Текст книги "Розанов"
Автор книги: Александр Николюкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 39 страниц)
Леонтьев поклонился силе и красоте жизни. Ради этого он отвернулся от всего иного, «измял» свою литературную деятельность, как определяет это Розанов, и изломал свою биографию. Когда за год до смерти он напечатал свою лучшую литературно-критическую работу «Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого», то, по свидетельству Розанова, «для очень широких слоев читающего общества имя г. К. Леонтьева… могло показаться новым».
Леонтьев разошелся со всеми и вся и ушел в монастырь, сначала на Афон, затем в Оптину Пустынь. «То, что он остался отвергнутым и непризнанным, даже почти непрочитанным (публикою), и свидетельствует о страшной новизне Леонтьева. Он был „не по зубам“ нашему обществу, которое „охает“ и „ухает“ то около морали Толстого, то около героев Горького и Л. Андреева. Леонтьев гордо отвернулся и завернулся в свой плащ. И черной фигурой, – именно как „Некто в черном“, – простоял все время в стороне от несшейся мимо него жизни, шумной, отвратительной и слепой» [176]176
Розанов В. В. Собр. соч. Легенда о Великом инквизиторе… С. 556.
[Закрыть].
Непрост был для Розанова вопрос о Леонтьеве и славянофилах. С одной стороны, он считал, что Леонтьев не имеет прямого отношения к славянофильству, что это совершенно разные явления. С другой стороны, оценивая славянофильские воззрения, высказанные впервые И. Киреевским, развитые А. Хомяковым и возведенные в систему Н. Данилевским, он отмечает, что учение это продолжает развиваться и поныне: «В замечательных трудах К. Леонтьева мы видим последнюю трансформацию этого учения, и если бы западническая критика не ограничивалась повторением общих мест, если б она действительно имела силы бороться – она давно подвергла бы систематическому обсуждению идеи, высказанные последним в книге „Восток, Россия и славянство“ или в брошюре „Национальная политика, как орудие всемирной революции“» [177]177
Там же. С. 179.
[Закрыть].
В «Опавших листьях» Розанов заметил, что «все писатели были недобры к К. Леонтьеву и не хотели ни писать о нем, ни упоминать» (181). Правда, он приводит лестное для Леонтьева высказывание Толстого, сказавшего, по свидетельству литератора А. А. Александрова: «Его повести из восточной жизни – прелесть. Я редко что читал с таким удовольствием. Что касается его статей, то он в них все точно стекла выбивает; но такие выбиватели стекол, как он, мне нравятся» [178]178
Леонтьев К. О романах гр. Л. Н. Толстого. М., 1911. С. 7.
[Закрыть].
После свидания с Леонтьевым в Оптиной Пустыни Толстой записал в Дневнике 28 февраля 1890 года: «Был у Леонтьева. Прекрасно беседовали. Он сказал: вы безнадежны. Я сказал ему: а вы надежны. Это выражает вполне наше отношение к вере» [179]179
Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Юбилейное изд. М., 1952. Т. 51. С. 23.
[Закрыть].
Толстой с его мыслями о «братской общине» и Достоевский с его «всемирной гармонией» вызвали в 80-е годы резкую критику со стороны Леонтьева. Он выступил против них в брошюре «Наши новые христиане. Ф. М. Достоевский и гр. Лев Толстой», в которой утверждал, что идеи Толстого и Достоевского вовсе не евангельские и не христианские, что Христос ни о какой «мировой гармонии» не учил и ее не предрекал.
Леонтьев полагал, что наука в дальнейшем развитии своем, вероятно, откажется от утилитарной и оптимистической тенденции и обратится к тому «суровому и печальному пессимизму, к тому мужественному смирению с неисправимостью земной жизни, которое говорит: „Терпите! Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже. Такое состояние, такие колебания горести и боли – вот единственно возможная на земле гармония! И больше ничего не ждите“» [180]180
Леонтьев К. Собр. соч. М., 1912. Т. 8. С. 189.
[Закрыть].
Речи Достоевского о Пушкине Леонтьев противопоставил произнесенную почти в то же время речь К. П. Победоносцева, ставшего в том году обер-прокурором Синода. В более пространном варианте статьи Леонтьева, появившемся в газете «Варшавский дневник» (в сокращенном виде вошла в работу «Наши новые христиане»), речь Победоносцева названа «менее пылкой и менее прославленной, но в одном отношении более правильной, чем речь г. Достоевского». Эту «правильность», отсутствовавшую в речи Достоевского, Леонтьев усмотрел в проповеди единения церкви и народа.
Прочитав статью Леонтьева, Достоевский записывает по поводу проповеди терпения и смирения у него: «Леонтьеву (не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет). В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего же стараться, чего любить, добро делать? Живи в свое пузо» [181]181
Достоевский Ф. М.Полн. собр. соч. Т. 27. С. 51.
[Закрыть]. Неприятие церковного «византизма» Леонтьева было естественным следствием гуманизма Достоевского.
Резкое и личностное замечание Достоевского о Леонтьеве, опубликованное после смерти Достоевского, задело Розанова, и он пишет по поводу этой записи: «Последние личные слова, обращенные к К. Леонтьеву, были несправедливы: он был идеалист лично, до трогательности добрый и мягкий, но с суровыми суждениями, капризно суровыми, „нарочно“ суровыми. Он очень любил „горячить“ общественное мнение и жег его парадоксами, иногда оскорбительными или, лучше сказать, всегда оскорбительными, когда было можно» [182]182
Варварин В. Заблудились в трех соснах // Русское слово. 1910. 24 января.
[Закрыть].
Упрекая Достоевского в отсутствии в его романах прославления церкви и мистического начала, Леонтьев вынужден был признать, что Достоевский один из немногих мыслителей, не утративших «веру в самого человека». Конечно, Леонтьев понимал эту веру по-своему и трактовал ее в религиозно-мистическом духе как «суровый и печальный пессимизм».
Леонтьев первый заявил, что «реалистический период» в русской литературе сам по себе закончился, дозрел и даже «перезрел». Розанов видит это в том, что Леонтьев обозначил «границы реализма» у Толстого, по крайней мере в «Войне и мире». Декадентство, символизм, «стилизация» свидетельствовали, что пора «расцвета» миновала и наступает этап «перезрелости», то есть (согласно теории «триединого процесса») третья фаза эстетического развития.
Называя Леонтьева «беспощадным эстетом», Розанов сравнивал его роль в русской литературе с ролью «отца Ферапонта», противостоящего в «Братьях Карамазовых» благостному старцу Зосиме. Отец Зосима – мечта Достоевского, личная мечта, «б уди, б уди» его сердца, «золотой сон». Противопоставляя его отцу Ферапонту, Достоевский выразил вековечную и в самой действительности заложенную истину: «истину о тысячелетнем борении двух идеалов – благословляющего и проклинающего, миролобызающего и миро-плюющего, поднимающего из скорби и ввергающего в скорбь» [183]183
Розанов В. В. Собр. соч. Около церковных стен. С. 13.
[Закрыть].
Эту антитезу Розанов усматривает уже в самом складе натуры Леонтьева. Был ли он христианином или язычником? Если Гоголь, по Розанову, все-таки «пугался своего демонизма», был «между язычеством и христианством», то Леонтьев «родился вне всякого даже предчувствия христианства» (192).
Розанов приводит историю о происхождении Леонтьева, будто бы переданную самим Леонтьевым. «Он был рожден от высокой и героической его матери, вышедшей замуж за беспримерно тупого и плоского помещика (Леонтьев так и отзывается об отце своем) через страстный роман ее… на стороне. Сын всегда – в мать. Этот-то горячий и пылкий роман, где говорила страсть и головокружение, мечты и грезы, и вылил его языческую природув такой искренности и правде, в такой красоте и силе, как, пожалуй, не рождалось ни у кого из европейцев. А „церковность“ его прилепилась к этому язычеству, как прилепился нелюбимый „канонический“ муж его матери. В насильственном„над собою“ христианстве Леонтьева есть что-то противное и непереносное…» (192). Характеристика по-розановски проницательная и яркая, но, может быть, несколько упрощенная в части «биологического эстетизма» Леонтьева.
В связи с выходом в 1911 году литературного сборника «Памяти К. Н. Леонтьева» (куда вошла работа Розанова «Неузнанный феномен», печатавшаяся ранее как предисловие к публикации писем Леонтьева) Василий Васильевич написал статью, в которой передал свое личное чувство высокой нравственной чистоты Леонтьева, «ни разу не поколебавшееся за 20 лет, когда в самомсменились или изменились все чувства, все мысли, все отношения к действительности». Леонтьев вечно спорит, возражает, но лицо его всегда открыто, и он уже издали кричит: «Иду на вас» [184]184
Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 554.
[Закрыть].
Статья в сборнике со столь «личной» характеристикой Леонтьева вызвала чувство какого-то недовольства у самого Розанова, и он записал его в «Опавших листьях»: «Перечитал свою статью о Леонтьеве (сборник в память его). Не нравится. В ней есть тайнаяпошлость, заключающаяся в том, что, говоря о другоми притом любимомчеловеке, я должен был говорить о нем, не прибавляя „и себя“. А я прибавлял. Это так молодо, мелочно, – и говорит о нелюбви моей к покойному, тогда как я его любил и люблю. Но – как вдова, которая „все-таки посмотрелась в зеркало“» (130–131).
Розанов как бы отделял писателей значительных от ничтожных этим отличием: смотрятся в зеркало или не смотрятся в зеркало. «Соловьев не имел силы отстранить это зеркало, Леонтьев не видел его» (131).
Когда в 1915 году в «Русской мысли», которую Розанов считал лучшим философским журналом России, появилась неизвестная до тех пор работа Леонтьева «Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Аполлоне Григорьеве», Розанов откликнулся на нее большой статьей в «Новом времени», поскольку ему были дороги и автор работы, и тот, о ком шла речь. И Аполлон Григорьев, и Константин Леонтьев, говорит Розанов, суть «восприемники нашего времени», «новорожденные» только теперь. В их время их просто не читали, никто на них не обратил внимания.
В Леонтьеве Розанов находил нечто «от Чайковского» и его «гипнотизирующей» музыки. «Только у Чайковского – все это в звуках, у Леонтьева – в формах, изящных линиях, любви к „наряду“, „цветному“ и разнообразию узоров и красок».
В глазах Розанова Леонтьев предстает как защитник юности, молодости, «напряженных сил и трепещущих жизнью соков организма», как провозвестник «космического утра и язычества». Особенно привлекает Розанова плюрализм мышления Леонтьева, столь близкий и понятный самому Розанову. «Права старость. Права юность. Правы мы, прав он. Тут некуда уйти. Право христианство со страховским „смирением“ и „ничего не хочу“, и прав Леонтьев, с его языческим – „всего хочу“, „хочу музыки“, „игр“… и – „нарядов“ [185]185
Розанов В. В. Собр. соч. Легенда о Великом инквизиторе… С. 612.
[Закрыть]. Это писатель, выразивший в стремлениях человечества нечто такое, что до него не выразил никто.
Страхов был „славянофилом с добродетелью“, а Леонтьев – „славянофилом без добродетели“. Первый был смиренномудрый и спокойный, „благопопечительствующий о роде людском“, даже „и о врагах своих“; второй был горячий, страстный, и „хотел бы ввергнуть в борьбу и распрю, даже в страдание, не токмо врагов, но и друзей“. Он был „поджигателем“ по натуре», заключает Розанов.
Преклоняясь перед славянофилами и их идеей России, Леонтьев, однако, разорвал с ними, с их «смиренно-мудрой» стороной и их православием, ненавидя их «тихость, елейность и упорядоченность» в бытовой, семейной и церковной жизни.
Воспоминания Леонтьева об Ап. Григорьеве были написаны в форме письма к Страхову. Почему же Страхов никогда не напечатал эту статью? Розанов объясняет: «Из личных сношений и разговоров мне известно, что как он, так и Рачинский, – эти важнейшие наши славянофилы последней четверти прошлого века, с огромными заслугами в философии, критике и педагогике, – решительно не выносили Леонтьева, не любили говорить о нем, не желали какого-то распространения его сочинениям, и в тайне – по мотиву: „как он смел растлить славянофильское учение, внеся в него яд эстетизма“» [186]186
Там же. С. 614.
[Закрыть]. Леонтьев разрушал благостность славянофильства.
Леонтьев потерпел поражение, и Розанов глубоко переживал трагизм его судьбы: «Он, бедный идеалист, держал древко покинутого знамени; он хватал его мотающиеся, простреленные в боях шелковые лоскутки… Бедный! Конечно, он был раздавлен, и все его сочинения – только крик раздавливаемого человека о правде его знамени, покинутого всеми знамени его родины…» [187]187
Розанов В. Кому «горе от ума» в действительной жизни // Русское слово. 1896. 19 февраля.
[Закрыть]Вспоминая вещие слова Леонтьева об интеллигенции и ее двоякой роли в историческом движении («Везде было и всегда будет, что народ раньше или позже идет за интеллигенциею; распинает ее – но потом все-таки за нею же идет»), Розанов признавал, что дело и идеал Леонтьева («византийская Москва») не имеют будущего, проиграны «по всеобщему отвращению интеллигенции и культуры русской к этому идеалу» [188]188
Розанов В. В. Собр. соч. Около церковных стен. С. 181.
[Закрыть].
Издание собрания сочинений Леонтьева в 1912–1913 годах стимулировало новое прочтение трудов выдающегося русского мыслителя. Розанов писал в связи с этим: «Наше, именно наше поколение почему-то жадно тянется к Леонтьеву: сужу по множеству устных бесед, какие мне привелось вести о Леонтьеве за последние годы. Именно самые молодые, самые юные являются в „сердечном сочувствии“ с ним, или, по крайней мере, в глубоком сердечном и умственном понимании» [189]189
Розанов В. К изданию полного собрания сочинений К. Леонтьева // Новое время. 1912. 16 июня.
[Закрыть].
«Буревестник» Леонтьев (как назвал его С. Н. Булгаков в речи в Московском философско-религиозном обществе, произнесенной по поводу 25-летия со дня кончины Леонтьева) не выдержал схватки с «буревестником» Максима Горького, хотя последний, по словам Розанова, вещал «грозу» всего на 24 часа завтрашнего дня, а затем ясное небо на целую вечность…
Не выдержал Леонтьев и «схватки» с Толстым. «С патриотической точки зрения», он предпочел Вронского не только Левину, но даже и самому Толстому (с этого начинается его критический этюд «Анализ, стиль и веяние»). Розанов весьма иронически отозвался о таком суждении своего старшего друга: «Ну, ввести бы Леонтьева в целый эскадрон Вронских, или в факультет Левиных, Раскольниковых. К Вронским, в их залу, Конст. Никол. Леонтьев вошел бы с азартом восхищения, почти неся букеты из белых роз. Но кончились приветствия, прошел час рукопожатий, все усаживаются или так бродят по залу или казарме. Скучно Константину Николаевичу. Никто не понимает ни его „триединого процесса“… а просто танцуют и едят бутерброды. Леонтьеву просто тут нечего делать: и, задыхаясь, в конце концов он бросился бы вон» [190]190
Розанов В. Из переписки К. Н. Леонтьева // Русский вестник. 1903. № 6. С. 431.
[Закрыть].
Иное дело, говорит Розанов, если бы Леонтьев вошел в студенческую столовую, «пожимая плечами и аристократически морщась» от всех этих Раскольниковых и Разумихиных. Он оборвал бы их в грубой речи и сам был бы оборван, но понимаемый и понимая. Он заспорил бы и незаметно годы бы проспорил, не скучая здесь, найдя бы себе учеников или учителей. Расспросите среди Вронских, «знакомы ли они с сочинениями Леонтьева, столь замечательными в историческом и политическом отношениях»? И не слыхивали. А какой-нибудь бедный студент из «ненавидимого Леонтьевым типа» ломает над ними голову, ворошит волосы, хватается за перо, пишет апологию или страстный протест.
Позднее Розанов говорил, что Леонтьев немного не дожил до нового поворота идей в жизни и литературе. «Не знаю, обманывает ли меня вкус: но чувствуемся мне, что он был „декадентом“ раньше, чем появилось самое это имя; что он писал свою прозу раньше „символических“ стихов, но уже – как их предварение» [191]191
Розанов В. В. Собр. соч. Легенда о Великом инквизиторе… С. 468.
[Закрыть].
В «Опавших листьях» в записи, начинающейся словами: «Что же такое Леонтьев?» – Розанов впервые и, может быть, единственный раз подверг миросозерцание Леонтьева жесткой критике. С одной стороны, Леонтьев – великолепный писатель: «Он был редко прекрасный русский человек, с чистою, искреннею душою, язык коего никогда не знал лукавства: и по этому качеству был почти unicum в русской словесности, довольно-таки фальшивой, деланной и притворной. В лице его добрыйрусский Бог дал добройрусской литературе доброгописателя. И – только. Но мысли его? Они зачеркиваются одни другими» (192).
С другой стороны, Розанов здесь утверждал, что в сочинениях Леонтьева «нет совета и мудрости». В этом отношении Леонтьев «интересен как редчайший в истории факт рождения человека, с которым христианство ничего не могло поделать, и внутренне он не только „Апостола Павла не принимал во внимание“, но и не слушался самого Христа. И не пугался. Религиозно Леонтьев был совершенно спокойный человек, зовя битвы, мятежи, и укрощения, и несчастия на народы».
Говоря о языческом начале у Леонтьева, Розанов замечает, что он «пылко потребовал возвращения к „порядку природы“», «захотел Константина-язычника и противопоставил его крещеному Константину».
Несколько лет спустя Розанов пишет для «Мимолетного» свое раскаяние:
«Грех, грех, грех в моих словах о Конст. Леонтьеве в „Оп. л.“. Как мог решиться сказать. Помню, тогда был солнечный день (утро), я ехал в клинику и, приехав и поговорив с мамой, – сел и потихоньку записал у столика.
Леонтьев – величайший мыслитель за XIX в. в России. Карамзин или Жуковский, да, кажется, из славянофилов многие – дети против него. Герцен – дитя. Катков – извощик, Вл. Соловьев – какой-то недостойный ерник.
Леонтьев стоит между ними как угрюмая вечная скала. „И бури веют вокруг головы моей – но голова не клонится“.
Мальчишеские слова (мои о нем).
Как смел – не понимаю» [192]192
Розанов В. В. Собр. соч. Мимолетное. С. 189.
[Закрыть].
Современники не приняли Леонтьева. И Розанов вспоминает концовку стихотворения Я. П. Полонского «Бэда-Проповедник»: «И шум камней упавших был ему ответом» («Аминь!» – ему грянули камни в ответ).
Рожденный «не в своем веке», Леонтьев не прожил счастливой жизни. Но время его, верит Розанов, еще впереди. «Время его придет. И вот, когда оно „придет“, Леонтьев в сфере мышления наверное будет поставлен впереди своего века и будет „заглавною головою“ всего у нас XIX столетия, куда превосходя и Каткова и прекраснейших наших славянофилов, – но „тлевших“, а не „горевших“, – и Чаадаева, и Герцена, и Влад. Соловьева. В нем есть именно мировой оттенок, а не только русский. Собственно, он будет оценен, когда кончится „наш век“, „наша эпоха“, с ее страстями, похотями и предрассудками» [193]193
Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 656.
[Закрыть].
В Леонтьеве Розанов видит мыслителя будущего века: «Леонтьев был именно „пифагореец нового века“, вот будущего века, вот грядущего века, о коем хочется сказать: „Эй, гряди скоро! Приходи новый хозяин в дом“… Все старое решительно надоело и, кажется, прокисло» [194]194
Там же.
[Закрыть].
Можно совершенно не разделять ни одно из убеждений Леонтьева, говорит Розанов, совершенно не сходиться с его мыслями и отвергнуть всю его «политику». Но и тогда останется «чудный эстетический метод» крупнейшего русского философа.
* * *
Но все это было позже, а тогда, в июне 1891 года, после тайного венчания молодые спешили покинуть Елец, что было оговорено заранее как условие брака.
В письмах Страхову Розанов не раз писал, что учительство мешает ему хорошо работать для журналов, а работая дурно, он отдаляет от себя возможность развязаться с «ненавистным учительством». «Но из этого заколдованного круга я вырвусь же… Только доношу фрак, летом сшитый, – а новый шить не стану» [195]195
Письма В. В. Розанова к Н. Н. Страхову. С. 218.
[Закрыть].
В ответ на письма Розанова, рассказывающие о городских пересудах, Страхов писал: «Да что это за поганый город Ваш Елец? Что за нравы, что за люди!» Розанов не соглашался: «Очень милый, в общем, – с прелестными единичными людьми и благородными нравами… Где Илион – там и Тирсит, но есть и Приам; где Иерусалим – там найдется и Иуда, но есть и Божия Матерь. Город– никогда не плох. Город– святыня, потому что он „множество“» [196]196
Розанов В. В. Литературные изгнанники. С. 280.
[Закрыть].
На радостях «после венца» Василий Васильевич приехал с Варварой Дмитриевной в Москву и поселился в Лоскутной гостинице (на месте нынешней Манежной площади), «страшно дорогой». За 11 лет до того в ней останавливался Достоевский. Тогда, летом 1880 года, его не было в Москве, иначе он непременно пришел бы слушать знаменитую речь своего любимого писателя на Пушкинских торжествах по случаю открытия памятника поэту.
Из-за дороговизны гостиницы Розанов с женой вскоре перебрался на Воробьевы горы, в староверческую семью. Еще будучи в университете, Василий Васильевич провел лето на Воробьевых горах. И оба раза любовался чистотой комнаток староверов, множеством образов и лампад, тихим семейным обращением с женой и детьми. «О пьянстве даже духа нет! – вспоминал он. – Дома у них большие, просторные, не завалившиеся и, главное, какая прелестная, уже высококультурная внешняя черта: три березки перед окнами дома. И не понимаю, откуда это взялось: ведь не в состав же „старой веры“ входит» [197]197
Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 168.
[Закрыть].
Свидевшись в Москве с братом Николаем, директором Бельской прогимназии (в Смоленской губернии), Василий Васильевич договорился перевестись к нему учителем, на место своего университетского товарища Константина Васильевича Вознесенского, который согласился поступить на его место в Елец.
Только позднее Розанов узнал, что ему намечалось место инспектора прогимназии в Рязани, о чем Страхов написал ему из Петербурга на адрес Лоскутной гостиницы. Но обстоятельства или «случай» не позволили ему воспользоваться предоставившейся возможностью.
Почти со слезой в голосе Василий Васильевич рассказывает: «Прихожу в Лоскутную – справиться, нет ли писем. Не давая пачки мне, пышный швейцар пересмотрел и сказал – „Нет“. Я уплатил за труд просмотра двугривенный – и пошел назад. Между тем именно это столь важное для меня письмои было у швейцара. Он его отыскал, когда я вторично зашел, и сказал, что наверно есть, потребовал. Между тем уже до этого, встретясь в Москве с братом-директором и с К. В. Вознесенским, я уговорился, за отсутствием какого-либо исхода, на перевод в гор. Белый. Так вялая, тупая неряшливость прислуги собственно и была причиною моего законопачения в гор. Белый.Инспекторство в таком прелестном городе, как Рязань, конечно бы вполне меня удовлетворило. Хотя, может быть, оттуда бы я уже не попал в Петербург» [198]198
Розанов В. В. Литературные изгнанники. С. 296.
[Закрыть].
Между тем наступило безденежье столь страшное, что с Воробьевых гор однажды, когда жена заболела, Василий Васильевич прошел пешком верст за шесть в аптеку по рельсам паровой конки, «ибо на лекарство было что-то полтинник, а на конку даже 10 коп. – не было» [199]199
Там же. С. 304.
[Закрыть]. Вот тогда-то и написал он для «Московских ведомостей» статью с программным названием «Почему мы отказываемся от наследства 60–70-х годов?». Появление этой статьи настолько памятно современникам, так впечатлило их, что даже шесть лет спустя Н. К. Михайловский, а за ним В. И. Ленин в работе «От какого наследства мы отказываемся?» вновь и вновь безуспешно пытались опровергнуть мысль Розанова.
Что же такое сказал Розанов, что всполошило весь демократический лагерь – от народников до марксистов? Молодой публицист не сделал никакого открытия, не провозгласил новой философской доктрины и не перевернул с головы на ноги какую-либо старую.
Розанов наметил в своих работах важнейший вопрос бытия России, который она изживала своим кровавым опытом весь XX век. Поздние народники, а затем социал-демократы объявили себя наследниками «великих шестидесятников», призывавших Русь к топору, к революционному переустройству общества. Дети и внуки на себе испытали острие этого топора, скосившего не только дворян и офицеров, но и духовенство, крестьянство, казачество, интеллигенцию, – русскую культуру в ее цвете и плодоношении.
Когда же наконец открылись пустынные «сияющие вершины», то вспомнили пророческие слова Розанова о том, что «новое здание» социализма, с чертами ослиного в себе, повалится в третьем-четвертом поколении.
В «шестидесятниках» Розанов усматривает великую вину целого поколения, идеи которого через десятилетия обагрили кровью Россию и отбросили ее к мраку и ужасу средневековых застенков, к террору – сначала индивидуальному, а затем, когда «пошли другим путем» – массовому. Дело в том, что в русском народе они усматривали лишь средство для построения «светлого будущего». И потому Розанов писал в своей программной статье: «И если мы видели, как опять и опять человек рассматривается только как средство, если мы с отвращением заметили, как таким же средством становится и сама истина, могли ли мы не отвратиться от поколения, которое все это сделало?»
Идеология «шестидесятников» и их продолжателей в XX веке, против которой последовательно и всю жизнь выступал Розанов, не только отрицала вечные общечеловеческие и христианские ценности, но и носила определенный антирусский характер в том смысле, что патриотизм, любовь к родине считались признаками политического обскурантизма. Именно с этим связана травля Достоевского, Лескова, Писемского так называемой демократической критикой того времени, особенно тех романов их, в которых были изображены «бесы революции».
Один из выдающихся философов и богословов русского зарубежья Н. М. Зёрнов писал в своих воспоминаниях, что до революции «старшее поколение русских радикалов гордилось своим интернационализмом. Ленин, Троцкий и их сподвижники-эмигранты представляли самое крайнее крыло этого антирусского направления. Оно было особенно сильно в кругах еврейской интеллигенции и среди других меньшинств» [200]200
На переломе: Три поколения одной московской семьи / Под ред. Н. М. Зернова Париж, 1970. С. 247.
[Закрыть].
Другой представитель литературы русского зарубежья В. В. Вейдле выразился еще определеннее: «Запоздалые шестидесятники, полуинтеллигенты, пришедшие к власти после „Октября“, лишили Россию тех благ, к которым она и привыкнуть не успела. Началось новое оскудение, и уже без всяких искупляющих его Достоевских и Толстых» [201]201
Русская литература в эмиграции. Сб. статей под ред. Н. П. Полторацкого. Питсбург, 1972. С. 9.
[Закрыть].
Итак, летом 1891 года, во время короткого пребывания в Москве, «случайно» началась газетная публицистика Розанова, опубликовавшего в «Московских ведомостях» несколько статей консервативного характера. Впрочем, никому еще не удалось объяснить, почему один становится революционером, а другой, выходец из такой же нищей или полунищей среды, – консерватором, один – атеистом, другой – набожным христианином, один – трибуном и демагогом, другой – тихим приверженцем «семейной часовенки» (как Василий Васильевич). Ясно лишь одно – социальная среда имеет к этому весьма отдаленное отношение. Розанов и руководитель партии кадетов П. Н. Милюков, например, учились вместе в университете, но пошли совершенно разными духовными путями.
Случаю перевода в город Белый, а не в Рязань Розанов был «чуть ли не рад», ибо считал, что одна из самых гнусных вещей в России – власть начальства, ревнивая даже к тому, чтобы ее «просили со стороны», и, по невозможности мести к просящему за вас, обращающаяся против бессильного, то есть против вас, – «за которого просили».
«Случай» вообще был для Василия Васильевича ноуменален, как сказал бы он, употребляя свое любимое словечко. В конце жизни он вспоминал: «Как ни поразительно, я около сорока лет прожил „случайно в каждый миг“, это была 40-летняя цепь „случайностей“ и „непредвиденностей“; я „случайно“ женился, „случайно“ влюблялся, „случайно“ попал на историко-филологический факультет, „случайно“ попал в консервативное течение литературы, кто-то (Мережковские) – пришли и взяли меня в „Мир искусства“ и в „Новый путь“, где я участвовал для себя случайно(то есть в цепи фактов внутренней жизни„еще вчера не предвидел“ и „накануне не искал“)» [202]202
Розанов В. В. Литературные изгнанники. С. 255–256.
[Закрыть].
Для иллюстрации этой «случайности» Василий Васильевич приводит факт из своей жизни. Однажды в Петербурге в мае 1909 года он шел по улице. Кого-то хоронили. «Кого?» – «Пергамента» (член Государственной Думы). – «Посмотрю всех либералов»; и присоединился. Тут – Шингарев, бывший всегда мне очень симпатичным. Тары-бары, студенты за руки образовали цепь, и, увидев это в первый раз, – я подумал: «хорошо». Так, идя и болтая, – проводил (бездумно далеко) до Смоленского. Когда при входе вдруг подумал: «Да я с ума сошел? За кем я иду? Какое мне дело до Пергамента и всей идущей толпы, Милюковых, Родичевых, с которыми я ничего общего не имею?» Вошли в ворота кладбища: и когда «вот сейчас опускать в землю» и «речи», я повернулся и пошел равнодушно назад, не зная, для чего, собственно, прошел пешком весь город. Но так же, как это «за Пергаментом», в котором мне «понравился собственно Шингарев», проходило и другое все, – любовь, дружба, религия, две женитьбы, участие в прессе, в лагерях, в партиях. «Симпатичное лицо» могло увлечь меня в революцию, могло увлечь и в Церковь, – и я, в сущности, шел всегда к людям и за людьми, а не к «системе и не за системою убеждений» [203]203
Там же. С. 257.
[Закрыть].
Получив гонорары за статьи в «Московских ведомостях» и расплатившись с долгами, Розанов вернулся в Елец, чтобы скорее оформить перевод в Белый, куда молодая семья и перебралась в августе того же 1891 года. Расположенный в 130 верстах от ближайшей железной дороги и с тремя с половиной тысячами жителей, город Белый был до того глух (состоял из одной «Кривой» или «Косой» улицы, от которой шли проулки в поле, а в проулках было по три-четыре дома с огородами), что однажды волки разорвали ночью свинью между собором и клубом.
«Провинциальный городок Белый, – вспоминает Розанов, – один из тех, где происходит действие рассказов Чехова. Единственным местом для гуляния было кладбище. И Василий Васильевич с молодой женой ходили гулять туда, ибо больше некуда было пойти. А природы так хочется в „медовый-то месяц“. Над могилою выла баба: „впервые услыхал живые причитанья“. „Воет ветер в поле. История – ниоткуда“. „На кой тебе леший история?“ – озирается злобно на вас полицейский. Да, в Белом была история: именно, интеллигентные старожилы уверяли, что „Бел ый“, с мужским окончанием, это теперешнее имя города, а некогда он назывался „Бел ая“, с женским окончанием, „потому что была крепость Бел ая“, защищавшая Московское государство от набегов Литвы, с земляным валом. А остатки вала это и есть вон те бугорки, что сейчас поднимаются над кладбищем. Но когда Польшу присоединили к России и вообще все это кончилось, то Бел аяестественно переименовалась в Бел ый».
– И больше ничего?
– Ничего.
«На кой тебе леший история?» – это как-то звучит в ушах, в душе… «И без нее беспокойно: вон кажинный день предписания от начальства. Опять убили в Косой улице; начальство предписывает – разыскать. А как его разыщешь, когда он убежал? Поле велико, лес велик, – где его искать? Убили – Божья воля. А начальство серчает: ищи, говорит».
И запахиваешься туже в пальто, в шубу, – смотря по времени года. Идешь с кладбища домой. Скидываешь пальто, отряхивая снег или дождь с него… «Дома» натоплено, тепло, тепло, как за границей решительно не умеют топить домов, – нет таланта так топить. И садишься за самовар, «единственное национальное изобретение». Самовар же вычищен к «кануну праздника» ярко-ярко… И горит, и кипит… Шумит тихим шумом комнатной жизни. Белоснежная скатерть покрывает большой стол… И на подносе, и дальше вокруг около маленьких салфеточек расставлены чашки и стаканы с положенными в них серебряными ложечками… И сахарница со щипчиками, и чайник под салфеткой. Сейчас разольется душистый чай. И будет сейчас всем хорошо. Тоже «как не бывает за границей». Несется небольшой смешок, без злобы:
– Дверь затворите крепче, чтобы полиция не вошла. Черт с ней! Не дает она нам настоящей истории, так будем жить маленькими историями.
«„Маленькими придуманными историями“… Вот Тургенев в его рассказах. Вот весь Чехов» [204]204
Розанов В. В. А. П. Чехов // Юбилейный чеховский сборник. М., 1910. С. 120–121.
[Закрыть].