Текст книги "Центр"
Автор книги: Александр Морозов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
А на поверхности… Будущее и, казалось, чуть ли не настоящее – вот оно – выглядело благосклонным к людям типа Ростовцева. И изумленный всеобщей (в особенности Ростовцева) эйфорией, Карданов вынужден был свернуть штандарты. Тогда, еще во время последней дипломатической беседы с намного выше стоящим товарищем из Комитета (по поводу тиража сборника), с «самим» Немировским, Карданов услышал – после запальчивого своего тезиса о необходимости честной информированности ученого как условии развития честной науки (а иной – и не бывает): «Вы опоздали, мой друг. Эти речи, они были в моде несколько лет назад». – «А информированность ученого, она тоже устарела?» – «Устарела резкость, понимаете, сама резкость, с которой вы ставите эти вопросы». – «Есть время ставить вопросы, и есть время… м-м-м-м – отвечать?» – «И есть время – не ставить вопросы. Мы сейчас с вами во втором времени». – «И надолго?» – «Вы, может, и доживете до третьих времен. Если не разобьетесь. От вас зависит».
Теперь, через столько лет, Карданов дожил до этих третьих времен (по крайней мере, до своих личных, а может, и не только личных), и поэтому ему было важно узнать, чем дышит сейчас тактическая его тогдашняя союзница Екатерина Яковлева-Гончарова. А тогда, во вторых временах, он оказался прав, отступив и уступив поле боя. Не тем, разумеется, что отошел в сторону, – это был его личный выбор и судьба, где и нет, пожалуй, правых и виноватых, – а относительно предвидения последствий.
Карданов, вернее, дал тогда себя убедить Ростовцеву, что его, кардановский, радикализм приведет к разгрому подразделения и прекращению выпусков сборника. Карданов поверил, дал себя убедить (ну что ж, попробуйте, может, вы и правы), слинял, а получилось, что его уход только ослабил позиции Ростовцева и ускорил и собственный уход Клима Даниловича, и все дело попало в руки Гончаровой. Как, впрочем, похоже, и планировал ее папочка. Не именно в с л е д с т в и е и даже далеко не поэтому, но так уж совпало.
Прав тогда Карданов оказался, по крайней мере, в этом: его уход оголил Ростовцеву фланги, теперь не надо было тратить усилий, чтобы сначала ушел Карданов (потому что он сам ушел), и давление приходилось уже непосредственно на Клима Даниловича. Так кто же оказался прав: Карданов или Ростовцев? Карданов тогда ушел, чтобы очистить шефу поле деятельности, не мешать и не компрометировать. И Ростовцев имел-таки – в течение нескольких лет после ухода Вити – эту возможность действовать. Но в конце концов оказалось, что это всего лишь возможность бездействовать.
Просто Карданов понял это раньше.
А Ростовцев – позже.
Катя в эти игры не играла. (Зачем играть в какие-то игры, если они и так разыгрываются, как тебе надо?)
Карданов собирался заскочить в редакцию, а потом уже начать операцию по «отлову» Гончара. В редакции его неожиданно расслабили – в смысле необходимости отлова лучшего друга по первой молодости. В редакции с ходу заявили, что зачисление его в штат – дело решенное, но это бы еще ничего, к этому Витя уже попривык. Однако затем состоялись некоторые, уже вполне осязаемые действия. Его повели по кабинетам. Сначала в кабинет к Главному, который долго (минут сорок) со вкусом расспрашивал Карданова, как тот собирается строить свою будущую работу, сколько и о чем собирается в ближайший год писать сам, как намерен работать с авторами, то есть каким ученым и журналистам и какого рода материалы собирается заказывать. Витя на все это ответствовал толково и даже с запасом толковости, бойко (однако ж не легковесно) развертывал свои ближайшие и дальнейшие перспективы.
Затем дали Вите номера телефонов и комнат в той организации, которая ведала финансами и кадрами журнала. Все выглядело так, будто и не было годичной истории с ватой. Развивалось, как теоретически (а также в представлениях самого Карданова) и должно было развиваться. Пришел, предложил услуги, поговорили, порасспрашивали о ближайшей программе действий, все сошлось – и «Пожалуйте, дорогой товарищ, ступайте оформляться. Не споткнитесь, здесь крутая ступенька». Раскрутка происходила самая нормальная, здравая, давно ожидаемая. Невероятно! Но факт. Какой там мираж, если уж Вика Гангардт, пролетая по коридору (она всегда пролетала по коридору, сколько бы лет ни ходил Карданов в эту редакцию, хоть и трасса невелика, – шесть-семь кабинетов и коридорчик метров в двадцать, – но всегда и неизменно, как озабоченная птица к птенцам, пролетала по этому коридору Вика-боевика), не задерживаясь, пожимала лапы Карданову и поздравляла. И раз, и на обратном пролете – два… Если уж… Оно, положим, всем и всегда она пожимала лапы, всех и всегда с чем-то поздравляла, что-то сообщала, о чем-то предупреждала… Но не безумием же все-таки светились остренькие ее зрачки. На чем-то же она основывалась… «Ну, поздравляю, Витя. Я всегда это говорила. Кого же и брать, как не тебя? Поздравляю. Давно пора. Я так им всегда и говорила».
Они – те, которым Гангардт якобы что-то такое всегда говорила, сказали, однако, Карданову следующее: «Пока в кадры не ходи. Через пару неделек пойдешь».
А за эти пару неделек надлежало Карданову съездить в командировку от журнала. В Ивано-Франковск. На симпозиум. И написать статью с красочным рассказом о копьях, кои будут там скрещены учеными мужами в ученых спорах. Надлежало Вите, стало быть, положить последний штрих на свою внештатную деятельность, завершить ее еще одним безупречно профессиональным мазком, прежде чем окончательно распроститься со своим надоевшим вольным статусом и со скамеечки запасных перейти в основной состав сыгранной редакционной команды.
История с ватой в институте Сухорученкова многое теряла таким образом в своей актуальности. Но Витя все-таки решил предпринять отлов Гончара и, если уж не впрямую просить поспешествовать, то все же пообщаться… как уж там сложится. Не виделись давно. Хоть и жили теперь, после переезда Гончара из Чертанова, – почти как в доженатые годы – за пять дворов, четыре переулка. Кстати же, у него для Юрки и бомбочка имеется – посмакуем вволю эскападу лихого дельца, которого взрастили в своем здоровом коллективе под биркой добродушного флегматика Дмитрия Хмылова.
И потом – принят-то он принят («если уж и это все не считается за принят, то уж я не знаю…»), но не немедленно. Какая-то тут тонкая, нехорошая чепуха зависала на горизонте. Нужно редакции, чтобы он привез материал из Ивано-Франковска? Ну так что ж, и привезет, конечно. Но зачем увязывать это с оформлением? Как будто сомневаются в каких-то его профессиональных достоинствах (за десять лет не убедились – ну и ну!), как будто им нужно было еще одно доказательство. То, что Витя с большим запасом профпригоден к работе в редакции, – очевидно. А очевидность, как говорили древние, умаляется доказательством.
XVII
В послевоенной Москве, мальчишкой, он путешествовал иногда по маршрутам городского транспорта до конечной, на край Ойкумены – обжитого, понятного для него мира.
Вот и теперь Юра не узнавал пространства. Конечно же, город, но не тот, аккуратно перехваченный кольцами нарядных бульваров, засыпающий под вкрадчивый шорох троллейбусных шин, город-терем, знакомый, обжитый, архитектурно-насыщенный… Здесь насыщения не было, и беспорядочный индустриальный пейзаж торчал клочьями, уходил вдаль десятками блестящих рельсов, распадался на клочья, раздерганный спицами дикого, бесструктурного пространства. Пахло мазутом, травой после дождя, хлоркой, штукатуркой и железом.
Он оказался где-то за Савеловским вокзалом, там, где его город уже кончился и где начиналось что-то громадное и громыхающее. По сравнению с чем Юра чувствовал себя не только что птенцом (коим и был), а птенцом, выпавшим из гнезда.
Народу вокруг двигалось много. Но, как и пейзаж, люди эти выглядели для Юры непривычно. Они не образовывали единства, той вечерней городской толпы (на улице Горького, например), среди которой он шнырял, как юркий пескарик в стае своих. Здесь все дышало ка кой-то резкостью, казалось раздробленным, нелогичным, диссонирующим. Вот поволокли куда-то страшные по размеру, почти неподъемные дерюжные мешки. Вот четверо побежали почему-то через пути, как подстегиваемые тонкими вскриками маневрового паровоза. Сидели на тюках женщины с низко повязанными на лоб платками, сидели спокойно, но цепко поглядывали вокруг. Патруль остановился над спящим на скамейке солдатиком, распустившим верхние крючки на гимнастерке, вольно вытянувшим ноги в бессмысленно длинных сапогах. Но будить служивого почему-то не стал. Один патрульный аккуратно присел рядом, а другой пошел вслед за офицером, показывающим рукой на длинную желтую одноэтажку.
Юра смотрел и впитывал. Мощные, но беспорядочные ритмы насквозь материального необработанного мира.
Вдруг он увидел двоих, стоящих около одного. У двоих в руках были то ли тонкие трубы, то ли толстые прутья. Все-таки скорее всего обрезки труб, диаметром примерно такие же, как от газовой плиты в Юркиной квартире. Он не видел, как они избивают третьего трубами. То есть не уловил самого момента хотя бы одного удара. Но позы всех троих, их дергающиеся тела, руки, головы исполняли пантомиму, смысл которой мог быть только один: творилось зверство.
И, как змейка на флейту факира, как под гипнозом непереносимой боли, которую – пусть сразу умереть! – но надо немедленно отменить, двинулся Юра на подгибающихся йогах… Выяснить… Убедиться… Отвернуться и уйти – навечно будешь приговорен воображением, которое не остановится и вдесятеро нарисует… А может, еще и ничего страшного? На полпути (весь путь-то – метров в пятьдесят) он увидел, что к трем мужчинам подошел милиционер. А когда приблизился вплотную, разглядел, что у бетонного столба стоит мертвец. Он еще стоял, еще топтался и даже щурился. (И при этом из мелких трещин вокруг глазниц что-то сочилось.) Юра так и не увидел ни разу ни одного удара. Он увидел сразу результат. Двое с обрезками труб разбили лицо третьего до вздутой, бесформенной серо-лиловой маски (как морда бегемота) и теперь тоже топтались около, как бы изучая дело рук своих. Оглядывались на убитого, доругивались, то снова замахивались стальными обрезками, то в недоумении рассматривали их, как бы не понимая, почему эти предметы у них в руках. Молоденький милиционер оттеснял двоих от третьего. От того, что было недавно третьим. Он оттеснял их только и пару раз перехватывал за запястье их руки, когда они опять прорывались к бетонному столбу. К мертвецу, который все еще каким-то чудом стоял около него.
Народ быстро группировался полукружием в нескольких метрах, как бы оцепляя место ристалища. Рыцарского поединка. Слышались голоса:
– Ишь, уделали человека. Бядовые…
– И за что?
– Свои небось. Разберутся.
– Уже разобрались. Уделали по маковку.
– Средь бела дня…
– В Склифосовского надо!
– Не довезут. Чисто уработали.
Впереди толпы, совсем рядом с милиционером и двумя убийцами, бессмысленно и грозно что-то рычавшими, стоял Юра. «Свои небось», – пронеслась у него в голове услышанная сзади фраза. За что? Он понимал только одно, с оголенной, последней ясностью галлюцинации, что надо немедленно узнать: за что? Что это «за что» должно тут же выясниться и объясниться, иначе и совсем уж невозможно… ни жить дальше, ни возвращаться к жизни. К городу-терему.
Но в это мгновение оцепенение нарушилось. Люди – все как один – по какому-то признаку догадались, что предстоит уже только «словесное», что-то цивилизованное и рутинное, а д е й с т в и е кончилось. И – как выключили ток, приковавший людей к месту, – все разом сдвинулись, загалдели, полукружие-оцепление сломалось, и толпа вплотную надвинулась…
Юру сразу оттерли в сторону… Люди, сбросившие оцепенение, уже вовсю шуровали, проталкивались, кто как мог, поближе к бетонному столбу. Сначала он еще видел головы тех двух и милиционера, видел, что милиционер обращается попеременно то к ним, то к народу, увещевая, объясняя и требуя. Указывая рукой, как незадолго до этого офицер патруля, на желтое одноэтажное здание. Затем перед глазами Юры плясали, колыхались, сомкнувшись, уже только чьи-то спины. Он не очень сопротивлялся выталкиванию из горловины воронки. Настроение толпы передалось и ему, он тоже почувствовал, что мгновенный, ошеломляющий ужас выключен, взят в скобки, что секунды снова затикали на всех циферблатах жизни, и нормальная реальность снова продолжила свой непрерывный ход. Нормальная непрерывность, запнувшаяся мгновением дикости, запульсировала, торопясь затянуть свою ткань, рассеченную взбесившимся скальпелем.
Но настоящего облегчения Юра не почувствовал. Нормальная реальность снова сомкнулась и поглотила, приняла в себя тех двоих. С ними, наверное, разберутся, что-то с ними сделают, как-то поступят, но… как с нормальными людьми. А его сердце, саднившее, как от удара безжалостного, страшного кулака, выстукивало о другом: хотелось рвать их зубами, плевать, унижать и бить. Калечить всерьез. И обязательно принародно.
Око – за око, зуб – за зуб! Самое древнее в натуре человека. Оно завывало, вопило в нем… единственное, что могло утолить, уврачевать, уравновесить… Догнать! Он снова бросился в гущу людей, его быстро стиснуло с боков, а впереди возвышалась равнодушная, гороподобная спина. Он замолотил в нее кулаками, затем, обессилев – с досады на бесплодность усилий, – принялся просто толкать… ватное равнодушие преграды.
…Что же такое счастье? По крайней мере одна, и – потому, что настигает мгновенно, – самая острая его разновидность – проснуться и понять, что это был сон. И толкаешь не чью-то спину, а свою же подушку.
Есть ли та чаша с нектаром, в котором не плавала бы черная, субатомная частичка, неустранимая горошинка яда?
В чаше Юрия Гончарова плавали, и не одна, а три горошинки: распад семьи (это ничего, на это он, кажется, шел), распад личности (это он надеялся удержать под контролем) и страх. Чаша, наполняемая хмельным, вела от победы к победе, от возвышения духа к его воспарению, от эйфории к фейерверку фосфора мозга.
До обеденного перерыва он держался. Замкнутый, похмельный (то, что похмельный, могли только догадываться, но при этом не указывать пальцем, потому что с утра, перед работой, тщательно отдраивал себя изнутри и снаружи. А видели только, что замкнутый), держался на плаву, давал указания и принимал указания, устраивал короткие обсуждения («Так где мы стоим, ребята?»), плел сеть деловых телефонных звонков, удерживал дело на месте, чтобы оно если уж и не двигалось вперед, то хоть не разваливалось.
А с обеда исчезал. Заранее подготовив почву, так чтобы отдел – и выше отдела – чтобы коллеги и начальство убедились в необходимости его поездок в другие НИИ, в министерство, словом – «на объекты». Ни до каких объектов он не доезжал, а начинал, благословись, сразу с пивбара, точнее, с непритязательного «загончика», расположенного почти напротив Института. Вечно эта история продолжаться не могла. Но полгода могла. Пока расходовал капитал прежних лет – связи, умение держаться на плаву, авторитет. До тех пор, пока было что́ расходовать.
И… до вечера шла возгонка. Он в совершенстве изучил географию пивных автопоилок и винных кампусов (небольшие палисаднички и просто пятачки около винных магазинов, где табором стояли кочевники из племени «Из горла», из секты «Проталкивателей пробок», где из кустов раздавались храп и бульканье, а на ветвях росли обгрызенные граненые стаканы). И чем ниже соскальзывало солнце к западной кромке горизонта, тем выше всходило в мозгу солнце чумного веселья. Алкогольной, расплавленной радости, ограненной в бессмертные, переходящие, как эстафета, из рук в руки цилиндры.
Но в этой чаше плавала (и не плавилась) черная, субатомная частичка: страх. Если бы не ночи и не сны… Все это можно было бы еще выдержать. Но наступала ночь, и начиналась трансляция страха по проводам забытья. «Беспричинные страхи» – клинический термин, который он слышал когда-то от подкованного Кюстрина, не жильца на этом свете, но – неизвестно для чего – складирующего в голове множество экзотических сведений. Насчет беспричинных Юра не очень-то беспокоился. Знал, что в этом случае нужно просто держать себя в руках. Что они действительно беспричинные и утром разбегутся прятаться, как домовые по печным трубам. Что это просто отыгрыш перевозбужденных спиртовыми кубиками, пришпоренных нейронов. Что это надо просто терпеть согласно кондовой мудрости: «Любишь кататься – люби и саночки возить».
Но пошли сны. И это было похуже беспричинных страхов. Сны разворачивались длинные, осмысленно-сюжетные и – что самое мерзкое – из того, что с ним когда-то действительно случалось. Что давно забылось и поросло тем самым быльем, а теперь выцарапывалось, выскребалось, высасывалось из, казалось, забитого наглухо киноархива памяти. Спиртовые кубики производили выборочную (на собственный выбор) реконструкцию отдельных участков серого вещества головного мозга. Актуализировали его содержание. Заставляли серое вещество выдавать цветные стереофильмы.
Сны шли сюжетные, реальные и… структурные. Их последовательность складывалась в структуру, в упорядоченную подборку с обратным течением времени. С каждым таким сном (а один сон «случался» примерно раз в неделю) он оказывался все выше по течению, его относило – чем? – куда-то к истокам. Поэтому когда в последнем из сеансов он перенесся в конец сороковых годов и оказался десятилетним мальчиком, впервые на свой страх и риск заехавшим из знакомых районов города куда-то в глубокий тыл Савеловского вокзала, то, встретившись утром с Хмыловым, сказал: «Знаешь, Димыч, недели через две-три я, наверное, буду присутствовать при собственном рождении». На что Хмылов убежденно заметил: «Пить надо меньше». Димыч был правильный кадр и против своих убеждений высказываться не мог. «С каждой неделей мне во сне на несколько лет меньше», – продолжал Юра, пока они со стороны ЦПКО имени Горького поднимались вверх к зеленому фанерному домику бильярдной.
– Ну и что? – сказал Дима, уже открывая дверь бильярдной и выпуская в дневную безмятежность зеленых насаждений, окружающих фанерный домик, деловитый гул голосов, стайку специфических бильярдных терминов и сухой треск шаров. – Ты же проснешься?
– Все дело в том, – продолжал Юра, – чтобы не сойти с ума до того, как проснуться. Ты, кстати, не знаешь, во сне можно с ума сойти? Ну то есть случаи такие известны?
– Это ты у Кюстрина спроси, – ответил Дима. – Он по психиатрии дока.
Хмылов и вслед за ним Гончаров подошли к столу, окруженному плотным, сосредоточенно молчащим кольцом зрителей. Протолкались в первые ряды. Шла большая игра, вернее, подходила к концу. В центре стола стояли треугольничком тонкие деревянные кегли. Разделенные треугольничком, у противоположных игровых луз застыли, как бомбовые мячики, два шара. Один из игроков тихонько ударил ближний от себя шар, и тот, отразившись от длинного борта, плавно подкатился к треугольничку в центре. Повисла мимолетная пауза, игроки обменялись понимающими взглядами и одновременно положили кии на стол. Крест-накрест. Как шпаги. Вокруг разом заговорили и задвигались. Из рук в руки переходили трешки и пятерки. Юра не знал правил игры, но понял, что партия окончена и что вокруг происходил расчет среди тех, кто делал ставки. Затем один из игроков (Юра все еще толком не понимал, кто же из них победитель) передал другому под столом две банкноты – по двадцать пять рублей каждая. Пространство под столом просматривалось со всех сторон, и короли паркового бильярда не могли не понимать, что операция передачи денег открыта для любопытных глаз. Но… видно, уж таков был ритуал. Про который его участники вряд ли могли догадываться, где и когда он возник, ну, скажем, до или после нашествия Наполеона в Россию, на каких столах, после какой игры и при каких ставках.
Дима подошел к одному из игроков, они быстро о чем-то переговорили. Как бы нехотя и отрывисто. Затем озабоченный, но спокойный, приятель вернулся к Юре и сообщил ему, что здесь поговорить с кем надо не удастся. Сейчас вся компания переместится за два дома от бильярдной, в ресторан «Варшава», там они с Юрой посидят – ну что-нибудь в пределах часа, – за это время что надо будет сказано, и потом они вдвоем – вольные казаки.
Пока Хмылов это объяснял, оба игрока во главе мужской процессии человек в пятнадцать пошли на выход.
Юра немного поморщился, но выбора не было. Последние полгода плавно, но с треском вкатили его в положение, когда выбирать было не из чего – и что самое чудесное – незачем. Когда зимой он только начал осваивать географию пивных автопоилок и винных кампусов, то время от времени «допускал» до себя (в роли ассистента, что ли) Диму Хмылова. Вообще-то эти бесцельные – и тем завораживающие – экспедиции по загончикам и погребкам вполне удавались и без сопровождающих лиц. Но… иногда требовалась и родная душа на привязи. Вечный ординарец Хмылов, готовый выслушивать бесконечно взбухающий, кипящий раствор спиртового красноречия… Преданная собака, помнящая времена, когда ты и сам еще был щенком.
…Первый раз путаница в модели мира возникла давно, еще в пятом классе.
Было ведь как: мир мог быть иногда опасен или угрожающ. Но это их мир, детский. То есть всего лишь некая капсула, вправленная во всеобъемлющий надмир взрослых. И темные угрозы пучились в этой их, капсуле только по недосмотру или небрежности всемогущих обитателей надмира. Недосмотр? – Да. Небрежность? – Сколько угодно. И помощь могла не прийти или приходила в неорганизованной и неэффективной форме («Иванов и Петров! Опять подрались? Ступайте из класса – и без родителей чтоб не возвращаться!» А какое там подрались, когда Иванов, добродушничая в своей безнаказанности, – так как не от себя, допустим, действовал, а всего лишь как агент могущественного клана второгодников и камчатников, заднескамеечников, – так заломил руку Петрову… А то, что Петров отмахнулся, осмелился, – так это неслыханная дерзость и мгновенный прорыв в освобождение от липкого страха перед ухмыляющейся мафией. И именно то, что не безропотно стоял, принимая все, что полагалось ему, как предупреждение и назидание, – а отмахнулся, именно это и есть поступок и отчаянное геройство, последний шанс отстоять свое достоинство – так вот это все в глазах обернувшегося к ним в последний момент учителя не существовало, а выглядело стандартным эпизодом, досадно мешающим, уравнивающим обоих как источников помех, ну так обоим и доставалось… «И без родителей чтоб не возвращаться»).
Так вот, пусть уж это вмешательство надмира не всегда осуществлялось так, как ему положено, то есть всемогуще и со всеразрешающей справедливостью, но в идеале… но в представлении… То есть не как реальный элемент структуры мира, а как сама эта структура, как условие ее существования, – с этой стороны все вроде бы пребывало в порядке. Зло и темные страсти не были санкционированы, а, выступая сами от себя, оставались всего лишь не разгаданными по природе своей случайностями, обреченными все-таки на высвечивание и дальнейшее, во всемирной гармонии, растворение.
А тут – в пятом классе это было – они проходили тогда «Историю древнего мира» – учительница так прямо и заявила, что рабовладельческий строй – неизбежный и, главное – так прямо и припечатала – прогрессивный этап в развитии человечества. И не только она сама – устно и, можно еще допустить, что обмолвясь или не продумав, – нет, так было написано в учебниках, то есть, подкреплялось со всех сторон и всеми: ну значит, так оно и есть, раз уж всеми и единодушно.
Как же совместить? Страдания рабов, пыль от миллионов навек угоняемых на чужбину, посвист бичей и стертые кандалами в кровь лодыжки ног и запястья рук. Лоснящиеся спины галерников, мерно вздымающиеся под окрики надсмотрщиков бугры мышц как единственное достояние тех, у кого все отнято, даже сами они у себя, с их бессмертными, никому не нужными душами… Да что там говорить: само понятие – рабство! – ненавистное, как будто из тех же, да не из тех букв составленное, – и прогресс… Прогрессивная форма, исторически прогрессивная ступень и т. д.?
Несколько дней он все ходил как ошпаренный, все будто примерялся и не мог примериться к новой колодке логики, куда его посадила всеобщая и, как дважды два, со всех сторон доказываемая неизбежность того, историческая прогрессивность сего и тому подобного. Дальше, в последующих классах, уж это выходило не так остро: стоило ведь допустить в самом начале и в самый неожиданный момент, а уж дальше… Разумеется, и феодализм оказался прогрессом и неизбежной ступенью, а про капитализм и говорить нечего – без него и шагу не шагни, все кругом сделал и развил. И пуще всего – производительные силы общества. Ну уж – и пусть его, раз уж рабство… Раз уж было допущено тогда и в самом начале… Вот, значит, с чем жить теперь приходилось. И вот, значит, что это за надмир всемогущий. Есть у него всемирно-исторические ступени и всенепременно прогрессивные формы. Логика, значит, в основе всего. Логика и арифметика возрастания удобств жизни, а не чувство. Не картинки, перед глазами мелькающие, и не крики, в ушах стоящие. Чего стоит, например, чья-то жена, простоволосая, в слезы и кровь обернутая, кулаками выбитая – выгнанная на лестничную площадку? Семья – святое дело, основная ячейка общества, а уж общество – почище всякой науки – имеет, оказывается, очень много гитик. И среди них непременные и, как дважды два, непреклонные – исторически неизбежные и прогрессивные формы развития.
А осталось тогда, отложилось в нем так: разделенность, несоприкасаемость его личного и того огромного, всеобще доказанного и неизбежного. Отвернуться накрепко – и пусть. Вот, значит, с чем жить – ну и пусть. Хотя жить с этим нельзя, а прорваться и переиграть всемирную историю – недосягаемо. И осталось: недоверие и даже неприязнь к логике, к ловкости ума, к умению все объяснить и доказать беспроигрышно.
Витя не только не был ошеломлен открытием странного факта – прогрессивной сущности рабовладения, но казался даже радостно возбужденным, ему доставляло явное интеллектуальное удовлетворение, что мир не так прост, что не просто там кто-то кого-то на дыбу вздернул или, допустим, кто палку взял, тот и капрал, а что вот есть за всем этим некие могущественные закономерности, и что людишки толкаются туда и сюда и страдают слезно или молча, кто как, но это не все, а есть, оказывается, исторические ступени развития, и главное, вскрываемые, доступные анализу, и что хоть тайна сия велика есть, но все же доступна гордому уму человека и раскрывается она в ряд красивых и стройных построений, так что и в учебники в конце концов попадает.
Юра против красоты и стройности теорий не спорил – не по зубам спорить, это-то он уж чувствовал, но… можно же ведь и понимать, да не любить. А Карданов – нет, не отвращался, явно даже его и тянуло к этому, то есть почувствовал Юра, что не так важно Карданову (или уж на равных – и то и то важно в равной мере), как именно устроен мир, но главное, что можно его как-то объяснять, под что-то подверстывать и на неизбежное раскладывать. Сама возможность этого объяснения составляла для Виктора если уж и не прямо оправдание, то неизъяснимое, так сказать, интеллектуальное наслаждение. Вкус он чувствовал к игре умственных сил, если уж проще-то говорить.
У Юры же остались неприязнь и недоверие к объяснению, к ловкости ума, не говоря уж о конечной цели: возрастанию удобств жизни – непременной основе и последней тайне развивающейся технологической цивилизации.
Впрочем, по отношению к этой цели и сам Карданов почтения никогда не выказывал. Но уж всё сопутствующее, всю игру всемирно-исторических страстей – и все объяснения мировых мудрецов по этому поводу – ценил как бы и самих по себе. Читал их и учитывал.
Гончаров, именно из-за этого, из-за несомненности человеческой значительности Карданова, так близко все те годы себя Виктору и подставлял: полностью раскрывался, иногда даже с искренней слезой в голосе, потрясенный, неотступно требовал от Виктора разъяснения своим личным тупикам и этическим антиномиям. И Карданов разрешал, и всегда даже с блеском и полностью подкрепленно историческими ретроспекциями, так что обкатку логикой Юрины слезы и вопли проходили основательную. Но все-таки всегда он оставался при своем: что логика, конечно, объясняет (и потому облегчает), что она, конечно, все может объяснить, для того ведь и создана, но что, в конце концов, дело вовсе не в логике, и, когда человеку приходится принимать последнее решение, вовсе она даже и не играется.
Для самого Юры такой ситуацией, где человеку приходится принимать последнее решение, таким понятием, неисчерпаемым на глубину для анализа, но в конце концов всегда остающимся простым и неделимым, многие годы оставалось н а с и л и е. И тут он видел, что хоть оно и понятие, то есть опять-таки нечто доступное, чтобы логика вроде бы исчерпала его и разложила в ряд, но, с другой стороны, вовсе даже и не понятие, а настырный и неустранимый элемент жизни, который не только (если бы только!) в книгах и на крупных исторических сломах, а и среди любого дня – и спереди и сзади, и сегодня, и в воспоминаниях.
Отрываться от действительности негоже – с ней ведь жить. Но и тут он усвоил: люди, в общем-то, за неимением возможности решить эту проблему разом и окончательно (что теоретически, что практически), научились как-то сосуществовать с ней, как-то не прекращали дней и забот, ну и… жили дальше.
Разумеется, и самому ему приходилось так или иначе занимать эту единственную практическую позицию, то есть не доискиваться корней и не посвящать этому жизнь, а реагировать в частностях, как придется, в общем же и целом признавать то, что существовало под боком, отворачиваться, поелику хватало пространственного и душевного маневра, выдерживая уже только наедине и в самом себе ту грусть, которая ложилась на психику самим фактом открытия мира для насилия и его живучестью и всеядностью.
– Ну так я проклинаю тогда и вас, и все ваши объяснения! Всю вашу логику и все книги! – кричал он не раз Карданову, на что тот только снисходительно усмехался (на словах, мол, только проклинаешь, а надо еще жить, братишка, а на проклятиях жизнь не устроишь).
В те годы, когда Виктор занимался еще информацией по экономическим реформам в странах социализма (в Институте Сухорученкова), и пригласил Юру на институтский вечер, и познакомил с Катей, начиналась тогда для Юры совсем другая полоса, только вот сейчас закончившаяся. Увидел тогда Гончар, что не резон ему и дальше путаться под ногами у Виктора, пока тот выработает сам и даст наконец сигнал всем присным своим насчет курса и окончательного решения всех личных и мировых проблем. Окончательное решение все что-то не вырабатывалось, не мог Виктор или не хотел, не решался взять на себя ответственность и окончательно на что-то указать и куда-то повести.