355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Морозов » Центр » Текст книги (страница 10)
Центр
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 00:30

Текст книги "Центр"


Автор книги: Александр Морозов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц)

Это было единственным, что могло отвечать ее появлению в этой запущенной, безнадежно «не на уровне» квартире. И это сошлось. На остальное Оля не обращала внимания. Она, конечно же, обратила внимание на все и на все закрыла глаза. Тихонько опустила ресницы, тщательно отмытые от туши.

Она-то ведь знала, что́ это такой за Дима, и в какой квартире он может жить. И побывала уж она во всяких квартирах: о т  и  д о. Легко ей было опустить ресницы и чувствовать на них его губы. Она была молода и жила по системе: «Ну, если не нравится, так сделай по-другому». А вот Дима Хмылов, лет на пятнадцать старше ее, напряженный, проигравшийся, уже очень хорошо был знаком с историей о так называемом грузе прошлого. Она побывала во всяких квартирах, о т  и  д о. И ей было не слишком-то важно, в какой именно она находилась сейчас. Из-под опущенных ресниц, в двадцать пять лет, жарким июлем?.. Не слишком-то важно. Но он-то глаз не закрывал. И что еще хуже, он посмотрел окрест себя ее глазами. И что еще хуже (хуже некуда), на какое-то мгновение ему показалось, что он не сможет взять ее.

Чудеса опасны, а счастье – рядом со смертью. Бог уж с ними совсем, ко всему привыкаешь, даже к отсутствию чудес. Но если случилось – значит, отмечен. Значит, неправда, что ты – это только ты, которого сам знаешь и от которого не ждешь ничего. Взяли на летающую тарелочку – а ты и таблицу умножения нетвердо… Так не бывает. А если уж так, то спрыгнуть со сверкающего диска, с пяти тысяч километров высоты и разбиться о Мировой океан!

Он  р а з м ы ш л я л, а это и вовсе никуда не годилось. Жалкие мысли, и не в том дело, что жалкие, а само их наличие, неостановимая цепочка плебейских благоглупостей – вот это и было оскорбительно. И ведь потом вдогонку ничего не объяснишь… Единственная ситуация между людьми, когда никакие объяснения неуместны, когда чем их больше и чем они лучше, тем хуже. Единственное физическое действие, которое неразрывно с психикой. Единственное, которое только само все и доказывает.

Грош цена всем словам мира! Так вот что значит – забыть себя. Какое кому дело! Какое ей дело до бездарности прошедших твоих десятилетий? Ее опущенные ресницы, полуоткрытые, пересохшие губы, мгновенно смоченные кончиком языка… Все отменяется, все твои неудачи. Тебя принимают, не спрашивая тебя ни о чем.

…Спас июль, безнадежная духота квартиры, расплавленной тупо зависшим прямо против балкона солнцем. Он снова вдохнул тончайшую истому, которой снова начало исходить ее тело. (Еще не запах, а математически-точечное его начало.) И ощутил ровное, уверенное возбуждение. Наркотически-притупленное, почти бесчувствие самоотдачи.

…Победителей не судят. Их приговаривают без суда… к дальнейшим победам. Приговоренным он себя не чувствовал. Он вообще себя не чувствовал с 4 до 4.15 утра. «Феникс» был докурен до фильтра и возрождению не подлежал. Хмылов вернулся в комнату, они привели себя и квартиру в порядок и вернулись в город. Из которого исчезли часов десять назад.

Город стоял покинутый обитателями, но спокойный. В нем царили безмятежность и чувство собственного достоинства, подчеркнутые щебетом птиц. Чтобы узнать человека, достаточно провести вместе с ним сутки. Но – без отрыва. А не двадцать четыре раза по часу, раз в месяц, в один и тот же час, «под часами ровно в пять».

Олечка Свентицкая за последние десять часов помолодела лет на десять. Стала еще гибче, развинченней, безупречней. Сытая безупречность и размеренность движений (быть может, предвестник будущей тяжеловатости) исчезли, оставили девочку, уже какую-то мучительно красивую, диковатую, с безмятежно-воспаленным взглядом, с ненужностью и забвением всего, что  д о  и  п о с л е. Она ластилась, таяла, забывалась.

Вышли на Садовую недалеко от площади Восстания, дошли, никак не реагируя на понимающе притормаживающие зеленые машины, до Смоленской и свернули к Москве-реке.

Ничего этого не знала спустя полгода Екатерина Николаевна, когда в первый раз увидела Олю. Как не знал никто в восьмимиллионном мегаполисе, разве что мельком легло на сетчатку глаз нескольких таксистов. (А таксисты не проговорятся. Им слишком о многом пришлось бы рассказывать, если бы вздумали проговариваться.)

Перейдя мост, они подошли к Киевскому вокзалу. Электрички еще не ходили, их вообще еще не было. Но одна все-таки стояла, и один вагон стоял почему-то с открытыми дверьми. Они зашли в вагон, он предложил ей место у окна, и она принялась неотрывно смотреть на пейзаж, не мелькающий за окном. Вагон не раскачивался, не стучали колеса на стыках рельсов, не объявлялись остановки. Вагон стоял на месте. Совершенно нечего было делать (какое счастье), она легко положила голову ему на плечо и мгновенно уснула.

Хмылов не спал, но видел сон, что вагон наконец дернулся и тронулся с места. Когда он очнулся, Олечка Свентицкая тоже проснулась, поднялась и осторожно, вытягивая ноги, как цапля, стала пробираться между корзинами и пассажирами к выходу. Медные, небритые мужчины в брезентовых куртках сидели сосредоточенно, головами не повели. А было на что. Как она вытягивалась, скользила, балансировала! Утренняя красота мира не входила в программу брезентовых добытчиков. У них был свой план-график, свои поляны и перелески, куда они должны были выйти в намеченные сроки, свои ножи с обмотанными изолентой рукоятками, свои уродливые соломенные шляпы, беретки-пуговки, свой взгляд на динамику заготовок и рыночных цен. Брезентовые робы не шутили. Они не умели этого делать. Они не понимали, для чего это…

А Дима понимал этих мужичков. Не сочувствовал им, но понимал. Сам был ихний, плоть от плоти… По базису. Надстройка, правда, поднаросла другая. А если бы не пересел тогда, в конце восьмого класса, с предпоследней нарты вперед… Словом, если бы не разные если бы, то и сам к нынешнему своему рубежу забрезентовел окончательно, матеро, сумрачно. Но… «судьба судила по-иному», – захрипел вдруг дежурный доходяга, маячивший в дверях тамбура. Когда они проходили мимо него, доходяга пытался рвануть на себе тельняшку, но, быстро сообразив, что никакой тельняшки нет и в помине, смирился, затем без всякого перехода изобразил мировую скорбь и, что-то хрюкнув, попытался пристроиться на необъятных коленях монолитной тетки, в ногах которой стояли аж целых пять корзин.

Свентицкая и Хмылов сошли на полустаночке, на котором каждый из нас мечтает когда-нибудь сойти. Как исчезла электричка, так уж точно, никого и ничего не осталось на перроне, кроме запаха прогретой солнцем земли, кустарника, который стоял за барьерчиком, нависал над ним, склонялся, не шумел. Не было ветра. Было слышно жужжание, поцвиркивание, лопались стручки, Хмылов поцеловал Олю в губы, потом еще раз. У него не было опыта нежности, просто он был растерян и знал, что лучше не бывает. Он растерялся от невиданного покоя, который был в нем и вокруг. Она погрозила ему пальчиком. Он не отпускал ее. Тогда она испуганно скосила глаза в сторону. Тогда он отпустил ее, с тяжеловесной грустью почувствовав, что ее живость живее его на пятнадцать лет. Что, несмотря на пачечку пятидесяток, стайку импортных безделушек, покровительственный тон, – что это все-таки вчерашняя девчонка, козочка, попрыгунья, чертовка. И едва ли уже не забыла о бессонной ночи, мучительной духоте, о мужественном, жалком сатире. Уже не фавне.

В эту минуту он сразу как-то понял, что никогда ни сделает ей предложение. (Он сделал его через полгода).

Они сошли с перрона и – сразу тропкой, сразу чересполосицей солнечных пятнышек – в обнимку, вприпрыжку, вбезоглядку за несколько минут добрались до цели. До калитки, ведущей на заросший участок. Цель знала Оля. Димина цель была проще и абстрактней: чтобы длилось начавшееся вчера по́д вечер.

Оказывается, они приехали в гости к Олиной приятельнице, Виктории Николаевне Гангардт, которая, впрочем, то есть, несмотря на то, что приятельница, была старше не только Оли, но, кажется, и самого Дмитрия Хмылова, эсквайра. Так она, эта Виктория, эта Вика Гангардт, изволила выразиться, быстренько пошутить, мимоходом обронить, примерить. Слова этого Дима не знал, мимо оно прошло, «пройда эта Гангардтиха», отсек про себя Хмылов, добродушно ей улыбаясь от полного и сквозного к ней безразличия. Не то, что он улыбался, а просто щурился на нее, как на солнышко, на эту Вику (так называла ее Оля, и точно это ложилось, потому что какая же  В и к т о р и я  Н и к о л а е в н а, сухощавая, с короткой, под мальчишку, стрижкой светлых, хрупких, пережженно-перекрашенных волос, развязно-естественная, с говорком «под своего», с разведывающими взглядами – быстрыми, многозначительными, аккуратно салящими).

Чтобы узнать человека, достаточно провести вместе с ним сутки. А дело и клонилось к тому. Дачный день клонился к вечеру. Его впустили в другую жизнь. Привезли к своим знакомым. С ним не расставались.

Весь день Дима присутствовал, а Оля общалась со своей Викой. Как-то им было по-домашнему, он (хоть и новый человек) не мешал, наобщались всласть. Когда вышагивал за ними между грядками и после, за чайком, за картишками, Хмылов ничего не мотал на ус, слушал, ни во что не вникая. Как Вика в двадцатый или в какой-то там раз горячо, с горячностью, Олей вовсе не разделяемой, говорила: «А что мне в этом, Оля? Ну, ты сама подумай? Они говорят, надо лампадку кому-то держать… Духовность, видите ли, лелеять. Традиции, эстафета и прочее… А на кой ее держать-то? Кому нравится, пусть и держит».

Хмылов видел, что яростно доказываемое Викой для Оли вроде бы само собой разумеется. И поэтому не очень ее задевает. Поэтому он и сам не ощутил в лихих выкриках Гангардтихи ничего для себя лично тревожащего или даже просто сто́ящего. Ну задумал человек перейти с работы на работу, ну так что ж здесь катастрофического? Чего руками-то махать? Ну больше он рассчитывает на той другой выработать. И спокойнее, на службу не ходить, на дому работенку приглядел. Из-за чего же все-таки так расстраиваться? Этого не мог разобрать смягченный любовью и лаской Дмитрий Васильевич. То есть, что касается фактов, в них-то он разобрался без напряга (Вика работала завотделом в научно-популярном журнале, с некоторых пор стала шить на дому, сначала для себя, потом для родственников, затем для клиентов. И вот теперь решилась, вернее, вот-вот решалась уйти из редакции, чтобы полностью переключиться на… В общем, становилась Вика портнихой, если говорить не совсем научно, но популярно). Но смысла, который придавала этим фактам Виктория, чего-то рокового, принципиального, чуть ли не общечеловеческого («Во́ дает! И чего это она так?») – вот этого всего решительно Дима не углядывал.

А Оля реагировала так: «Ну и чего? Ну и уходи. Насчет людишек, что ли, беспокоишься? Да я одна тебе их на три года вперед обеспечу».

Но Вику такой простой оборот дела, такая обеспеченная вроде бы перспектива не устраивала. Ее не устраивало, что Оля понимает проблему так просто, а Хмылов, эсквайр, тот и вообще никакой проблемы в этом не видит. Она все пыталась в пятисотый раз передоказывать, кого-то развенчивать, обвиняла отсутствующих (и потому абсолютно неумолимых) оппонентов. Опять говорила что-то о духовности, о лампаде, о том, что это (разговорчики эти) якобы ширма для преуспевающих, для раскусивших и перестроившихся. «Хватит, сколько можно, – энергично плакалась Гангардт, – и так полжизни как с завязанными глазами. Зелень на рынке… совсем обнаглели – подойти страшно».

Когда возвращались к станции и потом, в электричке, и еще потом, когда снова попали в город, они были заняты, конечно, только самими собой. О Виктории обменялись, кажется, одной-единственной репликой: «Чего это она так перед тобой? – спросил Хмылов. – Под конец засуетилась, забегала. Завотделом все-таки». А Оля ответила: «Ей людишками надо обрастать. Клиентурой обстраиваться. А около меня этих тристанов…» Хмылов не понял, при чем тут Тристан, и Оля ответила, что тристан – это мужчина, который зарабатывает триста и выше. Потом Хмылов еще что-то спросил, и Оля ответила, и даже сама что-то спросила, но все это уже не относилось к Вике, к уже не научной, но еще и не популярной портнихе Виктории Николаевне Гангардт.

XIV

Так встреча на углу Горького и Садовой с Витей Кардановым, беспощадный ливень, вовремя опрокинувшийся над Серебряным бором, так вое это (одно уж к одному, говорят в таких случаях) привело к простому факту. По крайней мере, просто формулируемому: Дима стал Олиным любовником.

Но что же дальше? Стать-то стал, но, разумеется, без права решающего голоса. Дима пробовал в последующие недели применить естественную свою тактику мелкой услужливости, хлопотливости, просто присутствия в ее жизни. Но и это как-то не получалось. Она дала ему, правда, все телефоны и координаты – домашний, служебный, нескольких подруг (Надин, правда, не дала, просто отказала, когда зашла речь. А как потом выяснилось, отказала не просто. И как потом выяснилось, не о себе заботилась, и не о Диме, а только о самой же Наде), ничего этого она не скрыла, не торговалась и не жеманничала. И Дима звонил, и еще как звонил (в смысле – сколько), и даже встречал несколько раз после работы. Но что же с того? Вот ведь как в жизни выкручивается: что ни делай, а в конце этого всегда выскакивает: ч т о  ж е  с  т о г о?

Вот она сбегает к нему из-под шикарного массивного козырька Комитета маттехснаба, моднющая, стремительная, распахнутая (но главное – стремительная), подбегает и сразу чуть не виснет на шее – и чмок!, и проведет рукой по волосам, и возьмет под руку. Но не успевал он еще включиться в эту стремительность – если это вообще было для него доступно – или подтормаживала какая-нибудь «жигулевина», а то и «двадцать четверка», мужчина (а иногда и женщина) распахивали дверцу и – опять чмок! – «Пока, звони! Мне срочно надо к одному деятелю», – и она уже сидела рядом с водителем, и… «свиданке» конец. Что он, мальчик, что ли? Конечно, бросил бы все. Но… повода-то не было. Очень была предупредительна, очень радовалась всегда, когда звонил, да и память о двадцати четырех часах, проведенных вместе, – когда бы ей потускнеть? – нет, не ушла еще. Свентицкая держала его при себе, что-то высматривала, ну… имела право, значит. Не было у Димы раньше ничего такого, хотя и не было во всем этом решительного поворота к новой жизни. Работа, конечно, была у него теперь новая, но… считай, та же, что и старая. Удобно, правда. Ловко Людочка присоветовала, определила на место. Он числился теперь техником в каком-то объединении по газоочистке (полного названия, убей бог, никогда в уме не держал), имел полные карманы свободного времени и чуть ли не двойную зарплату. П о ч т и  у д в о е н и е  проистекало от командировочных, от суточных, за те сутки, которые он, как правило, проводил в Москве. А числилось на бумаге, что должен был находиться «на объекте», в Московской области, проверяя некоторые данные, которые и так всем были окончательно ясны или окончательно неясны. Вначале, само собой, пробовал он неукоснительно мотаться по станциям и по тем объектам, но то не заставал никого, то не было никаких данных, а потом уж – недельки через три – и впрямую изложил ему старший техник Серега, что данные эти все равно – не в конце месяца, так квартала, – собираются и стекаются куда положено. Серега, по крайней мере, этих данных с него не рвал. Вообще не спрашивал. С Сереги тоже не спрашивали. Похоже было, что в солидной организации «Газоочистка» попал он в уголок, который здорово смахивал на то, что называют веселым словом «шарага».

Но однажды, в один из своих «командировочных» дней (когда на работе появляться было не только необязательно, но и нежелательно), околачиваясь в центре и поджидая конца Олиного рабочего дня, встретил он Кюстрина. Лет, наверное, десять не встречал, а тут встретил. Прямо у первопечатника Федорова, в скверике сел на скамеечку, смотрит, а к нему подходит Кюстрин.

Кюстрин входил когда-то в «капеллу» Гончарова – Карданова, но как-то входил, входил, да так и не вошел. Он был старше остальных ребятишек лет на пять-семь и держался особняком, появлялся реже, а «у Оксаны» и вообще, кажется, ни разу. Зато был большим знатоком и распорядителем по части пара в Оружейных банях. Там, в предбаннике, обставившись батареей белопенных кружек жигулевского, завернувшись в белую простыню (а он неизменно брал за пятиалтынный у банщика простыню, никаких полотенец не признавал и с собой не носил), Кюстрин и разглагольствовал. Причем разглагольствовал на уровне, на хорошем, старомодно-литературном, со множеством придаточных предложений и славянизмов языке. Эту его особенность-то, что на уровне, и свои, и случайные пришлые (а он разглагольствовал одинаково охотно что для тех, что для других) признавали безоговорочно. Даже Карданова в своей узкой области срезал Кюстрин вчистую. А его узкой областью была широкая полоса исторического прошлого России, лет этак в полста, от рубежа XIX и XX веков лет по двадцать пять в ту и другую сторону. Конечно, не все же историческими анекдотами пробавляться, и чуть речь в сторону – тут уж выдвигался Витя Карданов.

Однако ж в своей узкой области проявлял Кюстрин осведомленность, не то чтобы отменную и исчерпывающую, а просто какую-то неправдоподобно-подробную, интим какой-то чувствовался, как будто и сам там был, и чуть ли не парился вот так же с теми людьми, и пивко с ними попивал. Прямо, чуть ли не пришелец какой-то, черт его…

Однажды, например, когда в предбаннике из репродуктора раздался коронный бас Бориса Штоколова, исполнявшего свой коронный номер «Гори, гори, моя звезда», Кюстрин вдруг – а он всегда делал это вдруг, что и производило ошеломляющий эффект естественности, абсолютной и не могущей быть подделанной, – небрежненько так заметил: «Любимый романс Колчака. В штабном вагоне, когда метался, перед самым концом, запирался со штабными и всю дорогу только это и заводил». Ну что он, сидел, что ли, рядом с этим Колчаком? С одной стороны, конечно, поди проверь, но с другой – такое и придумать-то трудно.

Или вот еще, зашел как-то Кюстрин к Хмылову. Только разлили они по полстакашке, как вошла Димина мать. Дима в последний момент убрал бутылку вниз, за диван, мать покосилась на разлитое в стаканы и со скорбно-понимающим видом удалилась на кухню. Начинать воспитательную работу при новом человеке (а Кюстрин был у них тогда в первый раз) не стала. Кюстрин психологический этюд, пред ним разыгравшийся, с легкостью усек и сожалеюще промолвил: «Да-а, жаль, нет у тебя александровского сапожка». И сам же пояснил: «Государь император Александр III зело был привержен Бахусу. А из напитков неизменное предпочтение отдавал коньяку. То ли со страху перед покушениями (как бы не разделить судьбу своего батюшки, которого вместе с каретой разбомбил Гриневицкий), то ли уже так, от нечего делать. В общем, запивал он основательно. Запирался с адъютантом, делал вид, что донесения из Генштаба изучает, ну а сами, вдвоем, коньяком занимались. Но матушка-императрица эту его практику очень хорошо знала и поминутно к ним заглядывала. Так они что́ учудили? Коньяк загодя разливали в чайные стаканы, причем поверху плавали ломтики лимона для правдоподобия. Как она зайдет, Александр бутылку в сапог и сидит. И адъютант стоит. Над картами склонились, «чаек» чайными ложками размешивают. А для удобства исполнения бутылка у него была соответствующей плоской формы и сапог посвободнее, чем полагалось бы».

Кюстрин никогда нигде не учился и не работал. То есть школу-то он с грехом пополам кончил и даже поработал года полтора в каком-то музее, в архиве (там, верно, и имел досуг и доступ к первоисточникам, к всамделишным историческим документам), но давно, так давно, про что уже смело можно сказать: «Это было давно и неправда». Кюстрин был законченным, без всякой там серединки на половинку, образцовым деклассированным элементом. Не антисоциальным, конечно, а именно асоциальным типом. Впрямую против общества он ничего не имел. Он вообще не имел ничего ни  з а, ни  п р о т и в. Не желал иметь с обществом ничего общего – и все тут! Когда-то что-то лопнуло и переломилось в самой ранней его юности, а вывод он сделал один и на всю жизнь: прожить, сколько и как удастся, не подключаясь никак, ни в малейшей степени к реальному миру. Как он существовал? Знали только, что существовал один. Без родителей, родственников, почти без всего, что для всех – само собой. Существовал он, стало быть, запущенно, вольно, не разбирая направлений на жизненных путях, твердо, громогласно – и не без остроумия, не без щегольства некоторого – исповедующий даже и отсутствие самих этих путей. Битник? Хиппи? Нет, вроде бы не водятся у нас ни те, ни другие, так что и сравнивать не с чем. К тому же там, хиппи эти, по слухам, существа в общем-то общительные, коммуникабельные. Всё хором творят, «в общаге», даже и то, что уж и никак вроде бы не принято на миру-то… А Кюстрин… Этот был отпетый «индивидуй».

Был ли он тунеядцем? Даже и этого (если серьезно, а не на крике) утверждать ответственно было нельзя. Кюстрин, услышав такое, еще, пожалуй, вчинил бы иск, начал бы дело о диффамации. (Не вчинил и не начал бы, конечно, но словом бы этим самым, «диффамацией» этой, погромыхал бы всенепременно. Любил цицеронистую звучность, не очень-то озабочиваясь, понимает ли кто из окружающих значение элементов, из коих она слагалась.) Кюстрин имел-таки определенный социальный статус, и при этом статус вполне неожиданный, учитывая, что речь шла о мужчине не только еще не старом, но даже не пожилом, и без видимых (равно как и невидимых) физических изъянов. Кюстрин был… пенсионером. Инвалидом третьей группы с минимальной пенсией и правом работать. Да еще к тому же с правом не пользоваться этим правом.

Медицинская наука давно заинтересовалась феноменом Кюстрина. Сначала загадочный его недуг пытались разгадать специалисты местного, участково-районного масштаба. Но Кюстрин вел с ними беседы уверенно, как старший коллега, загибая такую терминологию из аффектов и синдромов, что любо-дорого. (Баловался, знать, мерзавец, брошюрками по психиатрии, патопсихологии, педагогике.) В конце концов практики районного масштаба уступили клиента теоретикам городских и даже всесоюзных исследовательских центров. Теоретикам, известное дело, дай поговорить с накомплексованным гражданином. Кюстрин говорил охотно, наговаривал с три короба, то есть в десять раз больше, чем они и ожидать-то могли. Но палку не перегибал, эпилептиком не прикидывался, дурным голосом не вопил, а, в общем-то, говорил то же, что и в парилке Оружейных бань: что работать не желает, не может, не чувствует ни позыва такого, ни даже возможности. Оно, положим, что работать не хочется, так это случается (ну, скажем, в сильно жаркую погоду). Но ведь при этом понимают, что сие есть слабость, нечто недолжное, эпизод, а не система. Что тут не гордиться и не афишировать, а надо превозмочь, приложить усилия и т. д. Ну а тут человек так прямо и лепит: никакой не эпизод, мол, а не желаю, не могу и превозмочь себя тоже не могу, а потому и не буду. Нечего-де и пытаться. Тут уж теоретики почувствовали, что это определенно по их части.

Словом, долго ли коротко ли, поставили диагноз с формулировкой непомерной длины и сложности, кою он торжественно и охотно выпаливал при случае в банно-пивном чаду. И сам же разъяснял, что в переводе на общечеловеческий язык это значит патологическое ослабление воли, выпадение воли, в общем, что-то такое нехорошее с его волей, какая-то такая история получается, что вроде она отсутствует у него. И едва ли не торжествующе оглядывал окружающих: что, мол, каково? У вас, мол, все как у людей, так что тут и интереса никакого быть не может, а у меня, на́ поди, выпала воля. Да еще и не просто или как-нибудь там случайно, так что можно нагнуться и подобрать, а патологически, что значит неординарно, всерьез и надолго.

Поставили ему диагноз, провели через ВТЭК и назначили пенсию как инвалиду третьей группы.

Вот так он и жил: раз в полгода беседуя с врачами о загадках человеческой воли, о причинах патологического ее выпадения и о том, что, вообще-то говоря, тайна сия велика есть; и раз в два года проходя очередное переосвидетельствование во ВТЭКе.

Совсем же другой вопрос – на что́ жил. Для ребятишек из «капеллы» ясно было одно: во всяком случае, не на пенсию. Одежду, правда, не менял годами – стоптанные туфли, заношенный костюмишко, потерявшее форму и окраску нечто демисезонное. Но когда, например, обсуждали, что заказать, всегда настаивал, чтобы получше и подороже. (И, разумеется, подкреплял такие советы предъявлением казначейского билета достоинством в три, пять, а изредка и в десять рублей.) Сокрушался, что вымирают старые, добрые портвейновые марки «две тройки» и «три семерки». Можно предположить, что даже самые одаренные оперные артисты, когда исполняли партию Германа в «Пиковой даме», не восклицали с таким богатством интонаций «Три карты, три карты, три карты!», как Кюстрин, когда душераздирающе вопрошал: «Кто мне ответит, куда подевались «три семерки»?»

В конце концов: был ли он сумасшедшим? Именно сумасшедшим – определенно нет. Был адекватен в общении – одного этого вполне достаточно, чтобы снять со всякого обсуждения вопрос о явном безумии. Но был ли больным? Тут уж не нам карты в руки. Если уж о спорном офсайде Николай Озеров торопится возвестить телезрителям: «Как говорят в этом случае, судье на боковой линии виднее», то уж в этом, в кюстринском, случае, конечно, врачам было виднее. Им виднее, как сформулировать и выпутаться из положения, когда ни туда ни сюда, а на самой грани расположилась испытуемая личность. На той грани, именно проведение которой всегда составляло заботу, проблему и тайну. Граница между здоровьем и болезнью, нормой и патологией. Забота, проблема и тайна для медицины, анатомии, антропологии, для психиатрии, психологии и философии, для всего комплекса наук о человеке. Здесь рубить сплеча – дело дешевое. Речь-то идет не о пеньке, а о вершине космической эволюции – о человеческой психике.

Года полтора продлилось его общение с ребятишками из «капеллы», а затем он исчез с их горизонта. Когда же после примерно полугодового отсутствия он вновь появился как-то в предбаннике, то объяснился естественнейшим образом: «Квартиру дали отдельную. В новом районе. Наша коммуналка на снос пошла. Там теперь Дом Кино строят». Квартиру (однокомнатную и немалой площади – двадцать с лишним метров) дали ему в Чертанове. Правда, в самом его конце, почти у Окружной дороги, «до метро пилить и пилить», – неохотно бурчал Кюстрин, как и всегда неохотно, когда речь заходила о бытовых подробностях существования, тем более его собственного существования. Так тогда всё выяснили, а больше и не встречались.

Любимым словечком Кюстрина, вернее, словесной реакцией (на все) было: «И только-то?»

Кюстрин подошел к Диме и сразу (ну, конечно, поздоровались, поулыбались), как будто вчера виделись, сообщил, что на Богдана Хмельницкого, на углу с Петроверижским, выбросили отличное бутылочное пиво «Окацима». Польское, светлое, бутылочками емкостью но ноль тридцать три. «Я уж парочку выкушал. Отменный продукт», – озабоченно сообщил своим аккуратно-тоненьким тенорком и присовокупил, что народу пока мало, так что надо немедленно идти отовариваться еще раз.

В тот день Хмылов не пошел встречать Олю после работы, но в известном смысле приблизился к ней. Когда они, набив портфель Хмылова и авоську Кюстрина (маэстро всегда и неизменно имел при себе сеточку, аккуратно сложенную, аккуратно незаметную в кармане брюк) бутылочками по ноль тридцать три, зашли в первую же столовую и взяли по салату, то задержались там не на час. Через час они, правда, подошли к раздаче и взяли еще по порции вареных яиц под майонезом с зеленым луком. Причем Кюстрин брюзгливо заметил, что «лучок-с вяловат». Для Кюстрина обсуждение свежести (несвежести) лучка было не менее важным, чем все остальное. Иное дело Дмитрий Васильевич. Он говорил много, охотно жаловался, встретив наконец одного из своих (из почти своих). Он даже не жаловался, а просто рассказывал, что вот, мол, «ты представляешь, с того раза – ни разу. Да и где? Она вроде не прочь, отличный кадр, но все что-то ни то ни се». И весь этот его долгий и сумбурный, зато красочный рассказ – впрочем, без «тех самых» деталей, этого Хмылов не любил и не практиковал чисто от природы – весь этот его негомеровский эпос сам собою складывался в жалобу.

– Тебе что, деньги нужны? – задал Кюстрин вульгарно-бессмысленный вопрос, с сожалением оглядывая батарею пустых ноль тридцать три. Шибко прямой, а потому мало к чему обязывающий, вопрос этот привел все же Диму в состояние отмобилизованности. Потому что задан был ему второй раз за месяц, и причем людьми, на все сто незнакомыми друг с другом: сначала Олечкой Свентицкой, а теперь вот Кюстриным.

Тогда Кюстрин сказал, что надо идти в пивбар на Столешниковом. Они пошли, и Кюстрин познакомил там Диму с Аликом.

Алик сказал, что деньги у Димы будут, каждый вечер рубля по три-четыре. Иногда же по пять-шесть. Но для этого надо, чтобы Дима дал Алику сто рублей единоразово и не далее, чем завтра-послезавтра. А лучше бы и сразу. Если сразу даст, то они могут хоть через час идти к кассирше. Хмылов непонимающе посмотрел на Кюстрина. Кюстрин буркнул высокомерно: «Это, конечно, не деньги… В общем, смотри сам. С чего-то же надо начинать? Попасешься полгодика у Большака, а там как сумеешь. Это, конечно, не деньги, но для начала свой трояк иметь тоже неплохо. На пивко, на красненькое…» Его интонации напоминали озабоченно-деловитый тон героя современного «производственного» фильма, излагающего на свидании с невестой смелые идеи относительно бесперебойного снабжения электроэнергией далекого поселка. «Далекий поселок», то есть Дима Хмылов, сказал, что позвонит кое-куда насчет сотни, и выбрался из пиво-креветочного подземелья на свет божий.

Дима позвонил домой поговорить с Толиком на предмет, «где бы сотнягу…». Еще пару месяцев назад не стал бы, конечно, звонить, потому как не услышал бы ничего, кроме наглого хохота и веселеньких издевательств типа: «Да что ты говоришь?.. Сотню, говоришь, нужно? А чего так мало? Почему не тысячу?» Но за эти месяцы оброс Дима маленько минимальным финансовым жирком, пай, по крайней мере, в семью вносил (пока, правда, только в размере, адекватном собственному пропитанию). И не это даже главное. Засек Толяныч – по телефонным переговорам, что заимел братец некоего перспективного, шибко делового кадра Олю. Вначале даже – по первым Диминым разговорам – как-то изумился и оробел, почувствовав неожиданность и масштабы новой Диминой связи. Потом, узнав, что Оля – «всего лишь» секретарь-машинистка, подуспокоился, решив, что далеко все-таки Димке до его полета, до операции по осаде профессорской дочки. (Мелковато плавал Толяныч, не мог разобраться в новой иерархии и конъюнктуре, складывающейся вокруг.) Подуспокоился и держал теперь Диму за «выздоравливающего», за двинувшегося в том же направлении, что и он сам. Конечно, с отставанием (секретарь-машинистка – что там особенного может светить?), но в том же направлении.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю