Текст книги "Центр"
Автор книги: Александр Морозов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 34 страниц)
Пока они спорили яростно о самых первоначальных постулатах этики и политики, и вокруг что-то происходило, но они еще были не готовы принять участие – по двадцати и двадцати с небольшим им было, – все вокруг колыхалось, но под действием могучих, из других десятилетий сил, а они только раскачивались на поверхности вместе со всеми и спорили яростно, но силами и реакторами вулканическими сами быть еще не могли, и ребята надеялись или уж молчаливо признавали и ожидали, что Карданов (кто же еще?) наконец провозгласит: «Се жизнь и соль ее!» И тогда уже ничего не останется, как положить душу свою за други своя. Отчего бы и нет – это же было бы упоительным видением упоительной гибели в чеканно-осмысленных, классически добротных формах. Но… Карданов запутался между двух сосен – логикой и эмоциями, ни к чему не призывал, а только советовал побольше читать:
– Мы не знаем еще того и этого… Мы суть глубинно невежественны… А как можно определяться вслепую и лететь стрелой… С тетивы сорвешься – там, в полете беспамятном, цели уже не переменишь…
Короче, опять проявилась в нем – Юра безошибочно это почувствовал – эта любовь или уж наклонность к размышлению ради размышления. И вроде бы нельзя было упрекнуть, вроде бы и к цели он искренне тяготел, к достижению ее, но… так уж он намеревался со всех сторон обустроиться и теоретически подкрепиться, что и видно становилось: жизни одной может не хватить, чтобы так уж вывериться наверняка.
А потом, через несколько лет, когда институты пооканчивали, Юра и без кардановских указаний, звериным чутьем почуял, магма вокруг вроде бы уж в застывала. И колыхания громадные – они вроде бы уже для видимости и по инерции продолжались. Тут Юра и сообразил, что не тереться же без конца около Карданова («Читайте больше книг». – «Сколько же? Пока через уши не пойдет?»), и пора примыкать к реальной жизни, а козыри у него все на руках. Высокий, плотный (чуть ли не массивный), он нравился женщинам, а женщины – это было бесспорное, здесь спорить было не о чем. Здесь оставалось только на всю катушку использовать богатую свою натуру да еще зарабатывать деньги. Женщины требовали только наличия денег («он же растущий парень. С перспективой») и наличия его самого, Юрки Гончарова. И легко ему тогда решилось: не хлопать ушами, вклиниться с ходу в когорту молодых, да ранних, и получить все, что причиталось этой когорте.
На горизонте тогда, правда, еще висело как самооправдание: наука, увлеченность, тайны кибервселенной и современного машинного производства. Гагарина запустили, а через десять лет – компаниями уже летали, и простой экстраполяции хватало (если уж за десять лет так шагнули, то что будет еще через десять, двадцать?), чтобы с замиранием сердчишка предчувствовать: вот оно, Эльдорадо квантово-плазменное, аэрокосмический луна-парк всемирный… Еще шажок, и другой – и в макулатуру можно будет пустить всю сайнс фикшн, ибо вся фантастика в домах и квартирах рассредоточилась и в мягких креслах восседает.
Висело это самооправдание, и в первые годы – чуть ли не перед глазами маячило – занять свое место в чеканных, научно-технических когортах, с хрустом шагающих по континентам и планетам.
Но быстро как-то, невероятно быстро (лет за шесть-восемь) этот разворот всемирного научно-технического исполина, эта рука, протянувшаяся аж за альфу Центавра и почти уже касающаяся яблок Гесперид – демифологизированных, не из древнегреческих преданий, а из сборника фантастики Рэя Брэдбери, – коснулась и впрямь начала обрывать плоды. Но не золотые яблоки и не всеобщий кибернетический наркотик достигнутого Эльдорадо, а мебельные гарнитуры и малогабаритные квартиры, загранкомандировки и чеки, запчасти для «Жигулей» и свидетельства о разводах… Устраивались… Все шло по нарастающей, плотно и с посвистом даже неким, движение все-таки какое-то ощущалось, подрастали детишки, действительность оказывалась не за семью печатями, а вполне достижимой. Они были хорошо (на профессиональном, правда, только уровне) образованными и хорошо физически развитыми. Давние споры о постулатах этики и истории сами собой показали себя как занятие нерентабельное, на выходе ничего не дающее, кроме головной боли. Никто (вокруг Гончарова) и не вспоминал ни о чем, подрастали дети, путались в именах запросто меняющихся юных, быстро растущих по службе отцов, юные мамы переводили их из семьи в семью, юным папам, всем, как один, приходилось быть конкурентоспособными (перед юными мамами), космос космосом и кибернетика – тоже штука, хоть, оказалось, и не вполне волшебная, но все-таки пощелкивающая, но требовались деньги. Объявилось репетиторство, и можно было подкалымить на машине, подлевачить по совместительству, преподавать на разных там курсах. Деньги давались, и пока потоки выплатные не мелели, время не пробуксовывало, а, наоборот, втягивало в себя мощной ненасытной лентой транспортера. Безвозвратного. Но об этом не думалось.
Юра переехал в новый район, и оставил Карданова в центре с его «Читайте больше книг», и ступил на ленту этого транспортера, но, оставив Карданову и центру недовыясненные постулаты этики и истории, взял все же с собой (а Катя и не знала) свой личный багаж: проблему насилия.
Науки как таковой, как безоглядной тяги к яблокам Гесперид и Геркулесовым столпам видимой метагалактики, как самостоятельной тяги к ежедневному интеллектуальному напряжению и переживанию – этого в личном багаже Гончарова не оказалось. Этого, впрочем, и не требовалось, чтобы принять участие в исторической, в шестидесятые годы слепяще вспыхнувшей вере общества в мгновенную осуществимость любых естественнонаучных чудес, в завтрашнедневное досягновение до последних тайн физической и даже живой материи. Буквально в текущей пятилетке долженствующее осуществиться кибернетическое воспроизведение биологической и даже социальной (разумной) формы движения материи. Чтобы принять участие в этом массовом походе до ближайшего порога, за которым должны были открыться, казалось, последние уже двери, требовалось быть всего лишь твердым четверочником или пятерочником. Гончаров таковым твердым в школе и являлся, и он не без внутреннего удовлетворения, легко и безболезненно, а всего лишь с нормальной для того возраста затратой порции нервной энергии выдержал повышенный конкурс и все последующие десятки семинаров, спецкурсов и контрольных.
Но ученым, как таковым, он не был, а просто, значит, как социально активный и откликающийся элемент принял нормальное участие во всеобщем походе и увлечении. Ну и чем же это плохо? «Что-то физики в почете», – поэт был прав, физики какое-то время действительно находились – прямо-таки купались – в совершенно невероятном общественном почете.
Но дети подрастали, конкурсы в естественнонаучные и технические вузы схлынули, разумную жизнь промоделировать не удавалось, и стали вспоминать другого поэта, который намного раньше первого, не менее афористично заявил: «Но поэзия – пресволочнейшая штуковина – существует, и ни в зуб ногой».
Поэзия – да, но существовало, оказывается, и все остальное, все недоспорениое и недорешенное, отодвинутое в сторону, все, что, как ожидалось, будет перекрыто научно-техническим спуртом, блестящим финишированием в аэрокосмическую, электронно-подмигивающую вселенную фантастов. Все, над чем оставил Гончаров сумерничать в центре (исторически, так сказать, сумерничать) Витю Карданова.
Впрочем, и те, кто принял тогда участие в рывке в супербудущее, тоже не прогадали. Если интеллектуальные переживания и оказались не столь захватывающими, то это не отменяло солидных ставок и должностей. Дети подрастали, юные папы оставались конкурентоспособными, но во всей этой до поры до времени веселой неразберихе происходило массовое перетягивание интересов. Появились понятия: диссертабельная тема, публикабельный автор и другие. Требовались деньги (чтобы неразбериха продолжала оставаться веселой, а юные папы – конкурентоспособными), бензин дорожал, и вообще пооткрывалось множество новых потребностей. (В основном материальных, а не духовных.) А впрочем, кто их там к черту разберет, как оно в точности. А вместе с ними и возможностей их удовлетворения.
Инженеры начали скрывать свои «поплавки» и становиться к станкам. Последние тайны вселенной на арапа не брались, но об этом уже как-то вообще все меньше думалось. Кандидаты наук подумывали о докторских. Конкурсы в технические вузы всё падали. Жены делали вид, что не замечают, откуда что берется. А Гончаров иногда захаживал в пивную около метро «Чертановская».
Публика там собиралась, в отличие от пивных в центре, не много глаголящая, а много п р и н и м а ю щ а я. Делать особенно там было нечего, и, пропустив пару холодненького, Гончаров беспоследственно покидал шум и чад. На том все и кончалось.
Классического ученого из него не получилось, но получался крепкий отец крепкого семейства. Из личного багажа оставались женщины и проблема насилия. Жена – как полагается нормальной жене – ничего об этом содержимом не знала. Она знала то, что из него получалось, и в чем ее муж был неотличим от тысяч других, крепких, конкурентоспособных профессионалов жизни, то, что ее устраивало и за что она держалась.
Но Гончаров вовсе не махнул рукой на себя и вовсе не отказался от безумной надежды прожить свою собственную жизнь. Отказался он – вынужден уже был отказаться – только от одного: от безумной надежды, что кто-то другой твердо укажет ему, в чем она, эта его собственная жизнь, должна заключаться. На что, в конце концов, по-настоящему стоит поставить. Распавшаяся компания конца шестидесятых? Но ведь она распалась, и он не мог не понимать, что не просто же так, а под напором времени.
Карданов… Витька Карданов… Единственный, кто не распался ни под каким напором. Не клюнул на оживляж вокруг новейшего жизнеустройства. Но, похоже, и ни до чего не додумавшийся. Ни на что не решившийся. Не подавший знака.
Гончаров понимал, что теперь так запросто к нему не придешь и не скажешь: давай доспорим. Около двадцати лет их уже разделяло, кинутых ведь совсем на разное. Карданов оплатил свое место в центре тем, что не побежал вослед, не затесался в бодрые когорты, своим неучастием в обсуждении динамики цен на бензин и трудностей доставания запчастей. Карданов твердо знал ценность того времени, когда они еще не расставались, когда все менялось и неизвестно еще было, куда поменяется. А когда наконец поменялось и даже устоялось, он один (из всех, кого знал Гончаров) не принял и не поверил в окончательность.
XVIII
И когда Гончар доложил Кате о своем потрясающем открытии – об отсутствии дворов в новых микрорайонах, – к этому времени его переносицу уже пересек нежно розовый небольшой шрам.
…Он стоял тогда на автобусной остановке, не на самой остановке, а чуть поодаль, в каком-то теньке, под каким-то козырьком, была ослепительная жара, середина лета и середина рабочего дня, и народу на остановке не оказалось, но вывернулась откуда-то – из обезлюдевшего, солнцем распятого и недвижимого пространства – какая-то нервная компания ребят. Все они, возбужденно рвущиеся за одним, докатившись до остановки, спутали ему наконец дорогу и начали его толкать, а потом и поддавать ему. И сразу затем – все это в секунды разыгрывалось – Гончаров как-то даже и не понял: да может ли такое происходить на самом деле?
Но дальше – добавляя вполне реальности происходящему – закончилось уже рутинно: вся стая набросилась на распростертого, раз и другой с размаху саданули его мысками туфель кто куда и, воровато оглядываясь, в мгновение ока разбежались и сразу как-то очутились в двадцати, тридцати, сорока метрах, а потом и вовсе испарились. Еще Гончаров заметил краем глаза, как тот, на асфальте, сумел-таки подняться, обнял бетонный столб на остановке и начал как-то навинчиваться на него, словно лиана.
Все увиденное – то, что тот поднялся и состоял еще из неразъятых частей, – напрочь противоречило всем формулам из сопромата, не говоря уж о постулатах этики и тому подобной брехне. Гончаров чувствовал острую боль бешено заколотившегося сердца.
Должно же было существовать хоть какое-то объяснение… Не отменяющее и не уравновешивающее, но хоть в какую-то бесчеловечно-скрежещущую металлическую логику вставляемое…
В сказках – то есть в теории – должно было торжествовать добро. А зло – уж по крайней мере – наказываться. Так должно было быть – просто по определению. Иначе – какие они к черту сказки? А без сказок, без горизонта и каркаса их – жизнь разлеталась и раздрызгивалась грязными клочьями потной и грязной возни. Неразберихи. Никому уже не нужной и неинтересной. Тем более ему, Юрию Гончарову. Нельзя же упустить такую возможность проникнуть, наконец в проклятую эту тайну: за что именно можно сделать с человеком такое, как вот с этим? Гончаров оказался рядом с ним и, чтобы привлечь внимание, произнес что-то вроде «эй» и даже как-то небрежно тронул его за плечо. Но избитый и, казалось, еле держащийся за фонарный столб человек среагировал как попроще. Он резко обернулся, и… Юра тут же ослеп, получив со всего размаху в переносицу… Почти в глаз.
Кулак в переносицу – за то, что пытался объяснить то, что стояло вне логики? Или за неверие, что вполне можно жить, ничего и не объясняя? Наверное, за все вместе – на сантиметр левее, и лишился бы глаза – это первое. И отсутствие дворов – это второе.
Ну и чушь! Яснее же ясного, что в первом случае следовало просто уйти и забыть увиденное, ничего бы тогда и не случилось. Отсутствие же дворов в новых микрорайонах – всего лишь анекдот, ловкий, ловко сформулированный, и недаром Катя так сразу с подозрительностью к нему и отнеслась. Правильно, что с подозрительностью. Потому что, как ловко ни формулируй что-то отдельное, извне пусть даже и бесспорно выглядящее, кто же здравомыслящий от него так сразу и протягивает нить к необходимости перемен во внутреннем? К собственному жизнеустройству. К капитальным и скорее всего необратимым переменам: к обмену и переезду в центр.
Но анекдот или просто ловкое наблюдение – это всего лишь форма общения. То, что обкатано уже до стадии, когда это можно передать другому. Чтобы он хоть это-то понял. Конец ниточки из спутанного, но мощного клубка внутреннего решения. Для тебя – уже очевидного, а для ближнего твоего – может, даже и вовсе неведомого.
Кто-то же должен был оказаться прав во всей этой истории под названием «их жизнь»? В новых микрорайонах Гончаров не встретил ничего, кроме того, ради чего все это и затевалось: отдельных квартир. А с квартирами и вообще-то получалась какая-то нескладица. Не хватало ликования, которого ведь единственно только они и заслуживали. Не хватало полного и единодушного признания, что вот это т о с а м о е и есть.
Впрочем, ликование, кажется, было несколько лет, в начале семидесятых. Но время – гидра ненасытная – все почему-то длилось, и не останавливалось, и как-то до обидного быстро и деловито сожрало и эти ростки ликования, и кстати уж вместе с ними и бестолковые претензии новоявленных нуворишей из научно-технической и торгово-снабженческой элиты. Наконец как-то все уже остепенились и заскучали. Наконец часть этой самой якобы элиты задумалась и почему-то даже несмотря на то, что все вроде удавалось, полиняла и пообтрепалась. Машины, квартиры, дачи… Кажется, никто даже и придумать-то больше ничего не мог. Правда, лет на пять-семь оживляж внесло остренькое поначалу блюдо – дефицит. Но и этой считалочки – с доставанием дефицита – хватило на чуть-чуть. А в последние годы уже и явным становилось, что эти игрушки и шараханья не греют. Сравнивали же кое с чем. Ну и значит, друг друга с другими. И оказывалось, что даже тот, кто и совсем ничего не достал – то есть не из первой волны дефицита, шмоточной, не из второй – аппаратурной и мебельной, не даже из третьей – из слайдов и рассказов о заграничных променажах, из посещения премьер и личных знакомств с кино– и эстрадными звездами, – так вот вдруг да и выяснилось, что все те, кто не испил и ничегошеньки выловить не сумел или не удосужился, – что все они так же живы и здоровы, как и самые ярые дефицитники и доставалы. Так же живы и здоровы или ни живы ни мертвы, так же аккуратисты или разгильдяи, счастливцы или ипохондрики, семейные или гулящие. И именно самое обескураживающее, что все это так или иначе – но вовсе, оказалось, вне связи с участием или неучастием в запущенной лет десять назад самоходной игре под названием д е ф и ц и т.
Но поэзия – пресволочнейшая штуковина – существует, и ни в зуб ногой. А теперь оказывалось, что точно так же существует и жизнь, мудрая, хоть и с мягкими аппетитными формами тетка, и она все только посмеивалась, хоть и не отстранялась, но кому же далась-то в конце концов? И никаким пробным шарам и быстровспыхивающим и угасающим компаниям подмять ее и использовать не удавалось. А время все ползло неторопливым мирным питоном и почему-то, несмотря на недоумение части публики, все не останавливалось.
«Мы проиграли научно-техническую революцию, потому что слишком быстро потеряли к ней интерес», – говорил Гончаров Карданову (мысленно, конечно, говорил, въяве с ним не встречаясь). И теперь – не хватало еще и этого – вот-вот потеряем интерес к устройству сладкой жизни. Проблема насилия не решена, и тому, кто чувствует ее по-прежнему остро, как в юности, остается на свой страх и риск стать соглядатаем, очевидцем, свидетелем. «Человек есть пастырь бытия», – как сказал один из твоих красиво и бесспорно трагичных европейцев (один, из-за которых ты и призывал нас, как заколдованный: «Читайте больше книг»). Тем более, он, человек, а значит, и я, Юрий Гончаров, есть свидетель и очевидец, распятый на месте очередным грозно-бессмысленным асфальтовым действом. Пришпиленный на булавку парализованности «впредь до особого». До выяснения обстоятельств. Как будто могущих что-то объяснить.
А с отдельными квартирами получилась вовсе нескладица. Ты помнишь, Витя, какой баснословной – так ни разу, насколько мне помнится, и не осуществившейся – удачей считалось в те наши годы закадрить, познакомиться, подцепить, закантовать девочку с хатой? Женщину с квартирой? Да что там с квартирой, пусть с комнатой, но с отдельной, без пап-мам, без племянников и детишек, словом, с крышей над головой, с тахтой и чем-то фурычащим, и неважно, какой оно марки, а лишь бы можно было пластиночки погонять, короче говоря, именно то, что мы и называли «с хатой». Так вот, Витя, в последнюю пару лет образовались у меня три – ты можешь обалдеть, да нет, теперь, конечно, и ты не обалдеешь, – целых три дамы с отдельными двухкомнатными квартирами. Как-то я с ними познакомился: с одной – так, с другой – этак, что тут рассказывать, не в том суть. А отношения вот какие: с каждой из них я виделся по два раза и в общей сложности часа по два-три. А теперь они мне позванивают раз в полгода-год. Ну, бывает, и я звякну, если в подпитии на телефон одной из них наткнусь. А знаешь, о чем мы говорим? О том, что надо бы встретиться, непременно надо бы увидеться и пообщаться; одна докладывает мне, что ее дочь опять уехала на полгода в Орел к бабушке – то есть к ее, этой дамы, матери; вторая, что наступает лето, а на лето она, как всегда, отправляет свою дочь в Прибалтику; а третья, как бы между делом, уточняет, что так уж получилось, что вот нет у нее ни дочери, ни сына, и заводить мужчину – дело жутко хлопотное и непонятно что дающее, но ты бы, Юра, не ленился, навестил бы, у меня есть обалденные новые записи, ну и все такое прочее. А когда я звоню им, допустим, из холла какого-нибудь центрового кабака, то, представь себе, говорю все то же самое, что непонятно, почему не встречаемся, и что я давно намечаю заехать к ней (к одной из трех, к той, к которой звоню), и что было много дел, но вот сейчас я вроде бы выплыл, и вот теперь непременно соберусь, уже, считай, собрался, и мы перезвонимся на той неделе, и договоримся уже конкретно. И… проходят следующие полгода, и кто-то из нас кому-то опять звонит. Звякает.
Вот так вот, Витя. Три кадра с хатой. С двухкомнатными отдельными квартирами. А господин дьявол где-то там, в своих дурацких бюрократических кабинетах, сидит и потирает ладошки.
И слава те, господи, что не было у нас тогда этих кадров с отдельными квартирами, а взамен, значит, жила хоть иллюзия, что вот бы клевое дело – подцепить женщину с хатой, и ты помнишь, мы посматривали, как на полубогов, на тех ребят, у которых, по неуточняемым слухам, имелись такие варианты. Были ли это реальные варианты или всего лишь слухи – опять-таки неважно, важно, что были иллюзии и полубоги, а мы… Нам как-то хватало этих иллюзий, и полубогов, и слухов, хватало, ей-бо, ведь мы же как-то тоже устраивались и кантовались, и всего нам хватало.
А вот теперь, Витя, три дамы на одного, и все три – с отдельными двухкомнатными квартирами, и я ни к одной из них так за эти годы и не доехал.
Вот такая получается нескладица с этими отдельными квартирами, Витя. Не знаю, как у тебя, наверное, что-нибудь в этом же роде, а у меня – вот так! Ну и кому здесь что?
Должно же быть что-то отдельное у человека, отдельное что-то, а не отдельная квартира, а у меня, брат, как-то оно на нуле всё. С этими, с которыми я кандидатскую защитил и вообще получил все, что позволило мне с Катаринхен моей на равных объединиться, с ними-то уже ясно все. Честно я попытался, и честно двадцать лет кинул, и не отстал здесь ни от кого, ни спереди, ни сзади, в самой что ни есть середине, могу, значит, как и все остальные… Ну а дальше что? Ведь из них кто почестнее, видят же уже сами, что подкисло это все и по второму кругу идет. А если не замечать, если упорствовать и дальше по той же колее ломить, то уже там и сям некоторые из этой когорты уже и персонажами становятся газетных материалов под рубрикой: «Из зала суда». Это – если упорствовать. Логика-то, она ведь туда и ведет. Ведь если все машина да машина, то ведь что получается: у меня, допустим, «Жигули», у того – «Волга», а третий, глядишь, «датсан» или «бьюик» демонстрирует. И если только на этом мы и замкнемся, то непременно – кто раньше, кто позже – персонажами этих самых газетных рубрик и станем. Настоящих-то ученых, их же ведь всегда, как и настоящих поэтов, мало. Их единицы. Но если не наука, если настоящей науки там, куда мы на службу ходим, и конь не валялся, то… что же? Должна же быть у человека какая-то песня?
Так Юра беседовал с Кардановым, не встречаясь с ним, имея, стало быть, собеседника наиудобнейшего, не прерывавшего, а только слушавшего. Застрявшего в центре. Не высовывающегося: – И не надо мне, Витя, твоих Гегелей, с молодых лет это годится, на них ум вымуштровывать, да и прочтешь все эти тома, что там высмотришь? Мировой идеей стариканы эти великие (с этим – не спорю) заслоняются. И хрен с ней, с этой идеей. Пусть ее раскручивается спиралевидным своим развитием. А нам, значит, присутствовать остается. Свидетельствовать. Соглядатайствовать.
Попробовал я личное участие принять, даже и не в мировом развитии, куда там, а так, в эпизоде, нервы мои затронувшем, Ну так чуть и не выбили мне глаз с ходу. А со второй попытки, наверное, и выбьют. Какая же разница, прочту я или нет еще сто томов? Давно мы с тобой об этом спорили, на том и остаюсь: наркотик это для тебя. Я же не в упрек. У кого что. У тебя – книги, у меня – женщины.
И не могло ничего другого получиться, когда саданули меня. Потому как не там всё начинается, не с мужиков этих. А с детишек. Я бы в педагоги пошел – пусть меня научат. Шучу. Или не совсем.
Вот так и состоялась вторая Юрина встреча с центром. Она и накрыла…
Центр накрыл его. Когда они переехали… Юра почувствовал, что вот это т о и есть. Что это одновременно и свидание о юностью, детством, и начало чего-то нового, к чему он стремился, но не знал, в чем оно состоит и во что затем выльется. Понимал и ясно видел, что это торжественное, какое-то даже чересчур мощное и насыщенное вступление ко второй, окончательно взрослой половине его жизни, взятие аккорда, который неизбежно должен был перейти через какие-то пока неизвестные ему модуляции, во всеразрешающий финал, ибо еще иного – сверх переезда в центр – не видно было даже и на теоретическом горизонте, иных возможностей и столь резких всесторонних поворотов в его судьбе не предвиделось уже в дальнейшем даже и в идее. Не на Марс же, в самом деле. И кто его там ждет, и чего он там не видел?
Здесь, здесь, конечно, все и разрешится. Все и произойдет.
Центр накрыл его чрезмерностью встречи и… незнакомостью, возникшей за какие-то десять лет… Перемены шли уже в открытую, в окончательно решенном направлении. Здесь Гончара, как буквально за пару недель выяснилось, тоже никто не ждал и не помнил. Здесь вообще уже никто – за исключением, может быть, Карданова, с которым он пока не встречался, – ни о чем не помнил. Здесь готовились к встрече двадцать первого столетия. Какие там воспоминания, какая там послевоенная Москва или даже шестидесятые, с чтением стихов у памятников, встречей космонавтов, с оживленными группками читающих газеты на уличных стендах, с этим неотступным чтением в любой мороз или пекло судьбоносных, как бой курантов, речей на съездах и постановлений пленумов!
Здесь его никто не ждал. Он кинулся – для первого хоть контакта – в дорогие, респектабельные коктейль-бары на проспекте Калинина, на Пушкинской – там сидели выпускницы спецшкол, дипломницы, а также безупречно выделанные девицы без определенных, а может, даже и с вполне определенными занятиями. На Пушкинской поговорил он пару раз с одной грустной начинающей актрисой, никуда не устроившейся выпускницей ГИТИСа. И еще с одной, еще более грустной, – это по настроению, а физические ее кондиции навевали вовсе даже не грусть – тоже актрисой, вернее, еще не актрисой, опять не поступившей, в третий раз, всё в тот же ГИТИС.
Здесь дохнуло уже маленько абсурдом, ибо одна грустная красавица никак не могла вступить на путь, который прошла уже другая, в результате чего она сидела теперь в том же коктейль-баре, что и первая, и обе в тех же словах жаловались, что актрис слишком много, а режиссеров слишком мало, что абсолютно бесспорно указывает на некое коренное несовершенство этого мира.
О научно-техническом прогрессе и неудавшихся попытках кибернетиков смоделировать человеческий интеллект никто здесь не только не заговаривал, но, похоже, и слыхом не слыхал. Из имен и терминов изредка мелькали: Маркес, поствампиловская драматургия, соавторство, вздорожание дерева, повлекшее за собой рост цен на избы и дачи, капремонта и ремонты с выселением, что-то еще… Но все это обсуждалось беспорывно, не обсуждалось даже, а именно упоминалось, не комментировалось, никто ничего не решал, а только самоцельно и самодостаточно бесконечно все обговаривалось… Бестолковым и варварским показались бы для них любые из юношеских замахов Гончарова и компании – закадрить, завалиться на «хату» и тому подобное. Какой-то вылощенный, безупречно юный снаружи, но одновременно заполированный и усталый мир, где никто никого не кадрил и не собирался никуда заваливаться… Снобизм, кажется, приевшийся уже даже самому себе.
Никаких проблем, кроме извечных намеков на необходимость аборта, никто не затрагивал. Конечно, поругивали бесхозяйственность, но бестемпераментно, не заводясь, на каком-то неизвестно откуда взявшемся светском уровне, как бесконечную, с колыбели знакомую сказку. Оживление мелькало ненадолго в глазах девиц только при намеках на необходимость аборта. Все остальное мягко постукивало и не задевало, как очередная пара высоких бокалов с коктейлями… Юра чувствовал себя среди всего этого завучем средней школы или даже дедом Мазаем из одноименной поэмы Некрасова. Разумеется, у них были какие-то свои проблемы, но он не ухватывал их, а неловкие взаимные попытки понять друг друга тонули в прекрасно освоенной здесь и до очертения всесущей мягкости, вялости, расслабленности.
Никто никуда не уходил, хотя люди менялись, с вновь пришедшими разговор продолжался с полуслова, снова возвращались те, кто выходил, оказывается, только позвонить или в туалет, но никто никого не кадрил, и до отупения становилось ясно: с ними ни о чем осмысленном не потолкуешь. Подводное царство с расплывающимися очертаниями. Три года подряд поступать и не поступить в ГИТИС – даже это выглядело не трагедией, скорее образом жизни.
Блестящие физические кондиции и одежды как-то нелепо сочетались здесь с принципиальным и от рождения принятым отсутствием направления. Это был хорошо и мирно усвоенный ими всеми бесконечно длящийся утренник с вечерним интимным освещением. Хотя ни черта они не понимали и ни к чему не стремились. Даже к интиму. Разврат не упоминался, как, видимо, нечто давно пройденное и не окупившее себя. Спорт – только в виде абонементов в бассейн – фигурировал как надоевшее в сущности следование добровольно принятым на себя обязательствам престижности. Да и сама престижность, как сбоку припека, бултыхалась. Тоже, в общем-то, как осточертевшая данность.
Юра кисло усмехался, вспоминая кардановское: «Читайте больше книг. Мы же, в сущности, глубинно невежественны». А эти, здесь, в коктейль-барах, пошли другим путем. Грубое хапанье материальных благ или чтение книг – и то и то требовали все-таки невообразимой энергии. А здесь изобрели, похоже, какой-то супермодернистский способ невключения внутренних ресурсов. Жизни в полвольтажа. Не нарезаться водкой и не разгрызать классиков мировой философии, а, по-кошачьи щурясь, чуть ли не мурлыкая, пощелкивать коктейльчики. Пощелкивая орешки в вазочке. Шурша изредка фольгой шоколадки. Отчаявшись выйти замуж или поступить в ГИТИС. Забыв, что такое отчаяние или другие сильные эмоции. Разучившись или не умев танцевать рок-н-ролл.
Юра протягивал нить от сороковых и шестидесятых – а куда денешься? Не на пустом же месте они возникли, и не марсиане же, в конце концов, раз уж застал вот таких, а судить не нам, люди не боги. А эти – за ними стояло то бесспорное, что они существовали и все были юными. Значит, как ни крути, наследники и восприемники. Их – Карданова, Хмылова, Гончарова, его работы в НИИ каких-то сплавов, самого даже этого НИИ, самой даже его Катаринхен с ее прямолинейно-тупой динамичностью и от необразованного папеньки заповеданного вгрызания в карьеру – их всех, Юра это видел, как во сне, что реальнее яви, – просто-напросто не существует. Посуетились, пошумели – и будя.
Сами для себя они все, конечно, существовали, и НИИ Юрин, где стоял, там и стоит, и что-то там считают бравые ребята, топорно прикидывающие, сколько лет от кандидатской до докторской, и папаша его жены, старый безумец Яковлев, все кому-то названивает, но вся их ярость и пробуксовывающая устремленность, годы, угрохиваемые на цели с подмоченной репутацией, и все их телефонные звонки и разводы-разъезды – все это обесточено здесь, среди этой публики, поглощено и ассимилировано, заглотано, наверное, но без видимых последствий и деформаций желудка. С нулем на выходе и вялой неустроенностью жизни. С неустроенностью, загнанной внутрь, а на поверхности никого, похоже, всерьез не беспокоящей.