Текст книги "Когда улетают журавли"
Автор книги: Александр Плетнёв
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
13
Весна сорок пятого налетела веселая, разухабистая, совсем не в тон жизни, будто какая-нибудь глупая бабенка на поминках, захмелев, пошла в пляс. Под ее напором быстро отступила зима, попутно вычистив тощие закрома и подполья, оставив в уголках семена: умри, но сохрани. И далеко еще до травки лебеды-крапивы, а до урожая – и не поминай.
С веселым голубым звоном стекала в низины вода, небо птичьими голосами надрывалось, а в ушах только хук, хук – кровь своя слышится. В степь посмотришь, и мурашки в глазах – слабость.
Люди сбрасывают с крыш снег. До войны это была веселая работа – счищать с крыш снег. Перекликаются, бывало, шумят, а то начнут друг в друга комьями пулять. Не одну трубу расколотят. Бабы, задрав головы, ругаются на мужиков – «дурных чертей». Не выдержит какая да по-бабски, через голову, комом в мужа и – с визгом в сенцы. Мужики в азарте поспрыгивают с крыш – и врукопашную. Бабы туда же. Полетят платки, с треском отскочит у кого-то воротник от шубы… Хохот, визг, крик. Бой до тех пор, пока невзначай кому-нибудь сопатку не расквасят. И охолонут сразу, тем же снежком пристудят нос пострадавшему и будут еще неловко шутить, фальшиво похохатывать, пряча друг от друга глаза – не дети, слава богу, такое чудить. Да ведь время молодое, разудалое – не хочешь – одуреешь. Зима-то пополам год делит, а проживи-ка ее, сибирскую, она тебе, как цыган говорил, тринадцать месяцев в году покажется. К апрелю так устареет да утоскуется под шубой тело по воле, что налегке ни рук, ни ног не чуешь.
Но вот раздевает весна землю и тебя вместе с тяжелой одежкой, будто снимает с твоей души вериги, накидывает тонкое, сотканное из голубого и золотистого, покрывало, через которое проникает играющий ветер и свет, и словно испаряет и выдувает из твоей души все устаревшее, залежалое. И тепло душе, и легко. Но наступает лето, и снова наливается душа соками, как наливаются ими травы, деревья, злаки. Потихоньку начинает зреть неосознанная тревога за будущее: она густеет к осени грустью об ушедшем. К первым морозам и буранам душа выравнивается, дескать, что получилось, того уже не изменишь, а с прибытием дня на воробьиный скок зашевелится мечтой о будущей весне, о будущем. И так год за годом.
…А теперь на крышах маячат пацаны, бабы. Вон и Семен Кроликов по еще не осевшему сугробу стремится влезть на сарай. Деревянная нога увязает, и он падает на карачки, озираясь, соображая, как одолеть препятствие.
Прошлой осенью, как пришел с войны, матерился.
– Хоть бы за город какой ногу потерял. Дак нет – за хутор Болдинку. Тьфу!
– Какая в том разница – земля-то все равно наша, – удивлялся Митяй.
– Я разве про то, глупый. К примеру, говорю тебе: под Курском – у тебя, глядишь, уважения ко мне больше.
– Дубосеково-то разъезд весь мир знает.
– С тобой говорить – легче глину месить, – твердил свое Семен.
Все же забрался на крышу, отдыхает. Да и другие: колупнет каждый лопатой разок-другой и стоит, опершись на черенок. Только, вижу, Лида работает не разгибаясь. А тишина! На задах, у кузницы. Костя плуг ремонтирует. Стукнет ключом, аж в темя отдает.
Но вот выбралась на улицу Варька. Огляделась – кругом люди. Славно: и бегать по хатам не надо, выступай, как на собрании. А новость такая – не выскажешь, все внутри спалит. Главное, Лида услышит. Ох, уж ее-то кольнет. Варька облизнулась, как кошка при виде свежего карасика. И хотя Татьяна Занозова, товарка разлюбезная, в тридцати шагах – еле голосу хватило.
– Таньк! Татьяна-а! Иван-то Григорьич оженился! Не слыхала? Да ты что! Отхватил кралю. Лидия? Куда ей! Рылом-то вышла, да скотница. – И зыркала в сторону Лиды, наслаждалась.
– А ну закрой варежку! – крикнул Семен. – Вякни еще – все ребра перечту!
– Сиди там, черт хромоногий! Ногу ему оторвало. – Варька нервно рассмеялась и к людям: – Пьяный отморозил ногу-то и задается, хронтовик.
Не слыхала, как Костя подошел сзади. Рот закрыть не могла, глаза как у лягушки.
– Счас я те, теть Варя, язык вытяну – охота узнать какой он: с метр, поди, будет?
Варька задом, задом. Калоши в снегу остались. Костя покачал головой и пошел потихоньку. Напротив Румянцевых остановился, долго смотрел на Лиду.
– Лида, – позвал он тихо, – Лида…
Но она, казалось, была поглощена работой, не слышала. Костя, горестно махнув рукой, направился к дому.
А Варька не унималась:
– Отхватил Григорьич сербиянку. Там, говорят, глазишши по блюдцу!
– Ах, мать-перемать!
Семену, как на грех, попал в руки обломок кола. Он возьми да и кинь его в сторону Варьки. Слабенько кинул, лишь бы душу отвести да попугать малость. Видно было, что попадать в нее он не хотел, но обломок скользом ширкнул Варьку по ватнику. Варьке то и надо: руками за голову схватилась да как заорет:
– Карау-ул! Убивец!
Татьяна с крыши да по бугру, как на салазках, к Варьке. Я тоже думал, может, гвоздь в обломке был, ранил Варьку.
– Что ты ее, как телку, гладишь! – кричал Семен, порываясь слезть с крыши. – Двинь ей там, Серега!
Стягивались бабы, поглядывали то на Семена, то на Варьку. Пока непонятно еще, чью сторону они примут, но было ясно: нейтральных не будет.
– Будешь Варьку бить? – спросила Татьяна.
– В том есть необходимость. – Семен уже не хотел слазить с крыши.
– Значит, не уймесся?
– Учить надо. Сама видишь.
– Гляди, ерой!.. – возмущались бабы. – Ему бить, и все, как хвашистку какую.
– Значит, будешь? – уточняла Татьяна.
– Надо, – утвердился Семен и полез повыше.
Татьяна окинула взглядом баб. Ответные взгляды – полная солидарность. Семен понял недоброе.
– Серьг, сбегай за Максимом?
– Бабы-ы! На штурму!
Атака была стремительная, по военным правилам, с криком, с призывами. Семен махал лопатой. Но кто-то из-за конька толкнул в спину. Выпала из рук лопата, и Семен комом скатился с крыши в сугроб. Бабы на него кучей.
– По снежку… Задком его голым!.. Прут давай, чашшину!! – слезно требовал кто-то.
Марина Махотина из плетня вытянула хворостину.
– Что вы делаете-е! Он же раненый!
Мой крик как ледяная вода. Бабы бросили Семена. Я стал помогать ему подыматься.
– Вот, Серьг, гляди… За них же, а они… Дурака учить, что мертвого лечить.
Поднялся, похромал к сенцам, обернулся – и разгоряченным, притихшим бабам:
– Она же Лиду опозорить норовит, меня…
– Лидку?.. – Варька опять была язвительная. – Да у ней юбка-то, поди, повонючей моей будет. Да она уж с Костей целовалась. А-ха-ха!.. – И подавилась мокрым снегом.
– Так тебе и надо, – почему-то оседрилась Татьяна на Варьку и пошла домой.
Я уж не помню, как всадил Варьке комок в хохочущий рот и убежал на скотную базу.
В базе пусто: с теплом коров в денник выгоняют, и я уж не вожу воду – поят из луж. Теперь у меня другая работа: с Лидой на пару чищу базу. Уже пора запрягать быка Фомку в заляпанные навозом тяжелые, как плот, сани, вывозить навоз. Слышу, шипят по настилу сани, тяжело топает Фомка, а потом – шлепки навоза. Значит, Лида не дождалась меня. Я вышел из сумрака, взял вилы и стал работать. Молча. Она – со своей стороны, я – со своей.
Потом Фомка, скользя по настилу, поволок сани на громадный, как сопка, бурт навоза.
Лида тяжело переставляла ноги, обутые, а вернее – обернутые в морщни. В мороз морщни деревенели, а в сырость киселью размокали. Их носила вся рабочая Доволенка. Я – тоже. Кожу давали лоскутами из совхозного склада как спецовку, и кто посмекалистей – приняли это как добавок к пайку: волосы с морщней обсмаливали, а морщни в суп. Дядя Максим вопрос на попа поставил: «Съел – ходи босой». Отпала прибавка.
Шаги Лидины учащаются. Вот она сперва облокотилась на воз, потом обмякла, привалилась к возу боком. Я остановил Фомку. Лида, бледная, с испариной на лице, тяжело дышала.
– Ничего, – переводя дыхание, сказала, – это весна… Весной всегда слабит. Погоняй.
Придерживая друг друга, взошли на бурт.
– Отдохнем, – сказала Лида.
Сели на навозные бугры, заглядевшись на весну. Степь забурела травами через снег. Дальний лес потемнел, дорога, присыпанная за зиму сенной трухой, взбугрилась, местами уже порванная ручьями. Пахло студеной водой, волглой полынью, таловой горечью. В общем, в природе наступил какой-то разлад, неразбериха: ни колесом, ни полозом. Неуютно, промозгло. На небе наволочь, вроде бы скоро сумерки, Доволенка притихла сироткой. Жидкий дым из труб ползет с крыш на землю. И в каждой избе сейчас, я знал, по сумрачным углам притаилась беда, скорбь.
Так же неуютно у меня на душе: сквозь ее, душу, сырым ветерком познабливает. И мне больно оттого, что душа у меня такая реденькая, продутая, и я не могу ею, как гигантской дохой, прикрыть всю Доволенку, все живое в ней. И пусть бы я один бодрствовал, открытый под небесной хлябью, в холоде, в голоде, только чтобы доволенцы сладко спали под моей душой-дохой, и открыл бы я их тогда, когда над землей наступили бы теплое солнце, счастье и покой.
Лида сидела, положив руки на колени, взгляд у нее был далекий, и мысли, должно быть, нездешние.
– Лида, – сказал я, – тебе плохо?
Лида посмотрела на меня своими голубыми, как огни, глазами. И столько в них было тепла, столько сочувствия и жалости ко мне!
– Сережа, зачем ты так живешь? Посмотри, твои ровесники по-детски живут, свои трудности переносят: работу, голод. Мало разве? Зачем тебе наше, взрослое. Сердце-то у тебя еще махонькое, слабей воробушка, а ты под беды взрослых плечи подставляешь. Подожди, вырастешь – не захочешь, да жизнь нагрузит. Придет твоя пора. А сейчас мы уж сами будем разбираться что к чему.
Лида встала и спешно заработала вилами, этим как бы подавляя желание разговаривать со мной. Я тоже стал работать, обиженно шмыгая носом.
14
В конце апреля в колках еще дотаивал снег, густо засыпанный волглым пометом зайцев и зимних птиц; еще купоросно синел лед на озере Кругленьком, еще на север шли теплолюбивые птицы; еще с войны, которая шла за шестью тысячами километров от Доволенки, как снаряды, летели похоронки, и всегда точно, без промаха; и содрогалась крошка Доволенка, кричала бабьими голосами, а в недалеких березняках, на гибких по-весеннему ветках сидели косачи, вытянув шеи, чутко прислушивались к древнему голосу страдания; еще только-только сон-трава нацелилась приподымать нежными стеблями отдающий холодом чернозем, как полыхнули по степи весенние пожары-палы. Горела трава-старица, очищалась степь, становилась жутко черной до самого окоема, чтобы из земли, обновленной, удобренной прахом травы-родительницы, взбуйствовали молодые травы. Ах, как чисты будут покосы! Косы что по воде пойдут. Сено будет укладистое, сытное, без объедьев.
Днем доносило горьковатый дым, и виделся он без пламени, а в сумерках, напротив, выступал огонь.
Я, приставленный к Косте для ремонта прицепного инвентаря, целыми днями работал у кузницы. И когда долетал круто сдобренный дымом ветерок. Костя закуривал, нервно косил глаза в сторону пала.
– Чего ты?
– Горит вон.
– Ну и пусть.
– Пусть. Мне что.
Бросал окурок, брался за ключи.
– Ночами, знаешь, огонь все… Ну и вскрикиваю, мать пугаю.
– Что и во сне это… огонь дерет? – спрашиваю почти шепотом.
Костя работал молча. Я ждал. Он знал, что жду, поворачивался ко мне, глядел задумчиво.
Я топтался растерянно.
– И тебя, значит, жжет… Ну, ну. – Он суровел, глядел в застилающую дымом даль. – Дерет, Сережа, и во сне, и наяву. И все, знаешь, как-то сердце поджигает. Да я-то свое отгорел. Это так… как вспомнишь… А там еще горят, – и он ежился, вроде озяб.
– Ты знаешь, что на свете лучше всего? – задал Костя неожиданный вопрос. И сам же ответил: – Просто жить. Жить там, где родился.
Меня разочаровала простота его желания. Нет, я не желал бы жить просто так. Должно же оно прийти, пусть что-то короткое, но необычное, радостное. Например, однажды встанет солнце вполнеба, займет всю степь с востока.
– Вот, вот, – перебил меня Костя. – Будет этакое чудо, и будет оно с окончанием войны. Вот увидишь…
Так мы, переговариваясь, работали, а между тем на землю надвинулись сумерки внезапно и глухо.
– Пора кончать, а то все пальцы побьем.
Костя опять закурил, и, освещенное слабым светом папиросы, его лицо было и вовсе пугающе-страшным.
– Любишь красоту, Серега?
Странные вопросы он сегодня задавал. Я сказал, что люблю особенно степь, когда она зацветает сон-травою, и еще люблю июньские березы, и небо погожее над ними, и крупные облака.
– Ну ясно. Не зря ты тянулся к Раздолинскому. А он счастливый, ему все доступно. А я до войны дурак был, подсмеивался над ним. Да и уже на фронте замполит выступал: дескать, красота спасет мир. Не верил я. В силу только верил, а сила – по моему тогдашнему уразумению – штука страшная была. И уже позже понял: сила силе рознь: в одной – безобразие, в другой – красота. Смотря какое ее назначение. За какой силой правда, та и есть красота. Верно говорил замполит.
Костя помолчал и продолжал, приглушив голос:
– Березки, говоришь, согласен. А для меня на войне было самым красивым – это мертвый фашист. Ну это на войне. А теперь… Теперь все больше к лицам приглядываюсь. Раньше мало на это обращал внимание… – В его голосе была тоска.
– Я тебе завидую. Ты фашистов бил. И орденов вон у тебя сколько.
– Степь-то пластает, – Костя словно не слышал меня. – Люблю такие пожары.
Огни и правду облекли степь ровными фронтами, приплясывали, но почти не двигались – не было ветра.
– С орденами мне повезло. Но дай тебе бог и твоим ровесникам, чтобы вам до старости не получать таких орденов.
– Хочешь, Лиде скажу, чтобы она замуж за тебя выходила, – неожиданно для себя бухнул я. – Раздолинский-то все равно…
Огонек от цигарки резко отлетел от Кости.
– Ушлый ты, как я вижу; враз дела делаешь! Жениться – не лошадь купить: взял за недоуздок и повел. А потом, что-то ты?..
– Сам же сказал, что Раздолинский…
– Сказал, не сказал – еще неизвестно. Война пока судьбами правит.
Потом мы молчали. Мутно светили красные огоньки окон, но ни изб, ничего живого не было видно – такая была тьма. Со стороны озера слышались птичьи разговоры – неуютно, должно быть, им ночевать в ледянистых закрайках.
– Все же дивное дело, – нарушил тишину Костя.
– О чем ты?
– Да о Раздолинском. Писателем он будет, коль жив останется, или еще там кем – не знаю. Здесь-то он жил – ни рыба, ни мясо, пришей кобыле хвост. Николай Иваныч колготился возле него, так понятно: сам не достиг мечты выучиться – наследника заимел. Дико нам было глядеть на Ивана – не по-нашему он жил. А война поставила в одну шеренгу, и стал он как все.
Где-то за скотными дворами собака завыла. Истошно, жутко, со срывом.
– Чует зверь беду, – Костя зябко потянул воздух, – ишь надрывается. Это ж не зря.
Костя зашуршал бумагой, закурил.
– …Как все, да вроде и не как все. Значит, взошел тогда Иван на машину, стихи читать изготовился. Ну, думаю, счас наплетет. Неловко мне даже стало, ожидаючи. Федя, покойник, командир мой, под бок толкает: «Что-то ты будто земляку не рад?» – «Какой там земляк?» – отмахнулся я. Стал читать Иван. И, знаешь, вроде бы души наши, запыленные да заскорузлые, вынул и в родниковой водице промыл. Все, о чем мы думали день и ночь, да сказать не могли, он высказал за нас. На глазах, вижу, ребята меняются: души-то занежнели, обострились, прямо хоть сразу в бой, хоть падай под березку в цветы. А когда Иван места наши помянул – слезы у меня навернулись. «Земляк, – шепчу Феде, – из одной деревни». – «Счастливая ваша деревня. – Это Федя мне. – Гнездышко, по твоим рассказам, маленькое, а какой сокол вылетел из него!»
– Во, и Николай Иваныч так же говорил! Стихи все мне присылал. Счас что-то не шлет.
– Ты береги их, – в голосе Кости строгость.
– Я их тете Матрене отдавал.
– Ну, мать сбережет.
Плясали в степи огни и гасли в окнах. Наполнялись студеным светом звезды, разжижая тьму.
– Ничего, может, путем все будет, жив бы остался. – И спохватился: – Серьг, да мы что! Завтра чуть свет, а мы…
15
Я уже подходил к дому, когда опять заголосила собака. Робея, проскочил сенцы, вошел в избу, а вой все равно слышался, только будто из далека-далека.
В углу, на столе, слабо горела коптилка. Мать спала, а отец не спал, возился на топчане.
– Что припозднился?
– Да с Костей мы…
– Закончили сеялку?
– Ага.
Отец перевернулся со спины на бок, скрипнул зубами.
– Мучает?
– Да так, – неопределенно ответил он и заговорил о другом. – Дня через три – в поле. У Кости будешь на прицепе. Себе я Петьку Занозова возьму, он на сеялке не справится.
– Как же работать будешь?
– Буду, – упрямо сказал отец.
Отца год назад с войны списали. Контузия у него: с позвоночником что-то. В прошлую весну мы с ним пахали на ЧТЗ, и он работал то сидя, то на ногах трактором правил. К вечеру он не походил на себя: лицо становилось землистым, глаза лихорадочные. И все курил, курил, а то оголял спину, ложился на холодную пахоту.
– Пусть жар снимает, а ты иди смажь плуг пока.
Он не хотел, чтобы я видел его муки.
– Что ты страдаешь, – говорил дядя Максим, – обучи Кольку Кроликова – шестнадцатый год парню.
– А кто счас не страдает?! – сердился отец. – Колька тебе наработает на этой махине.
Значит, на этот раз отец не возьмет меня на прицеп, чтобы от моих глаз подальше.
Я проглотил ужин – хлеба чуть больше спичечной коробки и полглиняной миски жмыхового супа – загасил огонь и лег спать, одевшись шубой.
В маленькое оконце заглядывали звезды, трепетали, помаргивали, и я подумал; живые они или стеклянные, но им там хорошо: ни страданий, ни голода. А может быть, напротив, жутко им висеть во мраке. И ни степи там нет; ни берез, и люди все на земле, под крышами. Даже собачьего воя им не слышно. Вон как, вон как они дрожат и тянут лучики-руки. Ну, летите, сыпьтесь ко мне под шубу. И уже тяжелели веки, когда я услышал материн шепот:
– Господи, чья же это собака? И не угомонится, не утихнет. Это ж накличет, язва, беды.
– Махотиной Марины, – пробасил отец. – Делать нечего – тянет тянучку.
В ту ночь мне снилось солнце вполнеба. Степь будто земляничным вареньем залита, а над солнцем роились звезды, переливались всеми цветами. И все жители Доволенки стояли лицом к солнцу, потрясали взнесенными руками в ликовании.
Потом был легкий толчок в плечо, и я проснулся.
– Вставай, сынок, – журавлики кричат.
Открыв глаза, я видел над собой теплое, улыбающееся лицо матери – значит, жизнь для меня в этот день будет нетрудной, а может быть, даже и радостной. Зимой она будила меня каким-то испуганным полушепотом. Просыпался я, будто сваливал с себя что-то мягкое и тяжелое, но такое неодолимо-приятное, от чего не хочется освободиться: пусть бы оно меня замучило, лишило силы, вдавило бы опять в забытье, в негу сна. Но я слышу какой-то виноватый, повторяющийся шепот-стон матери, будто из-за ее беды-необходимости она будит меня за пять часов до восхода, а на дворе тоже что-то стонет, гудит, ломится в стены и в окна, и тебе надо туда идти, голыми руками запрягать лошадей и уезжать от изб, от затишья конюшни в слепую от тьмы, воющую, звонко взвизгивающую от сорокапятиградусного мороза даль и там сохранять в себе и в тонкой оболочке дрянной одежонки жизнь. Весь источник тепла в тебе, и ты не давай ему пригаснуть: беги за санями, работай и опять же экономь это тепло, потому что съел хлеба столько, что и петух им бы не наелся. А жечь сено нельзя – мало его, да и в Сибири ни один уважающий себя мужик не станет греться у огня, ибо тело, а особенна руки, совсем откажутся терпеть мороз, и ты уже будешь не работник, а горе-курица.
Тяжело мне было просыпаться, еще тяжелее было матери меня будить.
А сегодня я проснулся легко. На стене розовой картинкой грелось солнце. Кот сидел у дверей, терпеливо ждал, когда ему откроют, украдкой поглядывал на меня, облизывался – сейчас пойдет, негодяй, скрадывать зазевавшихся в весенней радости воробьев.
По всей Доволенке заливались скворцы, за Сенькиной рощей бормотали тетерева, гэкали на озимых куропатки, от Зыбунных болот – журавлиная плясовая приглушенно-раскатистая, словно кто-то там, в Зыбунах, перебирал струны, звонил в проголосные колокольчики да на Кругленьком гуси кричали скрипуче и пискляво. В тихом, прохладном, окрашенном в сине-розовый цвет воздухе голоса не смешивались, каждый был на обособицу, и все же это был единый голос брачной весенней поры. И странно, эта многоголосая песня не трогала тишины, будто тишина и песня были сами по себе раздельно. Но вот из открытых дверей кузницы всплеснулся веселый звон наковальни, мягко застучали топоры – Кроликовы Семен с Колькой доделывали вагончик, и вдруг, сокрушая все звуки, зарокотал ЧТЗ – отец опробовал мотор.
Роща заслушалась затяжелевшими от соков, пока еще темными ветками, и скоро-скоро ударит она своим лопотанием, то нежным, усыпляющим в знойный день, то торопливо-испуганным перед грозовой тучей.
Степь и поля закурились испареньицем, и уже торопилась, тянулась душа хоть и к тяжелой, но и желанной после зимы работе – посевной.