Текст книги "Когда улетают журавли"
Автор книги: Александр Плетнёв
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
– Надо, Коля, надо. – Шилов застегивал полушубок. – Пойду запрягать. Вдвоем поедем. Вдвоем не так страшно.
Колька натягивал ватные штаны, набивал в большие валенки сена, наматывал изопревшие портянки. На голову – кошачью шапку. Колючий, грубошерстный шарф, ватник и поверх ватника драный полушубок. «Семь сермяг, и все с печи, и все горячи», – горько шутил Елкин. Толку от этой одежи: ветер дунул – насквозь. Старь, рванье. Целый день мороз будет ломить и колоть руки и ноги, омертвлять плоть на щеках и носу. Терпи, Колька. Кончилась война? Нет, не кончилась. Идет она с холодом, с голодом. Работай, Колька, двенадцатилетний мужичок, за тех, двадцатилетних, что закопаны в земле где-то, за калек немощных, что вернулись, и за здоровых, что по городам заводы строят. За себя, Колька, работай. Ведь оценят. А как же? Люди не слепые, не глухие. Отблагодарят.
А пока первый послевоенный март и Колькино детство. А разве радостей нет? Есть и радости. Колька чинит старую скворечню. Прилетят они, сизо-вороные, и будет Колька слушать их концерты. Впереди весна, лето. Вот и отец сидит на солнечной завалинке и чему-то улыбается. Не зря, знать, доктора лечили – на поправку, должно, идет дело.
– Скворец – птица крестьянская, – говорит отец. – Труженик и певец. С душой хорошей Весь для человека. Ты его слушаешь – он взахлеб старается, а отвернись – сникнет. Понимает: песню должны слушать.
Колька, отложив работу, смотрел удивленно на отца.
– Что, правда – скворец понимает?
– Если ты добрый человек – правда, злой – нет.
Весна была дружной, полноводной с прелью навозной, едким испарением и с сыростью в хатах.
Отцу стало хуже: сырой воздух весны душил его, легкие будто водой наливались и клокотали при дыхании. И едва подсохли дороги, Колька повез отца в больницу. Сзади в телегу дед Хворостов поставил большую корзину с карасями. Колька постелил сена, чтобы положить отца. Сена было немного, где его весной возьмешь, отцу только под голову, но когда выехали за деревню, дед сказал:
– Ты, Гавря, дай-ка сенца. Доски-то жесткие, а кости у меня наломаны. – И дед вытащил почти все сено. – Да и Карасиков прикрыть, а то обветрятся карасики – кто их купит?
Колька карася-то, поди, живьем бы исхрустал, да уж о себе ли тут думы? Отцу бы ушицу сварить, жирненькой покормить. На черном пайке да кипятке и без чахотки зачахнешь. А в корзине карасей пуда два, желтые и крупные, как лапти, чавкают жабрами. Зло берет Кольку: прет на базар рыбу дед. Дома-то кто купит, когда не то что в кармане, но и карманов уж нет – погнили.
Бык телегу еле тянет: мослы да язвы, а не бык. Колька беспокоился, довезет ли отца до города. А Хворостов как сел – не шелохнется, гора восьмипудовая. Мягко уселся, а у отца голова по доскам стучит. Ух! Душа у Кольки заходится от ненависти.
– Ты зачем все сено у отца забрал? Не видишь – он больной?
– Что ты, дитятко, али я здоровый? А Гавря-то молчит. Хорошо ему и так.
– Не тронь его, сын, – хрипел отец.
– Отдай сено! – взрывается Колька и толкает Хворостова в твердую, как дерево, спину, даже не пошевелив его.
– Э-э, – грозит дед, – пхну в лужу, дерьмо.
Телега загрузла в топком ручье. Колька сек быка, но тот напрягался, дрожал и ни с места.
– Слазь, дед, не выедем.
Вода всхлипывала, обтекая спицы, а дед огляделся и стал спокойно закуривать:
– Пусть отдохнет – выедем.
– Выедем, выедем, щас выедем! – Колька нажал плечом на корзину, и она медленно опрокинулась. Караси посыпались в ручей, звонко шлепая об воду.
Хворостов не шевельнулся, докуривая цигарку, только шея и уши налились кровью.
– Та-ак, – пробасил он, слез с телеги и побрел назад, не подобрав корзины.
– Так, кровопивец, а как же! – Колька хлестнул быка, и тот, ломанув в сторону, рывком потянул телегу на сухое.
5
Рассвет обозначился. На крыше забелела серая солома. Осиновку сон заглушил. Время тянулось бесконечно. Колька уже не раз входил в избу, с лампой стоял около мертвого отца, плакал, опять выходил во двор, смотрел на зарю, горячую и веселую.
Отец, хоть и мертвый, а еще был дома, и почему-то думалось, что будет он еще долго так жить около мертвого, горевать и смотреть на него. Но вдруг дошло, остро резануло сознание: «А ведь в землю закапывать надо». И подступила забота; где брать доски на гроб?
Вот уже тетя Даша вышла в огород огурцы искать в ботве. Увидела Кольку, подошла к плетню.
– Что ты так рано? Отец как?
– Папа лежит, – Колька отвернулся, пряча глаза. – Умер, а досок не знаю где брать.
– Коля, сынок! – вскрикнула тетя Даша. – Господи! – всплескивая руками, заметалась. – Господи! – Подошла к Кольке, плача, прижимала его голову к себе: – Отец умер, а он – доски…
Колька не пошел за тетей Дашей в дом. Стоял с последними заботами об отце. «Поехать нужно в лес – березу отыскать на крест». Она вышла, уткнувшись лицом в передник.
– В контору иди, Коля, сказать надо.
«Зачем в контору?» – думал Колька. Вышел на улицу, постоял и направился к дому Елкина. Вот уже и трубы задымились. Елкин косу отбивает в огороде. Колька встал за его спиной молча, потом тронул за плечо. Елкин повернул щетинистое лицо, глянул на Кольку снизу.
– Та-ак, – сказал он, – значит, все. – Тихо отложил молоток и вытащил кисет. Долго скручивал цигарку, слюнил ее и не прикуривал.
– Конец, значит, – хрипло проговорил, закрыв глаза, покачал головой. Потом они шли к Колькиному дому, и Кольке вспомнилось, как Елкин говорил ему, когда отец пришел с войны; «Ты не бежи. Папка теперь все. Теперь жить будет…»
Отец лежал уже на столе. Бабка, про прозвищу Бесиха, сидела на табуретке у изголовья покойного, шептала молитвы. Она была глухая и шептала громко; «Святы боже, святы крепки, святы бессмертны, помилуй нас».
Елкин, сняв шапку в сенцах, простучал деревяшкой к покойнику. Постояв с минуту, он поцеловал отца в лоб. Выпрямившись, смотрел на лицо друга, и слезы текли у него по заросшим щекам. Потом судорожно вздохнул.
– Эх, кум дорогой, едреный воин. Войну сломал, а теперь вот… Ничего теперь тебе не надо.
Колька стоял рядом.
– Умер, а я и не видел.
– Колька, ты, Колька, бедовая голова, – тяжелая рука Елкина легла на Колькину голову.
Входили люди. Кто крестился в пустой угол, кто, просто постояв, уходил, торопясь по извечным крестьянским делам. Кто-то мыл полы, кто-то на маленькое зеркальце повесил черную большую шаль.
Никогда еще Кольке не было столько внимания и сочувствия со стороны односельчан. Кравченко Нюрка ревела с причитаниями, обращаясь почему-то к портрету матери: «А и подруженька ты моя-я! А и сын твой си-ротка-а!»
Всхлипывали женщины.
Елкин собрался съездить в лес за березой для памятника. Колька сел с ним в телегу.
– Побудь с отцом, Коля, нехорошо так, – говорила тетя Даша, но он молчал, что-то окаменело в груди, столбом подперло к горлу.
Молча ехали до леса, молча срубили и погрузили березу, и на обратном пути Елкин сказал:
– Что же ты не поплачешь?
– Я плакал, дядя Вася, ночью. Что ж теперь при людях мне…
– Жить как будешь?
– Буду. Не маленький.
– Какой же ты? Лет-то двенадцать. Может, к нам бы, а?
Колька мотнул головой да так и молчал до дому.
На другой день к вечеру гроб вынесли. Несли на плечах женщины, пытался подставить плечо Елкин, но шаг у него был частый, и он, конфузясь, отошел.
У свежевыкопанной могилы поставили на скамейку гроб. Дунул порывом ветер. Небольшая тучка наплыла внезапно, пролилась слепым дождем. Открытое лицо отца вымочило, в запавших глазницах стояли капли воды.
У могилы люди засуетились бестолково: наступили те неловкие горькие минуты, когда вот-вот родное ли, знакомое лицо скроется навечно. Стали протискиваться к покойнику, прощаться, кто искренне, просто, кто, стесняясь, быстро прикладывался ко лбу покойного. Кольку потеснили, и он как-то незаметно оказался сзади и не видел гроба, а только спины.
– Сын-то, а… Сыну дайте попрощаться.
Люди расступились, и Колька остался около отца один. Теперь все внимание было на него. Все ждали, что Колька заревет, но он поцеловал отца и сказал, глядя в землю:
– Заколачивай, дядя Вася.
Елкин беспокойно топтался:
– Нет, я скажу… Я скажу вот что… Умер кум мой дорогой, Гаврила Иваныч. Его знала земля, а он – землю, и теперь вот она принимает его к себе. Придем и мы, старики, к тебе, Гаврила Иваныч… Но мы пожили… Пожили, едреный воин. Деткам бы нашим пожить, цыплятам нашим.
Засыпали могилу деловито и будто уже забыли Гаврилу Зотова, будто не человека закапывали, а делали завалинку или погреб.
– Крест ставь, уж пора.
– Подожди, еще холм будет.
– Эх, жерди вниз не подложили, водой подмочит.
– Да что уж теперь…
Колька домой пришел, когда за столом сидели старухи, Елкин, дед Хворостов. Тетя Даша подавала на стол картошку, огурцы, даже была водка.
– Выпей глоток, касатик, – запричитала Бесиха, – спеклась душа-то…
Тетя Даша пыталась утешать Кольку, но он молчал и не понимал, к чему все эти разговоры о нем и отце.
– Горд ты, Коля, в покойного пошел. – Хворостов приподнял стакан: – Вечная память, вечная память. – Исхрустал огурец. – Гордость не деньги, она жить мешает.
– Гордость добру подмога, она, дед, хамью мешает, – Елкин поднялся из-за стола. – А у доброты хамье пасется.
Колька вышел в огород. Солнце давно село, и заря полыхала в четверть неба, а с востока копилась мгла ночи. В окнах засветились огни. Вода на озере чернеет, как свежевспаханное поле. И все: и озеро с камышами и даль заозерная, и притихшие избы, и дорога за Осиновкой, уходящая в пшеницу, – все помнит об отце, все живет им, и все будет помнить и жить, пока будет помнить, любить и жить этим всем Колька.
На юго-востоке поднялись три звезды в ряд – Стожары, которые перед боем отец мечтал увидеть еще раз, если останется живым.
Травы клонит, скачут кони
Ольха, черностволая, высокая, стояла на краю болота. Она засыхала, и ее пять толстых, угловатых разветвлений с мелкими ветками наводили на схожесть с цепкой рукой, будто предупреждающей: стой! Дальше не пройдешь. На вершине ольхи – черное гнездо из сучьев. Под ольхой – кочки, камыши.
Саидка и Митя после короткой скачки придержали лошадей и остановились метрах в двухстах от ольхи. Только что прошел дождь, крупный, резкий, с ветром, а сейчас стояла тишина. Лошади темные от дождя, им на бока, ноги, грудь налипла мелкая трава.
Куда они скачут? Зачем? Все равно куда. Все равно зачем. Степь широка. И травы высоки. И кони, горячие, к воле приучены.
Широка Барабинская степь, но не бескрайна. Скакали на юго-запад, и вскинула ольха пятипалую руку: стой, дальше Горелые болота. А на западе озеро Тандово разлилось на десять километров, покоится в мягких, черноземных берегах. И множество по Барабе озер и озерков, потому высоки и сочны травы. Потому даже в зной крупны и тяжелы облака и бездонно не запыленное суховеями небо. Здесь часто бывают грозы с ливнями в меру. После таких ливней и вовсе невозможно пройти по опушке березового колка: так густы, высоки и запутаны травы.
Саидка любит свой аул, степь и озеро. И жизнь он проживает так же, как прадед Салим Батырыч: среди влажных высоких трав у табуна лошадей, с ружьем в камышах Тандова. И всю жизнь он будет видеть мечеть со шпилем, на котором чудом уцелел полумесяц. Зимой волчьи и горностаевые следы, капканы, брекекеканье куропаток морозными утрами, когда от мороза потрескивают на березах мелкие ветки.
Он дружит с ровесником Митей из соседней деревни, которая всего в трех километрах от аула. Им хорошо и необходимо быть вместе на озере ли, когда ловят вентерями карасей, у костра ли вечером, в лугах, когда лошади чернеют спинами, будто плавают в белом, низком, с метр толщиной тумане-ползуне. Или как сегодня, когда пролил дождь и нельзя стало убирать сено. Люди попрятались в шалаш отсыпаться, а Саидка подъехал с запасной лошадью на поводу к сенокосному стану. Митя кинул вместо седла на спину лошади ватник, а потом они скакали куда глаза глядят. Хлестал дождь. Ветер рвал и гнал волнами траву, глухо гукала под копытами мокрая земля, а Митя мысленно твердил в такт скачке: «Травы клонит, скачут кони, скачут кони, травы клонит», – пока не вскинулась ольха-рука, прекратив скачку.
Но чем взрослей становились Саидка с Митей, тем сложней делались их отношения. Митя вроде ни с чего стал задумываться. Задумается и молчит. Чаще это было по вечерам, когда над степью настаивалась тишина и они были одни. Только Саидка по глазам друга видел, что он мысленно где-то далеко-далеко.
– О чем ты?.. – тревожился Саидка.
– В городе завод видел, – отвечал Митя. – Большой, большой.
Саидка дорожил дружбой и опасался ее конца. Тогда было тоскливо и обидно. Почему Митю тянет туда, где все чужое, незнакомое и непонятное, а он, Саидка, и недели бы не смог прожить без родных мест? Разве они не вместе родились здесь?
Он вспоминал об отце, который погиб в Карелии. Вспоминал слова из письма; «…здесь камни и камни, и совсем негде сеять пшеницу и пасти табуны». Отец погиб на камнях и, наверное, ни одного выстрела не сделал по немцам, не вспомнив свою землю – царство трав и чернозема.
Вспоминалось; отец впервые посадил на лошадь. Было страшно от высоты и качки, но трехлетний Саидка не заплакал, а крепко вцепился ручонками в гриву. А потом отец поднимал его на руки, гнал лошадь галопом.
– Не бойся, Саидка! Смотри, как широко. Ух!
Мельтешенье трав, птиц, солнца, облаков, и ветер волной, волной – все через восторженное сердце, восторженные глаза. И навсегда, до конца дней это равнинное, зеленое, мягкое колыхание под ветром – родина для сердца и ума.
Саидка не понимал Митю. Стараясь вывести его из мечтательного состояния, сказал с напускным равнодушием;
– Пусть заводы. Нам-то что. Они далеко.
– Уеду! – ответил ему на это Митя.
И все же для Саидки это было неожиданным. Он долго не знал, что сказать. Постепенно зрело раздражение. Сдерживаясь, спросил;
– Разве Можно жить там, где ты не родился?
– Эх, Саидка! – вздохнул Митя. – Что мы с тобой знаем? Степь, поля, лошади. На заводе хочу работать. Видел один раз, как люди шли на работу. Сколько там народу, Саидка! – Митины глаза широко раскрыты, в них Саидка увидел какой-то восторженный страх, аж спину захолодило.
– Митя, а кто будет здесь работать за тебя? – уже смиренно говорил Саидка. – Нам тяжелей будет, Митя.
Если бы Саидка только сердился и упрямился. Но после таких слов Митя слабел. И все представлялось: мечут сено женщины, старики, калеки и с ними Саидка. Палит солнце, и силы на пределе, а день бесконечен. Мутнеющие от усталости глаза заливает пот. Это, должно быть, частицы Митиной усталости и пота. Но его нет: он где-то живет неведомой для земляков жизнью, смотрит на другие восходы и закаты. И вечерами он не будет сидеть со всеми у костра в ожидании ужина. О, это коротенький праздник уставшего тела – сидеть у костра. А ночами одинокий Саидка будет шагом ездить к табуну и дремать в седле. И жалко стало Саидку и земляков. Он тогда неловко обнял друга за плечи, сказал:
– Ладно, никуда я не уеду.
И успокаивался, входил в колею, пытался забыться в работе.
…По времени солнце еще не закатилось, но от нависших туч было мрачно, как в сумерки. Тучи быстро передвигались, наползали одна на другую, смешивались, меняя цвет, и погромыхивали. Только со стороны Горелых болот стояла в четверть неба сизая стена.
Еле слышен шум ливня. Из гнезда, что на ольхе, вылетел, взвился ввысь ястреб-тетеревятник, искринкой засверкал на сизом фоне и исчез, будто сгорел в пламени молнии. Саидка с Митей смотрели завороженно, выискивая ястреба после потухшей молнии, но его не было. И все: и каждая травинка, и две березки посреди степи.
И ольха, и скирды, и успокоившиеся от беспрерывных полетов коршуны, что на скирдах сидят, и лошади – все притихло, замерло в ожидании какого-то чуда ли, беды ли. Земля, казалось, пухнет, растет чем-то мягким, зеленым, а под зеленым, разрыхляя и выпирая землю, возятся, клубятся белые корни. А с неба вся кутерьма, вся тяжесть туч стремится к земле, чтобы всему этому, черно-серому, сплестись с зеленым, и потом это зеленое, сумасшедше гнать в рост.
И хоть небо стало тесным и низким и сужено горизонтом, но какой простор! Аж сердце замирает, аж озноб в теле! Как широка родная сторона, и как объемно над ней небо! Ребята невольно поглядели в глаза друг другу. Взгляды – черный Саидкин и зеленоватый Митин – скрестились восторженно и ясно.
Ударил гром так, что ольха закачалась, а травы колыхнулись, как шелковое полотно.
И снова летят лошади. А сзади – шум. Настигнет ливень, нет? Кто кого?
И опять: «Травы клонит, скачут кони». Митя почувствовал, как тупо стукнули по спине несколько крупных капель.
Саидка – жеребца плеткой, и Митя чуть отстал. Желтое пламя столбом встало на мгновение перед мордами лошадей. Саидкин жеребец взвился на дыбы и тонко заржал. Вот и шалаши рядом. Чернеют круглые узкие влазы. Темнеют колесный трактор и конные грабли, на которых Митя сгребает сено. Под большим котлом, в котором повариха Варя готовит похлебку, еле дымят залитые дождем головешки.
– Митя! Саидка-а! – зовет Митин отец, высунув голову из шалаша. – Где вас носит, чертенят?
Ребята юркнули в шалаш, запыхавшиеся, возбужденные, легли на сено лицами к выходу.
– Носитесь все по степи, – бубнит во мраке шалаша отец, – головы посворачиваете.
Ливень хлестал. Он нарастал и был сплошным потоком, потом стихал и снова усиливался.
А над шалашами будто камни сшибались, от ударов лопались и трещали осколками. Ребята вздрагивали при каждом ударе, а отец вздыхал:
– Ну прямо как дома рушит при бомбежке.
Лошади, повернувшись задом к ливню, стоят, опустив головы, будто спят.
Дождь еще шел, но разом стало светлеть. Скирды с западной стороны пооранжевели, а сверху сыпались сонмища оранжевых солнышек и тухли в траве. Дождь как отрубило: пошел стеной на север. И только искрилась инеем, оседала водяная пыль, да и она вскоре прекратилась.
А какая тишина! Солнце склонилось над камышами Тандова. Из шалашей вылезали женщины, ребятишки, старики, тихо переговаривались, улыбались и благостно потягивались после короткого сна. «Динь, динь, динь», – звенит крохотный колокольчик – птичка в колке. «Кур-ра-ра, кур-ра-ра», – печально и тихо слышится журавлиная песня от Горелых болот, и уже ястребок повис, трепещет под самой радугой.
– Саидка! – кричит бригадир Полина Степановна. – Никак табун в овсы направился! – И вглядывается вдаль, где темной цепочкой движутся лошади.
Саидка идет к нерасседланному жеребцу и, оглядываясь, машет Мите. Крупной рысью они уезжают к потемневшему от уходящей грозы северу. Митин отец тешет от сломанной оглобли щепки, чтобы разжечь под котлом огонь, потом смотрит им вслед.
– Ну и друзья…
– Друзья, – вторит Полина. – И смена мужикам нашим побитым. На будущий год у скирды встанут метчиками. – Помолчала, повздыхала. – Окрепнуть бы им, да до крепости ли тут…
А солнце уже садилось. Заря, малиновая, влажная, растекалась по краю степи. Навострил рожки месяц, а с востока уже движется ночь, мрачная, сырая.
Под котлом, дымя, разгорается костер. Варя засыпает в котел молодую картошку, а кругом сидят покосники: ребятишки, поджав под себя ноги, женщины, нахохлившись, подперев щеки руками, а мужики (их всего-то человека четыре) – с извечной цигаркой. Смотрят на костер, будто там, в огне, видится прошлое и будущее. Прошлое отволновало, отрадовало и отмучило, а будущее видится всегда почему-то только добрым и без мук. И через общее сон-мечтание прорываются тихие слова. Выпустит кто-нибудь слово-два так, почти не осознавая их, и опять задумается, а через большую паузу кто-то ответит коротко и тоже задумается о своем ли самом тайном, о покосе ли, о стороне ли своей милой или опостылевшей. Словом, кто знает, о чем каждый думает, глядя на огонь: так велика его колдовская сила – заставлять думать глубоко и крупно.
За-абе-елели-и снежинки-и,
за-абе-елели-и белы, —
запевает женщина тихонечко, сама для себя, и так же тихо песню подхватывает несколько голосов:
На крутой на горе-е-е
помирает тело.
Вплетаются редкие басы:
Солдатское бе-ело
на чу-ужо-ой стороне-е-е…
Песня родилась из тишины, из дум и, не прерывая их, полилась от костра по травам к колкам и озерам.
Значит, думы хоть и разные были, а все сводились к беде-войне, что была еще немногим больше года назад.
Салим Батырыч сидит – ноги калачиком, медленно, в такт песне раскачивается, и его белая длинная борода колышется. И он наверняка вспомнил сейчас о погибших сыновьях и внуках.
Выходит, что прошлое отрадовало, но не отволновало, не отмучило.
На западе – светлая полоска, но ночь облекла непроглядно даль и близь, хоть и звезды и Млечный Путь бел. Постукивает где-то ступицами фургон: едет из деревни одноногий Филат. Близко всхрапывают лошади и появляются в свете костра. Рядом с Филатом – незнакомый человек вроде военного. Филат стал раздавать людям горшки, бидоны с молоком, простоквашей, кто что прислал, а незнакомый подошел к костру, поздоровался. Было неловкое молчание, настороженность: неспроста, должно, пожаловал. Человек был высок и безобразен лицом: нос и рот бесформенные, в шрамах, сдвинуты в сторону, губы натянуты розовой пленкой, уголок рта открыт, будто в злой улыбке. Блики от костра играли на козырьке фуражки. Высвечивались на петлицах скрещенные ключи и молотки. Черный китель был вымочен. Человек зябко повел плечами и, должно быть, улыбнулся, потому что его лицо и вовсе перекосилось.
– Озяб. Промочило немного, – сказал он глухо.
– Да что же вы? Садитесь к огню. – Полина проворно перевернула ведро, постелила на дно сена.
Человек сел, протянул руку к огню, и тут все увидели, что другая рука висит беспомощно вдоль тела.
Сколько уж насмотрелись на калек: к своим будто привыкли, но вновь, как свежая рана, больно отдалось в сердце. Женщины жалостливо рассматривали незнакомца, и он, почувствовав, что его жалеют, смущенно кашлянул и, глядя через огонь в темень, повел рукой:
– Просторно у вас, хорошо. Сколько ни едешь, все травы, травы да пшеница. – Снял фуражку, провел рукой по сильно поседевшим волосам, потом достал кисет, сунул под мышку искалеченной руки и стал отрывать бумажку. Отрывал неумело – значит, не привык еще обходиться одной, – испортил, начал отрывать другой листок.
– Давай-ка скручу, – потянулся помочь Митин отец.
– Э, нет. Что ж, я лет пятьдесят еще думаю жить, и все мне будут цигарки крутить? Негоже. – И рассмеялся тихо, натянув пленки губ – того и гляди лопнут. – В жизни посложнее дело придется делать, чем цигарки. А как же… Жизнь-то впереди.
Люди смотрели, с каким трудом делает человек это пустячное дело, помогая руке культей, подбородком, губами и даже коленом. А бумага расползалась, рвалась, табак рассыпался, и все начиналось снова, и каждый, мысленно помогая человеку, переживал, будто в цигарке этой весь смысл жизни, его судьба: одолеет – значит, утвердится человек, ко всему приспособится.
И вот цигарка в зубах, человек тянется за угольком. Люди заулыбались, зашевелились.
– Одолел, – радостно сказала Варя и засмеялась.
И все засмеялись, и человек тоже. Вот только что он был чужой и загадочный, а тут стал близким, своим, и жизнь и судьба его увиделись, потому что большая всенародная беда – война сдвинула судьбы, сделала людей сострадательней друг к другу.
– Долгонько же собираетесь жить, дай вам бог здоровья, – заговорила пятидесятилетняя Марья Ползунова. – Лет этак с сотенку. Я гляжу, ровесники мы, однако: голова-то белая. Ан нет, я с эстолько-то не проживу. – Она кутала платком худые плечи.
– Да нет, мамаша, – сказал незнакомец, – как раз нормально думаю прожить: мне ведь двадцать семь неполных.
И опять неловкое молчание, только слышно: кипит, булькает в котле да поленья потрескивают. Варя укоризненно посмотрела на Марью, покачала головой: тянули тебя за язык? А незнакомец сделал подобие улыбки.
– Возраст мой трудно определить, да ведь мне не жениться. Женат уже, – говорил он шутливо. – Жена меня любит, и красивая.
– Ну слава богу! – вырвалось у Марьи, и она оглянулась на Варю: не сболтнула ль лишнего?
– Звать-величать-то вас как? – поинтересовалась Полина. – Да и к нам по делу аль как?
– Волхов я, Александр Иваныч. – А зачем приехал, не сказал сразу, глядел на огонь, курил. От кителя шел пар, тело согрелось, разомлело. Было приятно сидеть в кругу незнакомых, но добрых людей. «Вот так всегда, – думал он, – смотрят, как на пугало, жалеют. А уезжал, Таня прижалась к груди: «Хороший мой, как долго тебя не будет – целых десять дней». На радость Тане на четвертый вернусь».
Поездка оказалась пустой. Директор ФЗО наказывал: «Двадцать человек, Волхов, набери, хоть душа винтом». Хоть винтом, хоть болтом – нет людей. Вчера заходил в первую деревню. Управляющий весь издерганный, щетина на лице ежом, замахал испуганно руками: «Уезжай, уезжай, мил человек, а то сейчас на пол трахнусь – и конец мне. Ты только заикнись – и кинутся за тобой в город, а я детишек, понимаешь, десятилетних с поля не пускаю. Уезжай, коль совесть есть».
Совесть есть, а на паровозах работать некому. Думал, в другом месте лучше. Вот вся сила налицо: женщины, дети-подростки, да калеки вроде Филата-возницы. И правда, стало совестно Волхову: шастаю по деревням, будто вор. Поморщился, представил будущий разговор с директором: слаб, скажет, Волхов, а еще офицер-фронтовик. Ладно. Здесь твердость не станет проявлять. В городе набирать – верный выход.
Во тьме послышался топот лошадей. Саидка и Митя, громко переговариваясь, подошли к костру. Саидка сел рядом с прадедом, и они заговорили по-своему. А Митя так и замер стоя. Это было так неожиданно – железнодорожник здесь, будто с ливнем с неба свалился.
– Ну, погуляли? – спросил Волхов у Мити.
– Какое гулянье, – ответил за Митю отец. – День работают, ночь табун пасут. Хлеба у нас кругом.
– Да-а, – неопределенно сказал Волхов и всем телом ощутил простор и мощь земли, облаченной во тьму. А на могучей земле должны быть могучие работники. А эти, у звездочки-костра, – засыхающие корни да жидкие побеги. И нет ствола. – Сенокос-то удается?
– Удается, – устало махнула рукой Полина. – До белых мух, может, накосим. Да хлебов две тыщи гектаров убирать, да дворы ладить. – Она подправила костер – искры жгутом закружились вверху, смешивались со звездами, гасли. Вздохнула, подперла щеку рукой, продолжала раздумчиво: – Все на что-то надеемся: вот проснусь завтра, и все изменится, легче станет. А надежда правдашняя сбудется, когда они возрастут, – кивнула на ребятишек. «Надежда» сидела тихая, без баловства, терпеливо ждала ужин.
– Тихо у нас теперь, – как бы оправдывалась Полина. – А бывало, в таку пору песняка задавать учнут, пляску. Далеко по степи голоса уносились: работала и гуляла силушка. Осиротела степь теперь.
Вскрикнула перепелка, где-то далеко заржал жеребенок. И тишина. Да такая, что кажется, слышишь свою душу. Волхов представил, как один за другим затихали навсегда голоса той «силушки».
«Вот, вот, – думал он, – нам нужны рабочие. И поехал в деревню набирать. И наберем, если прыткость проявить. В войну для деревни брони не было – все отдала. И теперь незащищенная. Нашли бездонный кладезь».
И досада росла к себе, и неприязнь.
– Нет, не зря, – подумал он вслух.
– Что не зря? – вывел из раздумья Митин отец.
– Не зря они смолкли. И степь не осиротела. Правда, парнишка? – обратился Волхов к Мите.
– Это верно: жизнь не лошадь – арканом не удержишь. Она хоть что своротит, – соглашались люди.
А Митя почувствовал, что краснеет. Он понимал: на него намекают, как на будущее этой земли. Но, увидев железнодорожника, опять затосковал. Не хотелось огорчать людей, но слабость может погубить. Мите казалось, что разговор о тяжести жизни для того велся, чтобы оковать его, Митю, цепями совести и оставить здесь на всю жизнь. Теперь хотелось протестовать, идти наперекор всем в жалостливой злобе.
– А я уеду, – сказал отчаянно. И потому, что все обратили внимание на него, но никто не возражал ему, взвинтился. – Нашли хозяина степи с четырьмя классами. Что я, дикарь-кочевник? Уеду, и все.
– Бог с тобой, Митя, да кто ж тебя держит? – с укором сказала Полина. – Или не для вас, детей наших, живем? Не такое выдюжили и еще выдюжим. Вой и человек не для баловства, поди, к нам. Езжай с ним.
Волхов растерялся от проницательности Полины.
– В общем-то набираю ребят… Но к вам я попутно. От вас мне никого не надо.
– Вот и славно! – воскликнула Марья Полозова и Мите: – Что ж ты удумал! А мы – хоть разорвись. Эдак и Саидка за тобой…
– Я – нет. – У Саидки злая усмешка. – Митя плохой человек, ему везде будет плохо. – Он вызывающе оскорблял Митю, желая сломить Митину настойчивость. – А я хочу жить здесь, – махнул рукой во тьму.
И тут будто телега заскрипела.
– В городе людей, как муравьев в муравейнике, – заговорил Салим Батырыч. – Пусть муравей бежит в муравейник. Но орлы над городом не летают и не садятся отдыхать на крыши, – высокопарно закончил он. Салим Батырыч смотрел на этот спор с какой-то своей высоты. Где есть кому работать, где некому – это, по его понятиям, мелочи в сравнении с человеческой судьбой.
Мите же захотелось зареветь от обиды.
– Ну и пусть… Пусть я плохой, пусть я муравей! Все равно уеду! – И ушел в шалаш. Валялся на сене и плакал, плакал.
У костра долго молчали. Волхов чувствовал себя виноватым. Полина соображала, как заменить на работе Митю, а Саидка раскаивался: зря обидел Митю. Он правильнее понял слова прадеда, чем Митя.
– Ты-то что молчишь, Федор? – обратилась Варя к Митиному отцу. – Парнишка дурит, а ты как… не отец.
– Да я что… Пусть как хочет, – ответил безвольно.
– Да будет вам! – прикрикнула Полина. – Каждый дальше своего корыта видеть не хочет. Слушали бы старых людей да умнели. – Она имела в виду Салима Батырыча. – Война судьбы калечила, а теперь… Митя-то, он с мягким сердцем: встанем поперек – и останется. А опосля всю жизнь проклинать будет. А вам от этого радость? – сердилась Полина. – Эх вы…
Если бы Митя слышал Полину! Но он не слышал и мучился. У костра упорствовал, горячился. А если завтра земляки будут такими же, как сегодня, то он не уедет никогда.
Он не хочет, чтоб вслед ему был недобрый, осуждающий взгляд людей.
Утро было тихое, солнечное, со сверканьем капель на травах. И опять журавли, и опять в небе ястребки и коршуны, а в березняке уже не один медный колокольчик, а звон, журчанье, писк – словом, кутерьма, разноголосица. Ночью, вытянув шею и увидев из густоты травы только одну синюю каплю – звезду, мягко запокает перепел «пок-пок», резко рванет коростель свое «тр-р-р, тр-р-р», будто испугавшись своего крика, долго ждет отзыва собрата. А сейчас словно не было для них бессонной ночи: коростели свирепо рвут, с треском, крупную сухую траву, а перепела покают тысячами перевернутых звонких стаканчиков по воде.