Текст книги "Розанов"
Автор книги: Александр Николюкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 39 страниц)
Линия повествования, сюжет, строгие требования словесного художества отошли на задний план в «Братьях Карамазовых», «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате», а на первое место выдвинулось нечто совершенно иное, что у Островского, Гончарова, Некрасова, Тургенева не занимало никакого места.
Розанов применил к этому новому явлению модное на рубеже веков словечко «декаданс» («без упрека и порицания»), хотя в дальнейшем обращался с этим понятием более осторожно и справедливо. Но именно гибель норм и обычаев старой литературы заставила его тогда прибегнуть к этому словечку. Литература и литературное явно гибнет, сходит на «нет», ибо перед тургеневской «Асей» «Братья Карамазовы» – это «чудовищность»; «Смерть Ивана Ильича» после «Казаков» – «болезненна, неприятна, ядовита».
Высказывая мысль, что старая литература умерла, Розанов пытается осмыслить, что же появилось вместо «Аси» и «Первой любви». Что же такого окончательного и решительного сказали Достоевский и Толстой? Казалось бы, ничего, «они сами в колебании». Но это – «нужнее литературы, это – ценнее, выше, это реже и труднее ее». В русской литературе, как и в русской истории, – все еще предстоит или «предстоит – главное», добавляет Розанов.
Толстой и Достоевский явились для Розанова провозвестниками новой литературы XX столетия, и в этом он не ошибся. В этом он был впереди многих своих современников. «Достоевский как будто не умирал; Толстой как бы в расцвете сил и творчества: до того жив, чуток и многообразен интерес к ним».
В Толстом привлекает не описание быта, жизни и людей, а все живописное в людях, в характеристиках, в поведении. Присматриваясь к манере Толстого, Розанов замечает, что «ему, как хорошему борцу хорошая борьба, – доставляет высшее наслаждение эта роскошь творчества, роскошь рисовки»: он никогда не торопится, выписывая страницы за страницами изумительных сцен, состояний духа, столкновений, любви зарождающейся и любви умирающей, самых разнообразных лиц, целой толпы их… «Это изумительно, и составляет наслаждение не только читать это, но наслаждение заключается в самом любовании силами творца, этим красивым бегом романиста-эпика, не знающего усталости, не знающего трудностей» [370]370
Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 232.
[Закрыть].
В день 80-летия Толстого газета «Новое время» опубликовала две статьи Розанова о нем. В первой, появившейся без подписи, речь идет об отличии Толстого от других великих писателей земли русской: «Все до него, Островский, Гончаров, Тургенев, подносили освещающий фонарь отсюда, от себя, как бы с улицы: способ их освещения был способ зрителя, наблюдательный, наружный. Толстой как будто заставил зажечься внутренний фонарь в человеке и дал зрителям возможность видеть все его внутренности и ткани, биение его органов и все в нем процессы через этот особенный, мудрейший, труднейший способ освещения» [371]371
Там же. С. 298.
[Закрыть].
Подобный прием применял и Достоевский, говорит Розанов, но он делал это с человеком или ненормальным, или находящимся в ненормальном положении. Толстой же каким-то инстинктом сторонился всего ненормального. «Он дал изображение нормального человека и нормальных положений, но положений всяческих, всевозможных».
Толстой «завершил» русскую реалистическую литературу. В этом Розанов видит даже причину «некоторой растерянности и бессилия новейшей русской литературы» перед лицом «завершенности, окончательности и оконченности определенного ее фазиса».
Вместе с тем, полагает Розанов в этой редакционной статье, выдержанной в несколько официальных тонах, Толстой больше других писателей возвел русскую литературу от узкого национального значения к всемирному интересу и значительности. Так обыкновенно и бывает с заключительными фазами национальных явлений: они получают всемирность. «Толстой ввел русский дух в оборот всемирной культуры, во все коловращения ее» [372]372
Там же. С. 299.
[Закрыть].
Наибольший интерес представляет, пожалуй, вторая статья Розанова в юбилейном номере газеты. В ней Толстой предстает как «абсолютное зеркало» всей российской действительности (напомним, что статья В. И. Ленина «Лев Толстой, как зеркало русской революции» появилась две недели спустя в издававшейся в Женеве большевистской газете «Пролетарий»).
Розанов вкладывал в идею «зеркала» два понятия: Толстой активен как мыслитель, но как художник он пассивен: «Он именно – зеркало, в котором предметы отражаются „сами“ и „как они хотят“».
И второе – реализм Толстого, как зеркало, отражающее русскую действительность. «Я думаю, – писал в связи с этим Розанов, – главное, что дано Толстому, – это хороший глаз».
Отсюда выводится вся «теория зеркала»: «Неусыпный и широкий глаз Толстого, охватывающий громадную панораму, обнаруживает главный свой ум в том, что отшвыривает все неважное, все ненужное, все ему, Толстому, неинтересное; это делается моментально, каким-то волшебством. И в поле зрения Толстого уже немного предметов, между которыми и вокруг которых как бы черная ночь… Они среди этой ночи сияют необыкновенно ярко. Тогда, имея эти несколько точек внимания своего, Толстой как бы ввинчивается в них глазом до самого дна, до „души“» [373]373
Там же. С. 302.
[Закрыть].
Уподобление Толстого зеркалу, в котором отражается многообразие русской жизни, завершается у Розанова символом «абсолютного зеркала»: «Есть телескопы особенного устройства, в которых астроном смотрит не прямо на небесные светила, а рассматривает их отражения в абсолютном зеркале: и это – все одно, как если бы он смотрел на светила. Вот радость, и счастье, и поучительность чтения Толстого и вытекает из того, что, читая его, мы испытываем впечатление знакомства с настоящей реальной жизнью» [374]374
Там же. С. 303. Далее цитируется та же статья.
[Закрыть]. И в подтверждение этой мысли Розанов приводит слова К. Леонтьева о том, что изучать реальную жизнь или изучать ее по произведениям Толстого – это все одно (Леонтьев сказал: «Тот, кто изучает „Анну Каренину“, – изучает самую жизнь» [375]375
Леонтьев К. Собр. соч. Т. 8. С. 228.
[Закрыть]).
В ленинской статье «Лев Толстой, как зеркало русской революции» содержится элемент полемики с Розановым, статью которого читала вся Россия. Ленин, как известно, признавал лишь один подход к анализу произведений Толстого – «с точки зрения русской революции». Статья Розанова не содержала такого подхода.
Слова Ленина о лицемерии продажных писак, «которым вчера было велено травить Л. Толстого, а сегодня – отыскивать в нем патриотизм», относятся, в частности, к публикациям М. О. Меньшикова в «Новом времени». Ленин внимательно читал эту газету и читал, конечно, юбилейную статью Розанова, к которой восходит образ «зеркала» в характеристике Толстого.
Говоря о противоречиях Толстого, Розанов преклоняется перед даром художника и отрицает моральную проповедь писателя: «Как его художество родит во мне солнце и ветер, сушит мою душу, освежает ее, поднимает ее: так после чтения моральных его трактатов душа моя тяжелеет, сыреет, точно набирается дым во все ее щелки».
Толстовская «мораль» в лицемерном обществе неприемлема для Розанова. «Всякая мораль есть оседлыванне человека. А оседланному тяжело. Поэтому оседланные, или моральные, люди хуже неоседланных; именно – они злее, раздражительнее их. Злоязычны и козненны, укусливы и хитры».
Однако Толстой не относился к своему моральному учению («седлу», в терминологии Розанова) как к догме. Розанов ценит эту «свободу мысли» писателя: «Он выработал целый ряд седел и ни об одном прежнем не жалел… „Много седел“ уже не удручает душу; читатель и в конце концов Россия могут остаться совершенно свободными от давления мысли Толстого; и в то же время перед Россиею, перед потомством и нами остается прекрасное и наконец великое зрелище человека, жизнь которого была в каждом шаге его – делом, усилием, трудом, старанием». Этот «вечный труженик» на жизненной ниве внушал Розанову глубокое уважение.
Неприятие «морали» как внешнего вмешательства в жизнь определяло и отношение к морализаторским сочинениям Толстого, диалектику розановского восприятия его творчества: «Аморальные первые произведения Толстого, мне кажется, ведут человека к добру, а поздние морализующие сочинения или никуда не ведут, или (как я в секрете думаю) ведут к худу».
По мере усиления морализирования в произведениях Толстого происходит, считал Розанов, «потеря всякого интереса к морю человеческих индивидуальностей, которые с таким совершенством он чеканил дотоле… Потерян вкус к лицу человека: и это составляет главную разграничительную линию между Толстым-художником и Толстым-проповедником» [376]376
Розанов В. Учитель и ученики, гений и простые смертные // Новое время. 1904. 13 октября.
[Закрыть].
В Гоголе позднего периода Розанов видел отрицание «узора, музыки, красок». То же находит он и в позднем Толстом. «И только Достоевский, – может быть оттого, что своими боками, нуждой и скорбью, всем „рабским“ колоритом печальной и страшной биографии своей, до сытности испытал прелести этого „единообразия и тусклости бытия“, – только он удержался от того, чтобы начать указывать в нем какие-то миру неизвестные „сады Гесперид“ с яблоками невинного райского состояния».
Однако несмотря ни на что, не уставал повторять Розанов, само присутствие Толстого в русской жизни и литературе было величайшим деянием. Чтение Толстого Розанов сравнивал (в статье «На закате дней») со странствием по жизни человеческой. «Мы все поумнели с Толстым, мы все помудрели с ним. И маленькая жалость шевелится в душе, что деды и прадеды наши, что Пушкин, Лермонтов и Гоголь не читали Толстого. И они разделили бы наше восхищение; и, кстати, любопытно, что бы они подумали, что сказали бы о нем и им написанном?»
За желанием, чтобы Пушкин почитал Толстого и сказал что-то о литературе наших дней, – желании столь понятном, – стоит народное начало, связующее обоих писателей. Отношение Толстого к русскому народу Розанов сравнивает с отношением сына к отцу: «Он любил всего русского человека, во всем его объеме. И любил… как маленький мальчик, которого ведет за руку, ведет куда-то, в темь, в счастье, в тоску, в бесконечность огромный великан-папаша, с бородой седой до земли, с широченными плечами, с шагом по версте… А он бежит около него и любуется, и восхищен; и плачет-плачет внутренними слезами от счастья, что у него папаша такой чудный и странный, и мудрый, и сильный…»
И даже толстовскую критику Шекспира Розанов пытался объяснить в том же ключе: «Он именно за русский народ ткнул в бок и Шекспира: „Как это можно любить другую Дульцинею, чем какую любит яснополянский мудрец“».
В одной из статей, появившихся вскоре после толстовского юбилея («Великий мир сердца»), Розанов прямо утверждает: «В Толстом была бездна народного чувства, народного духа, и от „народной веры“ он не отделялся никогда» [377]377
Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях С. 318.
[Закрыть].
Юбилей проходил, несмотря на отказ Толстого от общественного чествования, многословно и многоречиво. Писали газеты и журналы, выходили сборники. В преддверии всей этой литературной сутолоки Розанов выступил со своим удивившим всех предложением – почтить юбилей молчанием.
Это был протест против «казенного и либерального лицемерия». Доводы Василия Васильевича, как всегда, убийственны: «Спор о чествовании Л. Н. Толстого, конечно, должен разрешиться в сторону молчания, так как это красивее и величественнее, и в высшей степени отвечает не только возрасту его, но, сколько понятно и сколько известно, и его вкусам, нравственным и художественным. Чт одокажет юбилей? Что его помнят, что его чтут? Но неужели есть до такой степени глупый человек, которому бы это надо было доказывать» [378]378
Розанов В. Красота молчания (К юбилею Л. Н. Толстого) // Новое время. 1908. 3 апреля.
[Закрыть].
Юбилейные речи для Розанова – все равно, что надгробные. Не случайно свое «Уединенное» он завершил записью: «Если кто будет говорить мне похвальное слово „над раскрытою могилою“, то я вылезу из гроба и дам пощечину».
Действительно, «чт оскажут на юбилее?» – вопрошал Василий Васильевич. – Да ничего особенного. Нечего сказать, все сказано. О Толстом столько писали, думали, – и делали это первоклассные умы, – что ораторам, которые прибыли бы в Ясную Поляну «для произнесения приветственной речи Льву Николаевичу», ничего не остается, как повторить «в своих словах» что-нибудь уже давно напечатанное.
Розанов любил фантазировать. Сознавая несбыточность своей мечты о «красоте молчания», он все же предается ей, чтобы воплотить ее в жизнь хотя бы мысленно. И в этом присутствует «кусочек» реального, ибо со времен Пушкина известно, что слова писателя – это его дела. Как будет прекрасно, мечтал Василий Васильевич, если действительно торжественный и до некоторой степени святой день русской литературы будет почтен просто молчанием. «Конечно, мое предложение не может быть принято, но если чего мне хотелось бы, то это того, чтобы, сделав накануне его юбилея анонс о 80-летии, я, например, не помню дняюбилея, да и таких (забывчивых) очень много, газеты предупредили бы, что назавтра они не выйдут. „Просто мы в молчании подумаем о вас и порадуемся, что вы еще живете с нами, видите и чувствуете, как и мы вас видим и чувствуем“. Вот эти сутки сосредоточения мысли на Толстом всей страны, всего читающего в стране – они были бы прекрасны. Что может быть прекраснее, как если разом и все обернутся мысленно к Ясной Поляне и скажут: „Здравствуй“. И от этого всесветского пожелания Толстой поздоровеет».
Юбилей отшумел. Стали стихать страсти и восторги. И тут «нарушитель спокойствия» Розанов задал «неуместный вопрос»: «Чего недостает Толстому?» [379]379
Розанов В.Чего не достает Толстому? // Новое время. 1908. 3 сентября.
[Закрыть]Статья под таким названием написана в форме диалога. Это как бы «заготовка» для будущих «Опавших листьев», по-розановски колючая и пронзительная, по-розановски ироничная и беспощадная:
– Как «чего недостает»? Это после юбилея-то! Наделен всем, решительно всем, что может придумать человек!
– Да, но ему недостает остроумия.
– Остроумия? Никогда не приходило на ум. Толстой и остроумие…
– Не правда ли, несовместимы?..
– Например?
– Ну, например, кому нужен разбор макарьевского «Догматического богословия», о котором богословы и сами говорят, что это есть недаровитая компиляция, исполненная ошибок. Религия Толстого прелестно выразилась в «Чем люди живы», «Много ли человеку земли нужно», в «Смерти Ивана Ильича» и проч. И около этих живых религиозных страниц какой мертвой кладью едет или везется его «Разбор догматического богословия» <«Исследование догматического богословия»>. Немножко бы остроумия, грибоедовской или гоголевской веселости, – и Толпой этогоне написал бы…
– Вы говорите – это от избытка серьезности?
– Ужасного. Нельзя до такой степени быть серьезным, как Толстой. Задохнешься. Шьет ли он сапоги – «заповедь», пашет землю – «заповедь». Бог дал человеку только десять заповедей, а не сто десять. Почему бы? Мог ведь и сто десять дать, «могуществу бо его не положено предела». Но Бог пощадил человека и в милосердии сказал ему: «Погуляй». Десять заповедей исполни, а одиннадцатой – не надо. Нет, я серьезно: Бог в этом выразил глубокое попечение о его свободе, о его относительной даже и от Бога независимости.
Теория искусства, выдвинутая Толстым, была воспринята Розановым именно как нечто слишком «серьезное», лишенное «остроумия». Серию своих статей «Толстой и Достоевский об искусстве» он начинает с объяснения того, почему Толстой «не уважает искусства»: оно «искусственно» и есть результат работы человеческого воображения. По мысли Толстого, предметы должны существовать как есть, и человек должен смотреть и видеть их без всяких прикрас и прибавок. «Лежит кирпич, и человек видит, что это – кирпич; „вот и довольно“, говорит Толстой. Но подходит архитектор и начинает из кирпичей складывать красивоездание. „Зачем? – спрашивает Толстой, – этого нет в природеи потому это ложно“» [380]380
Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 205. Далее цитируется эта статья.
[Закрыть].
Розанов доводит толстовскую мысль до парадокса, до абсурда, чтобы яснее выразить свое, розановское. А «свое», задушевное у него всегда одно: семейный вопрос. И вот он задает Толстому свой вопрос – «крюком за ребро». У Толстого несколько дочерей. « Пожелал ли бы он в душе своей искренно… чтобы они были наружностью отвратительны, или гадки и неинтересны, как доски, и никого бы не „соблазняли“, и в конце концов ни за кого бы не вышли замуж, и никогда бы не имели детей? Искренно – и искреннего ответа спрашиваем: и вправе спросить; ибо он искренно нас упрекает: зачем вы нравитесьдруг другу, зачем вы делаете нравящееся, зачем вы занимаетесь искусством?»
Здесь Василий Васильевич снова перешел на личности, но, когда речь заходила о самом для него дорогом, он иначе не мог. В ответ на толстовское отрицание красоты он говорит: «Красивое – полезно! Ничего нет „полезнее“ красоты для женщины (выйдет замуж, будет иметь детей), да и для нас, людей, нет ничего полезнее солнышка, дубравы и вот „Полного собрания сочинений гр. Л. Н. Толстого“. Столько утешений! Без этого бы „хоть удавиться“. А что же вреднее для человека, как удавиться?»
Нет большего удовольствия для Василия Васильевича, чем опровергать Толстого самим же Толстым. Ведь Толстой «отрицает искусство не натурою, а выдумкою». Но, читая все его морализующие теории, говорит Розанов, хочется, посмеиваясь, ответить ему словами Стивы Облонского:
Узнаю коней ретивых
По таким-то их таврам,
Юношей влюбленных
Узнаю по их глазам…
И натуральную влюбленность Толстого во всякую красоту мы тоже узнаем по «таким-то и таким-то непререкаемым его таврам», которых не скрадут никакие его рассуждения.
Художественное мировосприятие Толстого проявляется во всегдашнем стремлении преодолеть и прозу и поэзию путем взаимного их снятия. «Он опоэтизировал прозу и прозаическое, – пишет Розанов, – а поэтическое, картинное, героическое, точно переработав на реактивах души своей, разложил в прозу, плоскость, выдуманность, мишурность» [381]381
Варварин В. Одно воспоминание о Л. Н. Толстом // Русское слово. 1908. 11 октября.
[Закрыть].
Именно потому Толстой и не принял Шекспира и попытался разложить его поэзию в «мишурность». Он упрекает Шекспира за напыщенный язык его королей. Действие «Короля Лира» он рассказывает своими словами, «точно протокол в следствии». И Розанов вопрошает: «Что же остается от трагедии, от искусства? Так мало, что и назвать нечем. В искусстве важно не то, о чемрассказывается: это только кирпич для здания; искусство начинается с того, какрассказывается – как в архитектуре оно начинается с линий здания, карнизов, колонн и всяких „вычур“ „ненужного“». Толстой упростил и довел до схемы историю Лира, что Розанов сравнивает с гимназическим «изложением своими словами „Мертвых душ“».
Выставив Толстому в гимназический журнал «двойку» (или «тройку») за пересказ «Короля Лира», Розанов вместе с тем признает, что он может прожить без искусства и без «праздных выдумок». «Зачем ему все это, если все это из него самого растет? Счастливая почва. Но мы гораздо беднее, у нас „землицы чуть-чуть“, мы – простые средние люди, без гениальности, без таланта: чем мы-то будем жить без религии, искусства и науки, без Шекспира и „праздных выдумок“?»
В поисках причины «антишекспиризма» Толстого Розанов обращает внимание на то, что Толстой никогда не переживал трагедии Шекспира своим личным чувством, как, например, Достоевский. Слабость толстовской критики Шекспира проистекает из того, – что он смотрел на его пьесы не как на факт жизни – «вот у меня», «вот у него», а только как на какие-то книги «из аглицкой литературы XVI века». Для молодого Достоевского же мысли Гамлета отвечали его собственным чувствам.
И здесь Розанов усматривает главное различие двух писателей в их отношении к искусству и науке. Толстой бранил науку за то, что она слишком «хитра», а Достоевский смеялся над тем, что она слишком уж «не хитра». Достоевский бранил позитивистскую науку 1870-х годов с ее надменной верой, что она скоро все объяснит, что вне этой науки путей нет. «Против этой коротенькой и самомненной науки Достоевский и спорил, – пишет Розанов. – И не прошло четверти века, как наука сама слишком оправдала предвидения Достоевского, вечный зов его к сложному, глубокому, к трудному и неисследимому».
В единоборстве Толстого с искусством Розанов прозорливо усматривает урок для потомства, «дабы и через 40–50 лет, если кто-нибудь, подняв очи к небу, начнет вздыхать, что „Шекспир дурно относился к рабочему классу“, нашлись бы люди, имеющие мужество возразить». Однако когда в весьма точно указанный в 1908 году Розановым срок нечто подобное у нас произошло (унижение писателей прошлого и настоящего), то не оказалось уже никого, кто посмел бы возвысить свой голос против «постановлений» в области литературы и искусства.
Заслуга Розанова-критика состоит отнюдь не в оспаривании толстовского отрицания искусства (этим с разной степенью успеха занимались многие и во времена Розанова и позднее), а в том, что он увидел дотоле неприметный, хотя, казалось бы, очевидный факт: простоте и «натуральности» в искусстве учил еще Белинский и за ним все – западники и славянофилы, от Хомякова до Писарева. Толстой «положил только последний камень на это здание родной русской эстетики», доведя мысль о простоте до крайности, как это умел делать лишь он один.
В сопоставлении Толстого и Достоевского, их суждений об искусстве проявилась определенная сословная близость Розанова и Достоевского и, напротив, сословная неприязнь к графу Толстому (этот момент сословности в высказываниях о разных писателях нередко дает себя знать у Розанова). «В суждениях об искусстве и науке Толстого сказалась чрезмерная его насыщенность, сытость всяческим преизбыточеством, духовным более всего, но часто и материальным… Мы не можем указать в нашей литературе и даже в нашей истории ни одного человека, который до такой же полноты был бы одарен или обладал бы всем. Иногда, смеясь, хочется сказать, что „Бог нарочно выдумал Толстого, чтобы показать людям пример всяческого счастья“».
Особенно эта «сословность» Розанова ощущается в том, как он говорит о поэтическом воспроизведении Толстым «сыто-помещичьего быта»: «Это – здорово, красиво, вкусно, не деморализует. Но… все коровы и коровы, сенокос да сенокос. Это немножко бедно, бедно именно для половины XIX века, когда человечество жило уже все израненное».
Розанов вспоминает, как студентом смотрел в московском Малом театре «Зимнюю сказку» Шекспира и в одном трогательном месте не мог удержать слез. «Вот этих слез, я думаю, никогда не испытал Толстой. Его суждения о науке, об искусстве – существенно сытые и потому недалекие суждения. Достоевский же смотрел на искусство как на „божество“, именно из страдальческой бедности, одиночества своего, болезни своей». Такое сказать о Толстом мог бы, наверное, «человек из подполья» Достоевского, да и то если его уж очень раздразнить «сытым Левиным» с его «сенокосом».
Розанов с горной страной, с прекрасной Швейцарией, где все – гористо, везде – великолепно. У Достоевского после «скверности, дряни, из души воротит» наступают неожиданно такие «пики» заоблачности, мечты, воображения, какие «даже не брезжились Толстому». Таковы у Достоевского «Сон смешного человека» и некоторые главы «Братьев Карамазовых». «Чтобы так алкать, – продолжает Розанов, – надо быть очень голодну и духовно, и физически, и всячески: бедствие и счастие, которого не испытал Толстой». Достоевский, говорит Розанов, – это какое-то полумифическое Килиманджаро под экваториальным солнцем Африки, горящее вечными снегами.
И вот Лев Толстой уходит из Ясной Поляны. Весть об этом, облетевшая всю Россию, взволновала и Розанова. Он вспоминает, как, уезжая от Толстого и садясь в сани, сказал Варваре Дмитриевне, с которой ездил в Ясную Поляну: «Что же, – Льву Николаевичу нужно взять за спину мешок с необходимыми вещами и уйти отсюда… Уйти куда-нибудь, все равно. Или еще: построили бы ему избушку-келью где-ни-будь неподалеку от Ясной Поляны; и в то время как графская семья жила бы в прежнем доме, он жил бы в этой избушке, сам странник и принимая к себе странников, общаясь с ними, с мужиками, с попами, с „захудалыми людьми“ всех положений и сословий. Это была бы гармония и смысл. Была бы радость. Радость на два дома, естественно разделившихся. Но теперь два противоположные мира идей, понятий и стремлений зажаты в одном месте: ни – ему дышать, ни – им дышать. Бессмысленно, тяжело, невероятно, чтобы это не кончилось» [382]382
Варварин В… Язычество и христианство в Ясной Поляне // Русское слово. 1910. 4 ноября.
[Закрыть].
Уход Толстого был воспринят Розановым как то, чему следовало бы случиться уже лет двадцать назад, после написания «Исповеди» и «Крейцеровой сонаты», ибо Толстой давно стал странником, отшельником, наподобие пустынников первых времен христианства.
Как ни «готовился» Розанов к смерти Толстого и как ни «готовил» к ней на протяжении многих лет читателей, кончина великого писателя потрясла своим трагизмом и «жестокостью» всех. На другой день после получения скорбного известия со станции Астапово в «Новом времени» появилась статья Розанова, начинающаяся словами: «Умер Толстой – человек, с которым был связан бесконечно разнообразный интерес, бесконечно разнообразное значение… Будут со временем написаны томы об этом значении. В эту первую минуту потрясающего известия хочется сказать, что Россия утратила в нем высочайшую моральную ценность, которою гордилась перед миром, и целый мир сознавал, что у него нет равной духовной драгоценности» [383]383
Розанов В. Кончина Л. Н. Толстого // Новое время. 1910. 8 ноября.
[Закрыть]. Каждый русский человек, пишет Розанов, со смертью Толстого потерял что-то личное в своей душе, что волновало муками колебаний и сомнений.
Говоря о значении Толстого для русской и мировой культуры, Розанов не измеряет его каким-то «шагом вперед», но сравнивает с «огромным метеором», к которому точно прилипли светоносные частицы русской души и русской жизни: и вокруг него, за ним, позади него – ничего не видно в теперешней литературе, кроме черной и безнадежной пустоты. Страшно остаться с этою пустотою, особенно страшно после него, его великой образцовости. «Метеор», конечно, не поддается измерению шагом или аршином («аршином общим не измерить»). «Особенная стать» Толстого проявилась во всем, вплоть до смерти без примирения с церковью.
В смерти Толстого Розанов видит и нечто прекрасное, исключительное по благородству. «Кто еще так странно, дико и великолепно умирал? Смерть его поразительна, как была и вся его жизнь. Так умереть, взволновав весь мир поступком изумительным, – этого никто не смог и этого ни с кем не случалось…»
Говоря о «поступке изумительном», Розанов имеет в виду не только уход Толстого, но и его отказ от возвращения в лоно церкви. В том же номере газеты, где появилась эта статья, напечатано сообщение о мерах, принятых Синодом 7 ноября в связи с кончиной Толстого. Совещание в покоях митрополита Антония, в котором приняли участие все три митрополита, обер-прокурор Синода Лукьянов и управляющий синодальною канцеляриею С. П. Григоровский, «не нашло возможным снять отлучение, наложенное на покойного 22 февраля 1901 года. Этим постановлением Л. Н. Толстой лишается церковного погребения и возношения за него молитв в храмах… Канцелярия митрополита уведомила через петербургскую духовную консисторию всех благочинных о воспрещении духовенству отправлять панихиду и другие заупокойные богослужения о почившем Л. Н. Толстом. Такое же распоряжение отдано и провинциальным архиереям».
Правда, здесь же газета не преминула сообщить, что в церкви Мариинского дворца М. А. Стахович, упоминавшийся уже знакомый семьи Толстых, к которому когда-то Толстой адресовал Розанова за экземпляром «Крейцеровой сонаты», обратился с просьбой отслужить панихиду по Толстому. Священник согласился, и 7 ноября панихида была отслужена. Это было столь же непредвиденно, как и то, что герой рассказа Куприна «Анафема» дьякон Олимпий вместо анафемы Толстому вдруг запел «Многая лета».
В связи с запретом «церковного погребения» Толстого газета «Русское слово» была вынуждена снять с набора статью Розанова (писавшего там под псевдонимом В. Варварин) «Перед гробом Толстого», в которой он предлагал устроить церковные похороны писателя, с тем чтобы не отдавать «тело и душу учителя – сектантам-толстовцам».
Смерть Толстого – народный траур, траур страны, писал в этой оставшейся в рукописи статье Розанов. «России – потеря. Россия – хоронит. Эта огромная Россия не должна дать подняться никаким крикам справа и слева» [384]384
РГАЛИ. Ф. 419. On. 1. Ед. хр. 199. Л. 80.
[Закрыть]. Розанов хотел, чтобы подобно тому как Пушкинский праздник при открытии памятника поэту в Москве в 1880 году объединил на какое-то время литераторов различных направлений, так и похороны Толстого превратились бы в «момент единения» народа и литературы перед памятью о гении.
Мечта несбыточная в период кратковременного затишья между двумя революциями, но тем более примечательная. Называя Толстого «коренным русским человеком», Розанов говорит: «Я хочу быть русским человеком» – это пела его более чем пятидесятилетняя песнь, от «Детства и отрочества», от «Севастопольских рассказов». И теперь Россия хоронит своего Толстого, как когда-то хоронила Петра Великого…
Для нас уход из жизни Толстого – хрестоматийная история, известная по статьям современников да скупым строкам учебников и научных работ. Розанов же ощутил эту утрату невыразимо остро. Перед ним была картина бурь, которые кипели вокруг этой грандиозной личности.
Уже на другой день после смерти Толстого, которого сравнивал с огромным метеором на русском небе (комета Галлея сияла на небосводе в мае 1910 года), Розанов сказал, что «явление Толстого в России» по своей значимости равно народному эпосу, гомеровскому циклу. «Как Троя своего Гектора, как Нибелунги своего Зигфрида – оплакивает Россия Толстого, – свою гордость, свое величие, свою заслугу перед миром, свое оправдание перед ним, свое, наконец, искупление за множество грехов… Все „явление Толстого России“, как заключительный аккорд нашей классической литературы, – походило на какой-то миф».
Начались похороны. Сохранилось немало воспоминаний о тех днях, литературных и «просто так». Через год «итоги» всероссийской манифестации чувств и восклицаний по поводу кончины великого писателя Розанов подвел в своем «Уединенном»:
«Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что „похороны Толстого“ в то же время вышли „выставкою Добчинских“…
Суть Добчинского – „чтобы обо мне узнали в Петербурге“. Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой-то „Союз союзов“ и „Центральный комитет 20-ти литературных обществ“… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что-то проболтав, – все равно что, – ткнуть перстом в грудь и сказать: „Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно – Добчинский, и не смешайте мою фамилию с чьей-нибудь другой“…
В воздухе вдруг пронеслось ликование: „И я взойдуна эстраду“. Шум поднялся на улице. Едут, спешат: „Вы будете говорить?“ – „И ябуду говорить“. – „Мы всетеперь будем говорить“… „И уж в другое время, может, нас и не послушали бы, а теперь непременно выслушают и запомнят, что вот бородка клинышком, лицо белобрысое и задумчивые голубые глаза“… „Я, Добчинский: и зовут меня Семеном Петровичем“.