Текст книги "Розанов"
Автор книги: Александр Николюкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)
Только становясь постарше, люди начинали постигать, что кроме России печатной есть Россия живущая и что эта-то Россия, предположительно состоящая из „гадов“, дала, однако, несомненно весь оригинальный материал для творчества Пушкина, Лермонтова, Толстого, что не будь фактически этой России – Гончарову не о чем было бы написать „Обрыв“, Толстому – „Детство и отрочество“, „Казаков“, „Войну и мир“, „Анну Каренину“.
Если же человек поверит, что, кроме него и „любимого автора“ (Чернышевского), ничего порядочного на Руси нет и никогда не было, и что папаши-то наши были свиньи, а дедушки были прохвосты, и вся Россия только и занималась, что прохвостными делами, то, хотя по уверению „любимого писателя“, этот человек и есть золотой человек, вместе с самим писателем, так что их только двое, и вот еще несколько тоже влюбленных в этого писателя читателей, – то с ума можно сойти. Или кого-нибудь убить. И вот вся Россия разделилась на два лагеря: 1) „гадов“, которых надо „раздавить“, и 2) святых героев, золотых людей, которые вправе раздавить.
И тут тщетно пушкинское влияние, влияние Гончарова, Толстого, Тургенева. Туман превозмог. Наш северный, холодный, промозглый туман, замечает Розанов и продолжает: „В конце концов, на самую литературу нашу действует этот ужасный север, скудо-солнечность, короткость дня зимой… Сырость, тьма, холод, пески, сосна… Бррр“.
Террористы, все эти Максимы Бердягины и Фрумы Фрумкины, „оскорбляли Бога России“. Именно „Бога России“ – только об этом и писал Василий Васильевич. Совершенными пустяками представляются их реальные выстрелы, физические убийства. Не в этом дело, а в том, что до силы выстрела дошла их ненависть ко всей русской земле, ко всему русскому полю, с лесочками, подлесочками, проселочными дорогами, железными дорогами, со всем вековым и тысячелетним строительством, которое пусть было и не-пре-мудро, но было именно строительство, труд, созидание, терпение, умирание и новые роды и роды. „И неужели же можно на все это плюнуть и отвернуться со словами: „Фу, гадина!“ – вопрошает Розанов. – А именно таково чувство революционера, без этого – нет революции“ [735]735
Розанов В. В. Собр. соч. Легенда о Великом инквизиторе… С. 548.
[Закрыть].
Нам просто не дано права ненавидеть и притом так сплошь все, говорит Розанов. А революционеры, несомненно, все сплошь ненавидят, кроме своей кучки „непорочно зачатых максималистов“. Они ненавидели сущую Россию целиком и полностью, „давали оплеуху“ старому и малому на Руси, крича, что это „страна Чичиковых и Скалозубов“, что в ней можно только „задыхаться“…
Глубина мысли Розанова в том, что он не только отрицает убийство, терроризм, революционизм, но и пытается осмыслить это явление с общечеловеческих позиций, близких к тому, к чему пришли мы в конце XX века. Пройдут десятилетия, говорил Розанов, все „наше“ пройдет. Тогда будут искать корень терроризма. В политике лежит только физический, практический корень терроризма. Но когда станут искать его метафизический, основополагающий корень, его найдут поблизости к тому „святому“ корню, который когда-то вызвал инквизицию, – это негодование „святых людей“ на грех человеческий, и оба эти корня найдут как разветвление того древнего и вечного корня, который именуется „жертвою“ в истории, в силу которого всегда и у всех народов отыскивалась жертва под нож. У католиков это еретики, у террористов – жандармы и полицейские. „Давай его сюда, заколем – и оживем“, „если этот не умрет, я не могу жить“. Именно это чувство, полагает Розанов, и есть метафизический корень террора.
И еще одно опасное заблуждение, своего рода сентиментальный обман, будто террористы подняли руку на человека по причине ангельской своей доброты и невероятной любви к народу, к человечеству. „Нет, – говорит Розанов, – кто убил – именно убил; кто хотел убить – именно хотел убить… Убил злой– вот вся моя мысль“ [736]736
Там же. С. 550.
[Закрыть].
В Вырице Розанова одолевали тягчайшие раздумья о русском народе и надвигающейся революции. Боль за Россию, за то, что с нею сделают в ближайшем будущем, – в каждой строке записи в „Мимолетном“ от 3 июня 1915 года: „Революция русская“ рассчитана была на „большую массу“. Так ведь оно и вообще, но тут произошел особый оттенок. „Вообще“ восстает масса: и отчего ей не быть очень достойной. Физическая масса населения и есть достойная. „Русский народ“ строил царство. Но революция, которая задумала „опрокинуть царство“, – „разделать назад историю“, „вперед“ и вместе „назад“, очевидно, не могла опереться на созидательный физический народ, – и взято „большинство“ не в физическом смысле, а в духовном. Оно поверило и начало воздействовать на то, что в народе есть наименее „прикрепленного к месту“, – к сословию, к классу, к работе, должности, службе. Оно воспользовалось „беженцами“ отовсюду, ex-поп, ех-студент, ex-чиновник, ех-профессор, ех-писатель. Оно воспользовалось худшими элементами страны: и в этом „закале“ и уже лежала и лежит ее гибель и вековечная неудача».
Если бы не дата 1915 год, можно было бы подумать – по пронзительной ясности видения событий развернувшейся революции, – что написано это после 1917 года. Такова сила исторического провидения в записях «Мимолетного».
И вместе с тем Розанов верит, что народ русский, конечно, «правительственный народ». Он построил царство терпением и страданием. И разрушать свою работу никогда не станет.
Немало иллюзий было у Василия Васильевича относительно того, что народ вдруг почувствует отвращение к самой революции, выздоровеет от нее (а революция – это «болезнь общества»), видя, что почти вся она «делается не русскими, а чужими, пришлыми людьми».
Через два года, 18 июня 1917 года, Зинаида Гиппиус занесет в свой «Петербургский дневник» аналогичную запись, но теперь уже применительно к реальной исторической ситуации того рокового для России лихолетья: «Главные вожаки большевизма – к России никакого отношения не имеют и о ней меньше всего заботятся: Они ее не знают – откуда? В громадном большинстве нерусские, а русские – давние эмигранты. Но они нащупывают инстинкты, чтобы их использовать в интересах… право, не знаю точно, своих или германских, только не в интересах русского народа» [737]737
Гиппиус 3. Синяя книга. Белград, 1929. С. 192.
[Закрыть].
Так люди, давно разошедшиеся в убеждениях – Розанов и Мережковские, – оказались близки в оценке смертельной угрозы, нависшей над родиной. Да и М. Горький писал тогда почти буквально то же: «Жизнь, во всей ее сложности, не ведома Ленину, он не знает народной массы, не жил с ней, но он – по книжкам – узнал, чем можно поднять эту массу на дыбы, чем – всего легче – разъярить ее инстинкты. Рабочий класс для Лениных то же, что для металлиста руда. Возможно ли – при всех данных условиях – отлить из этой руды социалистическое государство? По-видимому – невозможно; однако – отчего не попробовать? Чем рискует Ленин, если опыт не удастся?» [738]738
Горький М. Несвоевременные мысли. М., 1990. С. 151.
[Закрыть]
Революционеры не понимают сложившегося государства, говорил Розанов. Русский народ – лишь материал, «масса» для осуществления их «высоких идей». И началось это еще с декабристов. Ведь декабристов было всего две тысячи: смели ли они «хмурить брови с царя на Россию», в которой тогда жило 50 миллионов человек. Что же это за произвол личности, группы, партии над другими, над целой страной?
Именно такое самоуправство «сознательной» партии над народом легло в основу русской революции. «Что же это за „генеральское не ха-чу!“ [739]739
Розанов В. В. Собр. соч. Мимолетное. С. 68.
[Закрыть]– в сердцах возмущался Василий Васильевич. – Да ты „не хоти“ у себя в дому, со своей женой, а не в толпе живого народа».
Окидывая взором исторический путь «революционной России», Розанов видел трагедию в том, что инородцы – немцы и евреи – стали оказывать решающее влияние на события в стране. Во время мировой войны подобный ход мыслей был особенно характерен. Суть революции виделась в том, что «чиновник» был невыносим. Он был хладен, бездушен и даже просто перестал заботиться о государстве (цензура и нигилизм). «Нам – все равно, был бы исполнен формально закон». Чиновник превратился в «мундир без души и без совести» и перестал служить государству.
Розанов рассуждал далее: чиновник стал «втихомолку» продавать частицы России. Немец и еврей стали «обходить чиновника». «Потом пришел этот Витте из „международной“ Одессы и женатый на еврейке. Без сомнения, были анонимные негласные пути, которыми евреи двигали Витте вперед, проводили его, показывали его, рекомендовали и защищали его. Вообще „закулисная история Витте“ еще не раскрыта. Витте справедливо не знал, что такое „консерватизм и либерализм“, ибо это слишком почтенно. Он был вообще циник, – далекоебудущее России ему было вовсе не интересно. Ему подавай „сейчас“ и „горяченькое“, как всякому колонисту, чужеродцу и еврею» [740]740
Там же. С. 61–62.
[Закрыть].
Еще в Сахарне, летом 1913 года, под знойным солнцем Бессарабии, Розанов записал на листке: «Революция – это какой-то гашишдля русских… Среди действительно бессодержательной, томительной, пустынной жизни. Вот объяснение, что сюда попадают и Лизогубы, да и вся компания „Подпольной России“, довольно хорошая (хотя и наивная), и Дебогорий Мокриевич. В 77 г., в Нижнем, я видел и идеальные типы. В Петербурге уже исключительно проходимцы – социал-проходимцы» [741]741
ГЛМ. Ф. 362. Ед. хр. 8. Л. 1 (В Сахарне).
[Закрыть].
В тихих лесах Вырицы думалось легко и свободно, в том же направлении, что и в Сахарне. Чистое виделось еще чище, гнусное – еще гаже. И того и другого было на Руси вдосталь. Больше всего Василий Васильевич не любил самодовольства и хвастовства, о чем писал не единожды. После одной из прогулок записал: «Читайте „Подпольную Россию“ <Степняка-Кравчинского>: какое самодовольство, какая уверенность – „ мы одни делаем дело в России“, „России неоткуда ждать спасения, кроме как от нас“, да и вообще „без нас пропадут все люди“. Просто зачервится земля „без вас“… „Не было бы варенья в России, если б не революция“» [742]742
Розанов В. В. Собр. соч. Мимолетное. С. 234–235.
[Закрыть].
Ничего подобного не думали о себе Жуковский, Крылов, даже Карамзин (новый «штиль»), Пушкин, Тютчев. Достоевский не думал (утверждает Розанов), хотя говорил: «Я – миллион». Но ведь те, «от революции», ценят себя, по крайней мере, в три миллиона.
Самовлюбленность – самая суть революции, ее тупая вера в свою правоту и непогрешимость. Как-то Василий Васильевич прочитал в газете: «Представитель социал-демократической партии сделал заявление». И подумал: они не «говорят», не «произносят речи», как прочие, как все, а – «делают заявление». Прямо – архиерейская служба.
В революции люди теряют наслаждение сегодняшним днем, осязанием действительности и живут «завтрашней радостью», которая становится стимулом человеческой жизни. Всех людей революция делает нереальными – тенями. Введя в каждого человека пустоту относительно «сегодня», она, говорит Розанов, бесконечно «огорчила и сквасила» человека, «прокисла» целый век. Поистине открыла «огорченный век», век «огорченных людей». Глубоко несчастный век.
«Бомба» выразила суть революции, суть происходящего в России. «Взорвать! Если гада пополам, то я счастлив». – Кто говорит это? Такой же гад. И все «гады», и все «рвут» друг друга. Удивительное «счастье». Горем наслаждаемся.
Презирая «революционное время» сегодня, Розанов верил в «бесконечно далекий день», в то, что «будет, будет заря». И как пророчество звучат ныне слова, записанные им в 1915 году о революционерах, взрывающих русскую землю: «Еще продышит „синий человек“ лет 40, пожалуй – все 85 и наконец – перевернется книзу лицом, последний раз „укусит землю“, вздрогнет и вытянется. О, Господи… Как тяжело» [743]743
Там же. С. 237. Далее с. 330, 332, 210, 212, 246–247.
[Закрыть].
Нет, это не было признание бессилия. То был пересмотр смысла истории России, которая привела ее к краху на несколько поколений. И Розанов вспомнил слова профессора В. И. Герье, сказанные при открытии курса всеобщей истории в Московском университете: «XIX век есть классический век историографии. Именно в этом веке все стали изучать генетически».
Эти слова запомнились ему на всю жизнь, и он в них никогда не сомневался. А тут вдруг засомневался. Считал слова о развитии выражением доброго начала, а теперь они представились указанием на зло.
Все, решительно все разложилось на «процесс», на «происхождение» свое и грядущее «увенчание». Из-под ног людей «вырывалось» всякое основание, земля, на которой они стояли. Люди «повисли в воздухе», паря воображением и мечтательностью, гипотезами и утопиями.
Жизнь народа и государства, бесспорно, поколебалась через это вечное представление «генетического процесса», через это вечное в идение вещей в их текучести. Все стали воображать себя в «ходе». Если все «идет», то наверняка «куда-нибудь придет». Демократы «строят Россию до парламента», Маркс «строит Европу до социализма», Дарвин «выстроил обезьяну до человека»… Это всех сдвинуло с места. Никто не стоит. Все бегают.
Между тем, размышляет Василий Васильевич, надо стоять. Небо должно быть голубое, воздух и земля чистыми. Природе надо просто «быть». Цель народа – не поганая «цель» переустройства общества. Само существо народное – пахать, да чтобы «урожай», да мир, да лад.
XIX век вечно занимался историей смятений человеческих, поворотов и переворотов исторических, ломки, потрясений, разрушений. И вовсе не обращал внимания на то, что СТОЯЛО, что было выражением мирового ЕСТЬ. Историки интересовались тем, «как оно перешло в другое». И сами историки, говорит Розанов, стали какие-то мелочные, «проходимцы»: все занимались «проходящим». И продолжает:
«Архитектуре явно надо быть, а не „переходить в другое“. И Царству чего же скакать: ему надо стоять. Верить: да разве можно в религию „преходящую“, в „Бога“, который начался у австралийцев, продолжался у монголов, „стал велик в Индии“, в „Браме“ и „Будде“ и „очень уменьшился“ у нас, пока Цебрикова и Плеханов не определили, что, „по-видимому, ничего такого и никогда не было“».
Историческое противостояние революционеров и хранителей русской жизни, утверждавших, что России быть, Розанов обрисовал в том 1915 году, когда судьбы страны были на изломе: традиции и культура еще не были убиты, как после октября 1917 года, но живой организм государства уже перестал существовать.
Чернышевский и Михайловский, говорит Розанов, утверждали, что они народники и потому во имя народа хотят «совершить переворот». Страхов, Данилевский, Юркевич, напротив, ничего «от себя» не говорили, а заступили грудью Россию и сказали: «Оставьте ее жить в покое. Как жила и как хочет жить. Мы не вправе ее насиловать».
Но 60 «народовольцев» и 100 000 «побежавших за ними» вздумали изнасиловать 40-миллионный русский народ. Однако общество из 100 000 интеллигентов (совокупность читателей «Современника») – что такое среди тогда 40-миллионного населения, «Современника» не читающего и «Современнику» повиноваться не обязанного? Так «народовольчество» стало «народоизнасилованием».
«История преступлений в России» не может стать «Историей политических движений в России». Никаких «политических движений» не было. «Политическое движение» было, когда русские завоевали Хиву и Бухару, уничтожили Ветлянскую чуму в Астраханской губернии, освободили крестьян, ввели суд и земство.
Будучи последователен в своем отрицании плодотворности разрушительного, революционного начала в истории, Розанов утверждает, что никакой «Истории русской литературы» не составляют Чернышевский и Писарев. Это есть перерыв русской литературы на два-три десятилетия: «История каторги», а не «История литературы». Разве не могут в Академию наук ворваться убийцы, сюжеты Шерлока Холмса (говорит Розанов, зачитывавшийся в то время этими историями), и исполосовать ножами зоологов, философов и астрономов? Очень могут. Но какая же это «История Академии наук» и «История научного движения в России»? Был перерыв в истории, история на этот час остановилась, как «хлеб не растет там, куда двинулись пески».
Главное для революционеров – то, что они «страдальцы и почти Христы, потому что нас ищут и хотят повесить. А мы за народ». Это-то и образовало табу, согласно которому их не смели критиковать, никто им не смел сказать в лицо: грабители и убийцы, хотя они именно убивали и проводили везде взгляды, что всех имущих надо ограбить («грабь награбленное!»).
И общество, эти 100 000 «побежавших за ними», дали установить это табу, покорно сказав: «Вы пострадали. Вас преследуют. И мы никогда вас не осудим».
В этом «не осудим» и заключался ключ неуязвимости, крепчайшая броня, которая сделала их, «нравственно некритикуемых», вечно лживыми. Ведь они присвоили себе фетиш святости, отрицая у всех, кроме себя одних и своего дела, «святость». «Святых нет, но мы – другое дело». «И святого на земле тоже нет, но если трехгранный кинжал – то это другое дело…» «Разве вы смеете говорить о тюрьме для нас, вы, христиане, и для нас, братьев ваших, тоже христ… тьфу… Для нас, гуманных людей, которые если и убиваем, то для пользы дела и для раскрепощения закрепощенного народа… Для этих крестьян…»
Старый преступный принцип «убийство оправдывается высокими целями», примененный революционерами в России («мы исправляем порочность мира чистотою целей революции»), был совершенно неприемлем великому писателю-гуманисту. Однако начавшаяся революционная бойня не позволила тогда напечатать эти строки, и они доходят до нас лишь три четверти века спустя.
История России его времени представлялась Розанову трагическим сцеплением обстоятельств, приведших к краху страны под пятой большевизма. Бомба И. Гриневицкого 1 марта 1881 года положила конец эпохе реформ. Фанатики «Народной воли» нанесли непоправимый удар России. Их дело подхватило и расширило новое поколение фанатиков – «бесы революции», бросившие страну в пропасть гражданской войны, создавшие и упрочившие преступную государственность.
И все же главным в розановских раздумьях о революции были не теории, не те или иные «идеи», а человек.
Читаешь запись (еще никогда не публиковавшуюся) о посещении Розановым 19 июля 1915 года заседания Государственной Думы и невольно представляешь, что уже через несколько лет все эти люди русской культуры, традиции и нравы народа, сам уклад жизни русской будут растоптаны сапогом кровавого террора.
Читаешь розановские строки и думаешь о предуготовленной судьбой трагической участи русской семьи, любви и счастья, брошенных вскоре в кровавую мясорубку.
Читаешь слова Розанова, и они заставляют «вспомнить грядущее», всю историю начавшегося еще при его жизни погружения России в мглу:
«Старый дуб, опаленный молниями, обломанный бурями, весь корявый, черный, сухой – как он фигуристее, и интереснее, и „автобиографичнее“ самого красивого молодого зеленого дубка, у которого „на губах еще не обсохло материнское молоко“. Как он полон духа, а тот только „зеленеет“.
В середине заседания (19 июля, Г. Дума) я протащился в „ложу журналистов“, – но наверху, где не было корреспондентов и репортеров, а – писатели. Там была и Вергежская. Я стоял сзади. И вот во 2-м (считая сзади) ряду увидел…
Это был старый дуб, – несомненно. Сколько фигуры в лице. Голова вся седая и, казалось бы, „корежистая“: но как она была красива. Я следил. И добрым вниманием он следил за речами министров, и потом – за речами ораторов, – то улыбаясь, то кивая головой. „Вот – политик! Прекрасный старый русский человек“. Ведь он был явно человек 70-х годов, эпохи „хождения в народ“, и сам или ходил в народ, или что-нибудь в этом роде.
У меня мелькнуло: „Я – его партия“, в чем бы она ни заключалась. Он то сидел, то поднимался (видеть оратора). И около него то поднималась, то стояла молодая женщина со счастливым и тоже таким добрым лицом. Она была белокурая и чуть ли не рыженькая. Лицо чуть в веснушках (люблю). Худенькая, очень интеллигентная. Большой покатый лоб. И видно, что она „в тон“ ему сочувствовала, и вообще были „одних убеждений“.
Я внимательно следил. И когда она стояла, а он сидел – то она клала на плечо ему руку и полуобнимала „около груди и шеи“, а когда он садился, она же стояла – она также полуобвивала его грудь и шею рукою.
– Дочь?
Я очень мучился. Нет, дочери всегда бывают холоднее. Дочерям „папаши не интересны“ (кроме редчайших исключений, „белый ворон“, „черный лебедь“)… Здесь была явно нежность, ласка. Она его любила, он ее любил. Ей – 32, ему – 64?
Как они были счастливы. Как они были красивы. Явно, что она была вполне удовлетворена своим мужем, без малейшего принуждения, „понукания“ на любовь. Боже, как ложны шаблонные представления о любви. „Историю любви“ писали конюхи, а не люди.
Она вся нежилась в нем. Нет – явно „под ним“. Ведь он (довольно высокий) был почти вдвое ее крупнее. Она была субтильненькая. Итак – „под дубом вековым“… И был оттенок ее счастья:
– Я ему даю молодость собою. Что ему – жена… И – верная, прекрасная, а главное же – такая молодая. Без меня на нем было бы 5–6 зеленых листиков, а теперь еще целый бок – зеленеет… Он каждый день счастлив мною, каждый чао счастлив… „Не надышится“…
У женщин есть эта мировая доброта, – „от Бога“, космологическая: что раз она видит, что „принесла счастье человеку“, и даже не „человеку“ с его ограниченностью, а „этому месту мира, которое именуется человеком“, – то она становится совершенно удовлетворена, насыщена, внутренне весела и вся цветет „совершенным назначением женщины“, т. е. что она его „совершила“, „выполнила“ – и „больше ничего не нужно мне“.
Долг. Назначение. О, как оно высоко! – высочайшее. И он покровительственно улыбался, – сверху. Зевес. Прямо – Зевес. С перунами (политика). „Золотой дождь Зевса всегда идет сверху“. О, всегда „сверху“…
Не знаю. Он не был менее красив, чем она. Явно – он жил больше ее, крупнее, духовно, умственно. „Я, матушка, – ходил в народ в тот самый год, когда тебя отец с матерью только зачинали“. Конечно. Автобиография, духовность. Она была прелестна именно любовью. Не люби она так мужа, она была бы „ничто“. И она вцепилась в эту красоту свою, сияние свое, как „солнце вцепилось в свои лучи“!
– О, мне только светить!
– О, мне только жить!
„Жить“ для него, „светить“ ему… Этому корежистому черному дубу. Вся Госуд. Дума осветилась ими. О, вот бы из каких „пар“ создавать Думу. Из – благости, величия. Ведь они – Цари. „И соглашаться, что бы ни говорила их Благость и Величие“».
Революция изгнала из жизни доброту, благость, красоту, которые могли бы спасти мир. Она уничтожила «прекрасных и счастливых», и вот Розанов написал реквием уходящего мира честной и нормальной жизни в России.