Текст книги "Розанов"
Автор книги: Александр Николюкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц)
Поэт и философ в Пушкине породили тот трезвый гений, который применил он к обсуждению и разрешению жизненных вопросов русского общества и его истории. Если бы Пушкин не погиб, говорит Розанов, история нашего общественного развития была бы, вероятно, иная, направилась бы иными путями. Гоголь, Белинский, Герцен, Хомяков, позднее Достоевский пошли вразброд. Между ними раскололось и общество. «Все последующие, после Пушкина, русские умы были более, чем он, фанатичны и самовластны, были как-то неприятно партийны» [306]306
Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 46.
[Закрыть].
Розанов не без оснований полагает, что, проживи Пушкин дольше в нашей литературе, вероятно, вовсе не было бы спора между западниками и славянофилами в той резкой форме, как он происходил, ибо «авторитет Пушкина в его литературном поколении был громаден, а этот спор между европейским Западом и Восточной Русью в Пушкине был уже кончен, когда он вступил на поприще журналиста. Между тем сколько сил отвлек этот спор и как бесспорны и просты истины, им добытые долговременною враждой».
Пушкин подвигнул вперед русского человека, русскую мысль не на шаг, а на целое поколение вперед. «Наше общество – до сих пор Бог весть где бы бродило, может быть, между балладами Жуковского и абсентеизмом Герцена и Чаадаева, если бы из последующих больших русских умов каждый, проходя еще в юности школу Пушкина, не созревал к своим 20-ти годам его 36-летнею, и гениальною 36-летнею, опытностью».
Многогранность Пушкина подобна самой жизни. Монотонность, «одной лишь думы власть» совершенно исключена из его гения. «Попробуемте жить Гоголем; попробуйте жить Лермонтовым, – писал Розанов, – вы будете задушены их (сердечным и умственным) монотеизмом… Через немного времени вы почувствуете ужасную удушаемость себя, как в комнате с закрытыми окнами и насыщенной ароматом сильно пахнущих цветов, и броситесь к двери с криком: „Простора! Воздуха!..“ [307]307
Розанов В. В. Собр. соч. Среди художников. М., 1994. С. 167.
[Закрыть]У Пушкина – все двери открыты да и нет дверей, потому что нет стен, нет самой комнаты: это – в точности сад, где вы не устаете». За эту многоликость поэта друзья называли его Протеем.
В юбилейный год Розанов выступил с предложением о создании в Петербурге или еще лучше в Царском Селе Пушкинской академии, которая стала бы авторитетом в области искусства и критики. «Да встретит слово это добрую минуту…» – так завершил он свою статью «О Пушкинской Академии». Однако минуло два десятилетия, прежде чем А. Блок смог написать:
Имя Пушкинского Дома
В Академии Наук!
Звук понятный и знакомый,
Не пустой для сердца звук!
Так будем же помнить, что в основании Пушкинского Дома есть и камень, заложенный В. В. Розановым.
Через год после Пушкинского юбилея отмечалось 100-летие смерти Суворова. «Год назад Россия светилась именем Пушкина, – писал Розанов, – сейчас светится именем Суворова… Пушкин так же был совершенен в слове, как Суворов – в деле; первый есть венец общественного развития, общественного духа и движения; второй есть венец движения государственного и крепости государственной» [308]308
Розанов В. О Суворове // Новое время. 1900. 8 мая.
[Закрыть].
В это время Розанов возвращается к пушкинской теме и полемике с Соловьевым, который в статье «Судьба Пушкина» попытался доказать, что это не «нечистый» унес у нас Пушкина, а «ангел». В статье «Еще о смерти Пушкина», напечатанной в «Мире искусства», Розанов выдвигает свое объяснение причин гибели поэта. Мысль его довольно проста, хотя и замешена на понимании семьи как особого мистического единства душ, не образуемого лишь на почве юридического согласия или «обещания в функции пола».
Пушкин не мог вместе с Натали Гончаровой смеяться над Дантесом так, как, например, Лидин в «Графе Нулине» над незадачливым графом. «Ведь не в одиночку же он смеялся!» – добавляет Розанов. Смех снимает напряжение, снимает конфликт, и дуэль становится бессмысленна, даже безнравственна.
В семье Пушкина так не было. Пушкин затревожился. «Веселый насмешник, написавший Нулина и Руслана, вещим, гениальным и простымумом он почуял, что если „ничего еще нет“, то „психологически и метафизически уже возможно“, уже настало время ему самому испить „черную чашу“». Это и погубило поэта. «А ведь вещун Пушкин, колдун Пушкин все видел, все знал, „на три аршина под землею“ он видел не только в 35 лет, но и в 25, когда писал „Руслана“ и „Нулина“».
Конечно, это всего лишь одна из версий, но изложенная с розановской увлеченностью. Упорное утверждение мистической основы брака перемежается у Розанова глубокими наблюдениями над психологией «чтения с кем-то вместе», имеющими более расширительный человеческий смысл.
Розановская теория «чтения вдвоем» исходит из понимания им семейного вопроса и его духовной сущности. «Вы говорить можете со всяким из 1 200 000 петербургских жителей; обедать – не со всеми, но по крайней мере, с тысячами из этого миллиона; но читать книгу?.. О, тут индивидуальность суживается: Пушкин не может читать с Бенкендорфом, – ему нужно Пущина; Достоевский не может, пусть дал бы обещание, „обет“, „присягу“, целый год читать романы и прозу, стихи и рассуждения со Стасюлевичем… Вышло бы не „чтение“ с засосом, вышла бы алгебра, читаемая Петрушкою… но почему мы говорим с 1 200 000, обедаемс 200 000, читаем– с 20?! Потому что „разговор“, „трапеза“, „чтение“ – все одухотворяютсяи одухотворяются, становятся личнее и личнее, интимнее и интимнее».
И отсюда естественный для Розанова переход к сущности семьи как духовного единства без «составных частей». «Я женюсь, и вот будет семья», – думает человек. Ничего подобного. Ведь вас двое, а семья именно там, где есть «одно». Вот устранение этих-то «двоих» и есть мука и наука построения семьи. У Пушкина все было «двое»: «Гончарова» и «Пушкин». А нужно было, чтобы не было уже ни «Пушкина», ни «Гончаровой», а был бы Бог. И виновен в этом, считает Розанов, конечно, старейший и опытнейший. Он один и погиб.
Приехав в 1901 году в Италию и записывая свои впечатления, Розанов мысленно обращался к Пушкину. Известно, что выезд за границу издавна рассматривался в России как особая привилегия или милость, даруемая властями или, напротив, недаруемая. Не избежал этой горькой участи и Пушкин, которого не пустили за границу, хотя он и не был причастен к «государственным тайнам».
Розанова все это глубоко возмущало. В Италии должен был побывать Пушкин, а не он, Розанов: «Отчего пишу я, а не Пушкин?.. Я хочу сказать ту простую, оскорбительную и мучительную для русского мысль, что для человека такой наблюдательности, ума, впечатлительности, как Пушкин, не нашлось в России „в кульминационный момент ее политического могущества“ каких-нибудь 3–4 тысяч руб., чтобы сказать ему: „Поди: ты имеешь ум, как никто из нас (и в том числе начальство, ибо это даже официально было признано!); и что ты увидишь там, что подумаешь, к чему вдохновишься – пиши сюда, на тусклую свою родину, в стихах или прозе, по-французски или по-русски. Пиши, что хочешь и как хочешь, или хотя ничего не пиши“. И что бы мы имели от Пушкина, увидь он Италию, Испанию, Англию, а не одни московские и петербургские закоулки, кишиневские да кавказские табора – с интересными „цыганами“» [309]309
Розанов В. В. Собр. соч. Среди художников. С 154.
[Закрыть].
Розанов мечтал о том времени, когда великий поэт войдет в каждый дом. Если бы Пушкин прочитывался каждым русским от 15 до 23 лет, пишет Василий Васильевич, то это делало бы невозможным «разлив пошлости в литературе, печати, в журналах и газетах, который продолжается вот лет десять уже». Ум Пушкина предохраняет от всего глупого, а его благородство предохраняет от всего пошлого. Разносторонность его души предохраняет от однобоких увлечений молодежи в любой области, замечает Розанов. «Так марксизм, которому лет восемь назад отданы были души всего учащегося юношества, совершенно немыслим в юношестве, знакомом с Пушкиным» [310]310
Там же. С. 373.
[Закрыть].
Пушкин ни в чем не устарел: «Лет через двадцать он будет моложе и современнее и Толстого, и Достоевского». Это сказано за 25 лет до Пушкинских дней 1937 года. Знаменательно прозвучал в статье «Возврат к Пушкину» (1912) и розановский призыв к преодолению литературы «новейшего распада» при помощи великого поэта: «К Пушкину, господа! – к Пушкину снова!»
Та же мысль о необходимости для человека XX века пушкинской гармонии возникает в трилогии Розанова: Пушкин не ставил себя выше «капитана Миронова» в Белогорской крепости. «И капитану было хорошо около Пушкина, а Пушкину было хорошо с капитаном» (129).
Для русского человека при виде чего-то прекрасного, важного и интересного естественно возникает мысль: «Если бы это увидел Пушкин. Я хотел бы, чтобы он это увидел и услышал». Такое желание «разделенной радости» возникает только к самым близким, родным и дорогим людям.
Пушкин воспринимается как жизнь, как воздух, как хлеб насущный. «Пушкин… я его ел, – говорит Розанов. – Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь; но это – еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов» (213). И он сравнивает пушкинское «Когда для смертного умолкнет шумный день…» с 50-м псалмом – «так же велико, оглушительно и религиозно».
О тех, кто не понимал или отвергал Пушкина, Розанов выражался с предельной лаконичностью: «Неужели Пушкин виноват, что Писарев его „не читал“ (313). Чтобы „опровергнуть“ Пушкина, нужно ума много, писал Розанов в книге „Мимолетное“. „Может быть, и никакого не хватит. Как же бы изловчиться, – какой прием, чтобы опрокинуть это благородство? А оно естественно мешает прежде всего всякому неблагородству. Как же сделать? Встретить его тупым рылом. Захрюкать. Царя слова нельзя победить словом, но хрюканьем можно…
Так „судьба“ и вывела против него Писарева. Писарева, Добролюбова и Чернышевского. Три рыла поднялись к нему и захрюкали.
Не для житейского волненья,
Ни для того, ни для сего.
– Хрю! Хрю!
– Хрю.
– Еще хрю.
И пусть у гробового входа.
– Хрю.
– Хрю! Хрю!
И Пушкин угас“ [311]311
Розанов В. В. Собр. соч. Мимолетное. С. 140–141.
[Закрыть]. Розанов вспоминает годы своего учительства в Брянске, когда Пушкина „никто более не читал“. Он, молодой учитель „со скамеечки университетской“, предложил выписать сочинения Пушкина в книгоиздательской фирме Салаевых в Москве. Но из Первопрестольной ответили, что „нигде достать нельзя“, нигде „не продается“, магазины не держат „за полным отсутствием спроса“. И брянская прогимназия довольствовалась не „Собранием сочинений“, а „Полтавой“ и „Скупым рыцарем“ в учебных изданиях Глазунова.
И Розанов заключает по поводу непрекращающихся со времен Писарева нападок на Пушкина: „Скажите: Греч, Булгарин и Клейнмихель сделали ли для образованностирусской столько вреда, как Добролюбов, Чернышевский и Писарев. Но имена сии и по сю пору „сияют“: тут и Бонч-Бруэвич, и Рог-Рогачевский, и Иванов-Разумник стараются. „Хрю“ все старается и везде ползет“.
Демократическая критика предпочитала Пушкину Некрасова, и это было столь же понятно, как и то, что Розанов ценил в Пушкине превыше всего его „интимность“, видел даже больше этой „интимности“, чем было высказано самим поэтом. Такой „недосказанный смысл“ он находил в „Графе Нулине“.
Отчего, когда сей барин и гость (вопрошает Розанов) вошел ночью в спальню Натальи Павловны, то она вдруг закричала, затрепетала и созвала весь дом? Днем она – Наталья Павловна, на ночь же становится просто „Наташей“ (как звал ее муж), ибо, замечает Василий Васильевич, в постельке лежат просто русские „Наташи“, русские „Кати“, „Надюши“ и все милые наши „Святцы“, с уменьшительными и ласкательными окончаниями. Ночью – она просто растеньице, ни о чем не думающее, „вернувшееся к себе“, растущее, – потеющее, когда жарко, и закутывающееся в одеяло, когда холодно. Днем она общественная, здесь – космогоническая.
„Ложась“, в постельку, каждая женщина обращается в звездочку и куда-то улетает. Куда? К Богу или что то же – в туманы своей души, в неясность своей души… То молитву шепчет, то имя мужа, который еще не вернулся, „и где-то он сейчас?“… Как дети? здоровье их? и будет ли у них удача в ученьи? Все – священные мысли, „священное писание“, которое есть у каждого свое… „Денег хватило бы на месяц“. Разве это то, что рассуждение с гостем о том, что написал Максим Ковалевский в последней книжке „Вестника Европы“, или на что сердится Мякотин, или как описал луну Короленко» [312]312
Там же. С. 74.
[Закрыть].
В это время даже не «туманы» ее головы священны, а она сама. «Вся тепленькая. Согрелась в одеяле. Ноги подвела к животу. Ладонь заложила под голову. Волосы распущены или чепчик. Совсем ребеночек. И ребячьи мысли, ребячья голова… Хороша ночь. Священная ночь. День умер. Базар закрылся. Теперь – Бог и человек. И теперь они чувствуют друг друга. Бог слышит молитву человека, человеку хочется молиться».
И вот в такую минуту в комнату влез Нулин. С бакенбардами, чином и претензиями. Конечно – поленом или пощечину. «Вот чего недоговорил Пушкин, – пишет Розанов. – А знал это, знал лучше всякого».
Розанов всегда ценил доброту и гармоничность пушкинской поэзии. «Пушкин есть поэт мирового „лада“, – ладности, гармонии, согласия и счастья… Просто царь неразрушимого царства. „С Пушкиным – хорошо жить“. „С Пушкиным – лафа“, как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, – и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину» [313]313
Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 602.
[Закрыть].
Пушкин определил движение русской литературы и ее характер. «Литература может быть счастливее всех литератур, именно гармоничнееих всех, потому что в ней единственно „лад“ выразился столько же удачно и полно, так же окончательно и возвышенно, как и „разлад“: и через это, в двух элементах своих, она до некоторой степени разрешает проблему космического движения». Русская литература объяснила движение – моральное, духовное, – как древние античные философы объяснили физическое движение.
Гармонии и ладу Пушкина, говорит Розанов, противостоит импульсивность Лермонтова, который «самым бытием лица своего, самой сущностью всех стихов своих, еще детских, объясняет нам, – почему мир „вскочил и убежал“… Лермонтов никуда не приходит, а только уходит… Вы его вечно увидите „со спины“. Какую бы вы ему „гармонию“ ни дали, какой бы вы ему „рай“ ни насадили, – вы видите, что он берется „за скобку двери“… „Прощайте! ухожу!“ – сущность всей поэзии Лермонтова. Ничего кроме того… Пушкину и в тюрьме было бы хорошо. Лермонтову и в раю было бы скверно» [314]314
Там же. С. 603.
[Закрыть].
Наиболее полно взгляды Розанова на творчество Лермонтова, сложившиеся еще до перехода его к Суворину в «Новое время», были изложены в статье «Вечно печальная дуэль», поводом к написанию которой послужили воспоминания сына Мартынова, убийцы поэта.
Розанов хотел доказать, что с версией происхождения нашей литературы «от Пушкина» – надо покончить. Задача, прямо скажем, не из легких, особенно если припомним Пушкинскую речь и «Дневник писателя» Достоевского, где многократно доказывалось, что «не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов».
Связь Пушкина с последующей литературой, считает Розанов, весьма проблематична, потому что он заканчивает в себе огромное умственное движение от Петра до себя и «обращен к прошлому, а не к будущему». Не случайно Белинский отметил в его поэзии элементы Батюшкова, Карамзина, Державина, Жуковского.
Не склонен Розанов видеть родоначальника русской литературы и в Гоголе. Конечно, можно вывести «Бедных людей» Достоевского из гоголевской «Шинели» (взгляд, как отмечает Розанов, высказанный Ап. Григорьевым, Страховым, И. С. Аксаковым), но ведь не в «Бедных людях» проявилось новое, главное, особенное у Достоевского.
Роль «родоначальника», хотя и со многими оговорками, Розанов отводит Лермонтову, в котором «срезана была самая кронка нашей литературы, общее – духовной жизни, а не был сломлен, хотя бы и огромный, но только побочный сук… В поэте таились эмбрионы таких созданий, которые совершенно в иную и теперь неразгадываемую форму вылили бы все наше последующее развитие. Кронка была срезана, и дерево пошло в сук и» [315]315
Розанов В. В. Собр. соч. Легенда о Великом инквизиторе… С. 289.
[Закрыть].
Главные герои Достоевского и Толстого в их двойственности, богатой рефлексии, в сильных страстях родственны Печорину или Арбенину, но ничего, «решительно ничего родственного они не имеют в простых героях „Капитанской дочки“». Пушкин, конечно, богаче и многообразнее Лермонтова, но в своем творчестве он весь очерчен: «Он мог сотворить лучшие создания, чем какие дал, но в том же духе… Но он – угадываем в будущем; напротив, Лермонтов – даже неугадываем, как по „Бедным людям“ нельзя было бы открыть творца „Карамазовых“ и „Преступления и наказания“».
Ставя Лермонтова в известном смысле выше Пушкина, Розанов объясняет это новой природой лермонтовской образности и художественного видения мира: «Скульптурность, изобразительность его созданий не имеет равного себе, и, может быть, не в одной нашей литературе». Однако уже в статье, написанной к 60-летию кончины Лермонтова (1901), Розанов, по существу, отказывается от такой крайней точки зрения, подчеркивающей превосходство Лермонтова над всеми, и говорит о «глубоком родстве и единстве стиля Гоголя и Лермонтова». При этом особое внимание критика привлекает так называемый «демонизм» поэта, мифологическое начало, истоки которого он усматривает в мифологии Греции и Востока.
«Демон» Лермонтова представляет собой, по мысли Розанова, литературную загадку. Известно, как рано начал поэт работать над этой темой, как упорно трудился над нею всю свою жизнь. В «Демона» он вложил свою душу. Но что такое «демон»? Лермонтов сложил целый миф о мучающем его «господине», «демоне».
Владимир Соловьев при всей своей начитанности и образованности заметил как-то, что совершенно не знает во всемирной литературе аналогий сюжету «Демона» и совершенно не понимает, о чем тут идет речь, что реально можно вообразить под этим сюжетом. Розанов же полагает, что эта несбыточная «сказка о Демоне» была душою Лермонтова, ибо и в «Герое нашего времени», и в «Как часто, пестрою толпою окружен…», и в «Пророке», и в «Выхожу один я на дорогу…» – решительно везде мы находим как бы фрагменты, новые и новые варианты все того же сюжета.
При этом поэт не исходит из библейских сюжетов. Если внимательно присмотреться, в поэме можно заметить элементы отдаленного культа. Сюжет «Демона», говорит Розанов, стоит как бы у истоков разных религиозных преданий и культов.
Во всех стихах Лермонтова есть уже начало «демона» – недорисованное, многоликое. То слышим вздох «демона», то видим черты его лица. Поэт будто «всю жизнь высекал одну статую, – но ее не высек, если не считать юношеской неудачной куклы („Демон“) и совершенных по форме, но крайне отрывочных осколков целого в последующих созданиях. Чудные волосы, дивный взгляд, там – палец, здесь – ступня ноги, но целой статуи нет, она осталась не извлеченной из глыбы мрамора, над которою всю жизнь работал рано умерший певец» [316]316
Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 74.
[Закрыть].
Тема «демона» неизбывна у Лермонтова. Что же это за тема? Розанов отвечает на этот вопрос неоднозначно: «Любовь духа к земной девушке; духа небесного ли или какого еще, злого или доброго, – этого сразу нельзя решить. Все в зависимости от того, как взглянем мы на любовь и рождение, увидим ли в них начальную точку греха или начало потоков правды» [317]317
Там же. С. 97.
[Закрыть].
Мысль о том, что в любви, в семье, в поле содержится грех, Розанов назвал одной из «непостижимых исторических аберраций». Как только человек подумал, что в рождении, в роднике жизни, в поле – грех, то сейчас же святость и добро он перенес в аскезу, в могилу и за могилу, поклонился смертному и смерти. «У греков „не было чувства греха“ (Хрисанф). Как же они смотрели на пол? Обратно нашему. Как мы смотрим? Как на грех. Грех и пол для нас тождественны, пол есть первый грех, источник греха. Откуда мы это взяли? Еще невинные, и в раю мы были благословлены к рождению» [318]318
Там же. С. 84.
[Закрыть].
В «Демоне» в широком трансцендентном плане поставлен вопрос о начале зла и начале добра. Добро, как мы знаем, воплощалось для Розанова в семье и поле: «Если мы спросим, чем семья и ее существо отличается от общества, от компании, от государства (в их существе), от всех видов человеческого общения и связанности, то ответим: святым и чистым своим духом, святою и чистою своею настроенностью. Семья есть самое непорочное на земле явление; в отношениях между ее членами упал, умер, стерт грех» [319]319
Там же. С. 83.
[Закрыть].
Эти мысли Василий Васильевич высказывал не раз и по всевозможным поводам. В статье о стихотворении Лермонтова «Морская царевна» он отмечает: «Никак нельзя сказать, что „дух государства“, „дух политики“, „дух публицистики“ равноценен и равнокачествен „духу семьи“ [320]320
Розанов В. По поводу одного стихотворения Лермонтова // Весы. 1904. № 5. С. 12.
[Закрыть]. Никак не скажешь „святая партия“, „святая статья“. Было бы неправдоподобно и смешно. Но „святая семья“ – это не вызывает улыбки и иронии.
Определяя главную черту поэзии Лермонтова как „связь с сверхчувственным“, Розанов вкладывает в это понятие вполне конкретное историческое содержание. Утверждение это направлено против вульгаризаторских попыток „корифеев критики“ видеть в Лермонтове „героя безвременья“ николаевской эпохи, который „тосковал“ не столько о небе, сколько об освобождении крестьян, которое так долго не наступало (этюд Н. Михайловского „Герой безвременья“).
Смысл „демонизма“ Лермонтова Розанов видит в ином. Средневековые легенды полны сказаниями о духах, называемых „демонами“, всегда обольстительных. Обольстительные девушки являются подвижникам, обольстительные юноши соблазняют подвижниц. Немало девушек было сожжено на кострах за сношение с „духами“. В „Демоне“ Лермонтов, в сущности, создал один из таких мифов. В древности, говорит Розанов, его поэма стала бы священною сагою, представляемою в Элевзинских таинствах, а монастырь, куда родители отвезли Тамару, стал бы почитаемым местом, и самый Демон не остался бы безымянным, с общим родовым именем, но обозначился бы собственным около Адониса, Таммуза, Зевса.
В доказательство Розанов приводит рассказ Иосифа Флавия о случае, имевшем место в Риме во времена Тиверия. Это своего рода воплощение „мифа в действительности“. В Риме жила одна знатная и славившаяся своею добродетелью женщина по имени Паулина. Она была очень богата, красива и в том возрасте, когда женщины особенно привлекательны. Впрочем, она вела образцовый образ жизни. Замужем она была за неким Сатурнином, который был так же порядочен, как и она. В эту женщину влюбился некий Деций Мунд, один из влиятельнейших тогдашних представителей всаднического сословия. Так как Паулину нельзя было купить подарками, то Деций возгорелся еще б ольшим желанием обладать ею и обещал, наконец, за одно дозволенное сношение с нею заплатить 200 000 аттических драхм (50 000 рублей). Однако он был отвергнут и тогда, не будучи далее в силах переносить муки отверженной любви, решил покончить с собою и умереть голодной смертью…
У Мунда жила одна бывшая вольноотпущенница отца его, некая Ида, женщина, способная на всякие гнусности. Видя, что юноша чахнет, и озабоченная его решением, она явилась к нему и, переговорив с ним, выразила твердую уверенность, что при известных условиях вознаграждения доставит ему возможность иметь Паулину. Юноша обрадовался этому, и она сказала, что ей будет достаточно всего 50 000 драхм. Получив от Мунда эту сумму, она пошла иною дорогою, чем он, ибо знала, что Паулину за деньги не купишь. Зная, как ревностно относится Паулина к культу Изиды, она выдумала следующий способ добиться своей цели: явившись к некоторым жрецам для тайных переговоров, она сообщила им, под величайшим секретом, скрепленным деньгами, о страсти юноши и обещала сейчас выдать половину всей суммы, а затем и остальные деньги, если жрецы как-нибудь помогут Мунду овладеть Паулиною.
Старший из них отправился к Паулине и сказал, что явился в качестве посланца от самого бога Анубиса, который-де пылает страстью к Паулине и зовет ее к себе. Римлянке доставило это удовольствие, она возгордилась благоволением Анубиса и сообщила своему мужу, что бог Анубис пригласил ее разделить с ним трапезу и ложе. Муж не воспротивился этому, зная скромность жены своей. Поэтому Паулина отправилась в храм. После трапезы, когда наступило время лечь спать, жрец запер все двери. Затем были потушены огни, и спрятанный в храме Мунд вступил в обладание Паулиной, которая отдавалась ему в течение всей ночи, предполагая в нем бога. Затем юноша удалился раньше, чем вошли жрецы…
Паулина рано поутру вернулась к мужу, рассказала ему о том, как к ней явился Анубис, и хвасталась перед ним, как ласкал ее бог. Слышавшие это не верили тому, изумляясь необычности события, но не могли не верить Паулине, зная ее порядочность. На третий день после этого она встретилась с Мундом, который сказал ей: „Паулина, я сберег 200 000 драхм, которые ты могла внести в свой дом. И все-таки ты не преминула отдаться мне. Ты пыталась отвергнуть Мунда. Но мне не было дела до имени, мне нужно было лишь наслаждаться, а потому я прикрылся именем Анубиса“. Сказав это, юноша удалился. Паулина теперь только поняла всю дерзость его поступка, разодрала на себе одежды, рассказала мужу о всей гнусности и просила помочь ей наказать Мунда за это чудовищное преступление. Муж ее сообщил обо всем императору. Жрецы и служанка были распяты, храм разрушен, Мунд отправлен в ссылку.
Таков пересказанный Розановым в статье „Демон“ Лермонтова и его древние родичи» «миф с подлогом». Но чтобы создать злоупотребление, нужно иметь веру в подлинность мифа. Ни Паулину, ни ее мужа не оскорбило требование совокупления в храме. «Сам Анубис (изображавшийся в виде шакала) спускается к нам и хочет соучаствовать нашему браку, сделать тебя небожительницею. Спеши же, спеши и радуйся!» – нечто в этом роде было свойственно мифомышлению древних, веривших, что боги сходили на землю и роднились с людьми.
Розанов один из первых сравнил лермонтовского Демона с мильтоновским Сатаной. И сделал это по-розановски интуитивно: «Я не читал „Потерянного рая“ Мильтона, но мне запомнились где-то, когда-то прочитанные слова, что собственно ярок и обаятелен – Сатана, а о Боге – мало и бледно. Значит, тоже вроде „Демона“ Лермонтова» [321]321
Розанов В. К лекции г. Вл. Соловьева // Мир искусства. 1900. № 9–10. С. 194.
[Закрыть].
Гений Лермонтова «омрачен мрачностью», говорил Розанов и усматривал в этом одну из причин некоторой «нерасположенности» у нас к поэту. «Истинно серьезное русский видит или непременно хочет видеть только в сочетании с бодрой веселостью или добротой. Шутку любил даже Петр Великий, и если бы его преобразования совершались при непрерывной угрюмости, они просто не принялись бы. „Не нашего ты духа“, – сказали бы ему» [322]322
Розанов В. Попутные заметки // Новое время. 1899. 16 декабря.
[Закрыть].
Все великие писатели русские несли в себе доброту и мечту. Розанов называет их «абсолютистами сердца» и замечает: «Знаете, что у нас был даже абсолютно здравый смысл?! Это – Пушкин… Все море русской жизни с ее крепким здравомыслием, в сущности, отражает Пушкина, или, пожалуй, Пушкин отразил его. Но и здесь здравый смысл довел до абсолютности же».
Пушкин был ясен и понятен. Лермонтов оставался загадочен и туманен, его неразгаданность волновала и привлекала Розанова. «И вот, три года возясь около своей темы, – писал он по поводу лермонтовской „Морской царевны“, – я испытываю это же бессилие неосторожного „царевича“ и, наконец, сосредоточиваюсь мыслью на этом самом бессилии, на невозможности при свете дня увидеть живую тайну нашего бытия, нашего рождения…»
Розанов находил у Лермонтова изображение «тайн вечности и гроба» (глава «Из загадок человеческой природы» в книге «В мире неясного и нерешенного»), утверждал, что Лермонтов имел ключ той «гармонии» (слияние природы и Бога), о которой вечно и смутно говорил Достоевский (статья «Вечно печальная дуэль»). Причудливость и непостигнутая загадочность Лермонтова сравнивались им с кометой, сбившейся со своих и забежавшей на чужие пути (книга «Когда начальство ушло…»). В последней своей статье о Лермонтове, написанной к 75-летию гибели поэта, Розанов вновь возвращается к мысли о его убийце: назовут Лермонтова – назовут Мартынова, фатально, непременно. Одного благословят, другого проклянут.
Лермонтов поднимался за Пушкиным неизмеримо более сильной птицей, утверждает Розанов. В последних стихах поэта он видит «красоту и глубину, заливающую Пушкина». Пушкин «навевал», Лермонтов же «приказывал». «Ах, и „державный же это был поэт!“ Какой тон… Как у Лермонтова – такого тона еще не было ни у кого в русской литературе. Вышел – и владеет. Сказал – и повинуются… У него были нахмуренные очи. У Пушкина – вечно ясные. Вот разница. И Пушкин сердился, но не действительным серженьем. Лермонтов сердился действительным серженьем. И он так рано умер! Бедные мы, растерянные… Час смерти Лермонтова – сиротство России» [323]323
Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 642–643.
[Закрыть]. Такими пронзительными словами завершилась встреча Розанова с Лермонтовым.
Последние и, может быть, самые глубокие слова Розанова о Лермонтове остались неопубликованными. Мы читаем их только теперь, три четверти века спустя. И в этом тоже утрата русской культуры, ее сиротство после 1917 года.
17 сентября 1915 года Василий Васильевич записал: «Пала звезда с неба, не догорев, не долетев. Метеор. Из космической материи, вовсе не земной, – но упал на землю, завалился в канаву, где-нибудь в Сибири: и ученые – подходя – исследуют, не понимают и только в „Музее мертвых вещей“ наклеили этикетку: „Метеорическое тело. Весом 7 пуд. 10 ф. 34 золотника. Состав: железо, углерод, фосфор“ etc.
Бедные ученые.
Бедные мы.
Я всегда думал: доживи он хоть этот годдо конца… А если бы этот год и еще один следующий(один год!! только 12 месяцев!!! – Боже, отчего же Ты не дотянул??? отчего языческие парки перерезали нить?) – он бы уже поднялся как Пушкин, до высоты его – и сделал бы невозможным „Гоголя в русской литературе“, предугадав его, погасив его a priori.
То, что мы все чувствуеми в чемзаключается самая суть – это что Лермонтов был сильнее Пушкина и, так сказать, „урожденнее – выше“. Более что-то аристократическое, более что-то возвышенное, более божественное. В пеленах „архиерей“, с пеленок „уже помазанный“. Чудный дар. Чудное явление. Пушкин был немножко terre-a-terre <приземленный> слишком уж „русский“, без иностранного. Это мило нашему сердцу, и мы гордимся и радуемся: но в глубине-то вещей, „когда русский без иностранного“ – и по сему качеству излишнего русизма он даже немножко не русский. Итак, terre-a-terre и мундир камер-юнкера, надетый на него какою-то насмешкой, выражает в тайне очень глубоко и верно его terre-a-terre’ность. В Лермонтове это прямо невозможность. Он слишком „бог“, – и ни к Аполлону, ни к Аиду чин камер-юнкера не приложим…
Но все умерло. Разбилось. „Метеор так мал. Всего 7 п. 10 ф. 24 золотника“.
МатерияЛермонтова была высшая, не наша, не земная. Зачатиеего было какое-то другое, „неземное“, и, пиша Тамару и Демона, он точно написал нам „грех своей матери“. Вот в чем дело и суть.