Текст книги "Когда улетают журавли"
Автор книги: Александр Плетнёв
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
10
Война отняла у меня детство, хлеб, учебу. Зато дала мечту о хлебе, о доброй одежке, о светлых, не замутненных горем днях, о легкой свободе и большой учебе. Нет, никогда позже, ни в какое время, у меня не было столько мечты, как в войну. Я был наполнен мечтою, как ведро водой до краешек, всклень – неси, поплескивай, чего жалеть, когда вместо выплеснутой прибывает она, мечта, и прибывает. А мечта, известно, предвестница радости, значит, и радости никогда мною столько не ожидалось, как в войну. И поскольку исполнение мечты виделось за концом войны, то и радости где-то таились там же.
Скоро, скоро!..
И уж по скольким отголосили в Доволенке. Уж скольким был положен предел, где-то там, в неизвестно каких краях-уголках. И тосковали люди, глядя на закат, мысленно немея перед пространством; и летели их души, исходя криком, в воображении падали на задичавшие, оставленные где придется, неоплаканные могилы, и прожигали слезами незнакомую и чужую землю до косточек родных.
Из двадцати семи человек, ушедших на войну, в живых осталось пятеро. Пятеро покалеченных.
Моему отцу повредило позвоночник. Семен Кроликов вернулся без левой ноги, Митяй Занозов – без правой.
– Ну что, Мить, поканаемся, – шутил Семен. – Чей верх, тому на обеих ногах ходить.
– Коротка мне твоя будет.
– Березку подставим, – и пересказывал частушку:
Хорошо тому живется,
У кого одна нога —
Шароварина не рвется,
И не надо сапога.
– Зажили – не доплюнешь… Ку-уда…
От Раздолинского я все время получал – то чаще, то реже – письма и стихи. Были они почему-то не напечатаны, писаны от руки. Не знаю, почему он слал их мне, а не матери. Может, потому, что знал – мать никому их не покажет, а ему хотелось, чтоб их знали все земляки?
В марте сорок пятого пришло последнее письмо, и, как всегда, со стихами. Это были самые веселые, в которых он описывал, как наши солдаты вытащили из канализационной трубы спрятавшегося немецкого генерала. Особенно всем понравилось:
…Дела фашистские – труба,
Коль в трубы лезут генералы.
– Это что ж, прямо в отхожее место? – удивленно спрашивала Варька.
– Ну а куда ж, – снисходительно пояснял дядя Максим. – Вишь, пишет, воняло от него, раздери его пополам.
– Вырос землячок, Иван Григорьич! – с гордостью говорил Николай Иваныч.
Лида получала письма от двоих: от Кости и от Раздолинского. Обоим отвечала. Люди ее упрекали.
– Что ж ты обманываешь Костю, когда Ивана Григорьевича ждешь?
– Молчите уж. «Обманываешь». Они на краю могилы каждый час… Живы будут – разберемся.
До войны Костину фотографию печатали в газете. Очки на лбу, чуб в сторону – тракторист!
– Что – Раздолинский! – шумел он на вечерках (конечно, для Лиды). – Да я сам какую хочешь песню сложу.
– А сложи, – бледнела Лида. – Сложишь?
Костя понимал меру ее решительности, махал рукой.
– «Сложи», «сложи»… Досуг мне, когда на тракторе день-ночь. Ему что… Интеллигенец.
Упорный Костя – с войны ей писал, а за полгода до прихода домой – как отрубил.
«Немножко подпекло, и теперь отсыпаюсь в госпитале», – писал он родителям.
Где-то к тому же сроку не стали Лиде приходить редкие письма Раздолинского.
– Вот они, два зайца-то, – горько шутили люди.
Однажды Лида встретила меня на улице, глядя в сторону, смущаясь, спросила:
– Пишет Ваня?
– Ага.
– Обо мне не напоминает?
Я глядел мимо Лиды. Сенькина роща, оголенная ознобистыми ночами октября, зябко насторожилась в пугливом ожидании долгой зимы. По-за плетнями темнел выбитый, поломанный конопляник. Озеро расширилось, будто глаз в испуге, смотрело покорно в студеное небо, и даль пуста: куда что делось?
– Рано что-то захолодало, – сказал я.
– Да нет, пора уж. – Лида вроде и не ожидала от меня иных слов. – Пора холодам… – И пошла, да так – поставь ей на голову стакан с водой – не уронит, не расплещет.
11
Зима ложилась по-сиротски кротко и несмело на незамерзшую и мягкую от дождей землю – значит, быть ей лютой. Дни волоклись тихим шорохом снега, короткие и почти темные. Небо и вправду было с овчинку; до того закутано чернотой, даже пс верилось, что из этой черноты может выпадать такой белый снег.
Примета не обманула: к концу ноября прояснило: подули несильные, но ломучие ветры, потянули за собой тяжелые, как крахмал, снега. Ночами свистяще гукал на Кругленьком лед, разрываемый морозом. Зима набирала силы, промораживала стены изб, серебрила инеем темные углы; на окнах бугристо, толще рам, нарастал лед. Волки, прижатые в степи морозом и голодом, подходили вплотную к Доволенке, входили по заносу на крышу базы, яростно прорывали толстый слой снега, добирались до соломы. Ревела напуганная скотина; Семен Кроликов бил в подвешенный лемех, его набат проникал в занесенные снегом избы, тревожил жутью, по редко кто выходил из тепла в темную стужу.
Зима упорно держала свое до конца февраля, а потом начала уступать, да так скупо, что думалось, хватит ее до июня. Но однажды бодрее зашумели воробьи, что-то особое почувствовалось еще в морозном ветре, и стали мутнеть в усталой задумчивости покорной надежды лихорадочные от голода и простуды глаза скотины.
Тогда-то и разнеслась на рассвете весть; ночью пришел Костя. Бабы, что порасторопней, на восходе побежали к Миронычевым и, как воробьи, сыпанули из их сенцев на двор.
– Страхолюдный-то! Весь в крестах-медалях, а рожу-те перетянуло секись-накось, – тараторила подходившим людям Варька. – Сам пьяней вина. Да как схватит чапельник, да как зыкнет: кышь, мать-перемать, представления не будет. Казимоду какую-то, прости господи, поминал. Дескать, Казимода гуляет, а все – отскочи.
Я вьюном к Миронычевым в избу. Меня поразила неестественность Костиного лица, низ которого будто кто топором срубил на укос, через половину рта, а потом взял и отрубленное как попало приткнул на место.
Миронычевы, видать, за ночь переговорили о главном и сейчас были утомлены бессонницей и водкой. Тетя Фрося, сухолицая, в платке домиком, облокотившись о стол, глядела, не мигая, Косте в лицо, а отец с сыном пытались петь. Меня они не замечали.
Эх, да вынул са-а-ашку… —
вяло запевал дядя Максим, но Костя перебивал его:
– Что ты, отец, кота за хвост… Нашу давай!
Ну что ж, друзья, коль наш черед… —
мучил Костя больные губы, а тетя Фрося вдруг ударилась головой об стол, заголосила:
– Костинька-а! Родный! И что же с тобой!.. Как же!..
Костя оборвал песню, легонько положил руку на голову матери. И она смолкла, только тряслись ее худые плечи.
– Успокойся, мама. Я здоров. У нас хуже было… А лицо… С лица воду не пить, – и сам приткнул свою русую к материной, всхрапнул, как во сне, а по его спине прошла дрожь.
– Да вы шо?! На похоронах, шо ль?! Мокредь развели, – и дядя Максим грохнул по столу кулаком. – Жи-ись! Радость! А они… В драке… в дурной драке, бывает, жевало в сторону сворачивают, аль нос отхватывают. А тут… Родину спасали… Ро-одину! Цена какая! А вы?
Рванул Костю за ворот гимнастерки, посадил прямо, встряхнул так, что медали и ордена зазвенели.
– Жить, сын! Жить, и крышка! А невесты… Будут невесты. Умная гордиться станет. А дура… Тьфу на дур, раздери их пополам!
Избу наполнил розовый свет всхожего солнца. И тут вошла она, Лида. Вошла легко, будто птица влетела, будто не жгли ее мороз и зной, не сушил голод, будто не она переворочала тысячи пудов зерна и навоза. И только руки ее была некрасивые; большие и грубые.
Лида стояла безмолвно, может, несколько секунд, но как долги были эти секунды! Ее лицо, обычно с постоянным тяжелым налетом усталости и заботы, сейчас было светло и радостно, и все же оно с трудом скрывало нечаянную виноватость и растерянность от столь сложного для нее положения.
Миронычевы тоже были в замешательстве. И, должно быть, в эти секунды перед Лидиной красотой каждый из них острей и горше почувствовал свою беду. Дядя Максим, уперев кулаки в стол, словно хотел встать, да так и сидел, чуть склонив голову, строго глядел на Лиду: «Какие есть, такие и будем. Но мы гордые», – выражал его вид.
Лицо тети Фроси в скорбной улыбке – предвестнице рыдания, а Костины глаза были удивлены и тоскливы. Он тяжело поднялся, обошел стол, встал перед Лидой. Награды отливали золотом, яично-белым и густой краснотой.
– Узнаешь красавца? – наигранно-весело спросил Костя Миронычев.
– Да где ж тебя узнаешь? – будто не замечая смысла его вопроса, ответила Лида, когда герой героем. – и, вскинув руки, обняла Костю за плечи и прильнула к его губам долгим поцелуем.
Дядя Максим смущенно крякнул, тетя Фрося глядела радостно и озадаченно, да и я не мог понять Лидиного поступка. Была ли это игра или жертвенность из-за сострадания, только вела она себя не так, как при встрече знакомого или друга, а как невеста любимого.
Костины руки висели, потом он приподнял их и легонько за плечи отстранил от себя Лиду. И тут я еще увидел: на левой его руке два средних пальца были завалены в сплошной комок.
– Пожалуй к столу, Лидия Сергеевна, а то мы тут пируем… одни, в общем.
И провел ее к столу, посадил, а сам сел напротив, и все замолчали от неловкости.
– Да, вот оно, значит, как… – неопределенно сказал дядя Максим, а тетя Фрося подхватилась:
– Да чтой-то я!
И забегала от печки к столу. И заметила меня.
– Серьг, да иди ж ты за стол. Ну, пермяк – солены уши! – и подталкивала меня сухим кулачком в спину. – Ведь мужик, работник, всю зимушку сено да воду для скота с озера возил. Выйдешь утресь-то – тьма, падера, морозишша – дыху нет, а он уж шумит на быков.
Она вроде оговаривала этим мое право сидеть со взрослыми за одним столом.
– Мантулят ребятишки, ничего не скажешь, – вздохнул дядя Максим.
Лида боязливо, украдкой поглядывала на Костю, будто на что-то запретное: глядеть нельзя, но неодолимо тянет поглядеть.
– Что ж писать-то перестал? – тихо спросила она.
– Писать? – Костя налил в стаканы водки. – Выпьем, дорогие мои родители, выпьем, Лидия Сергеевна…
– Тебе, Сережа, не положено, хоть и мужиком величают.
И они с отцом выпили, а Лида держала стакан, ждала ответа.
– …Вот тут какое дело. – Костя что-то искал в карманах гимнастерки и никак не находил. – Дело такое, значит… Ну, да… – Наконец вынул фотографию, на которой был он сам в форме танкиста с нетронутым лицом, и еще двое, а между ними – девушка в военном. И все веселые, белозубые, словно не война предстоит впереди, а гулянье.
– …Дружки мои, погодочки. Все, нету их: ни Феди, ни Миши…
Голос его дрожал. Он мял покалеченную руку, и она то белела молочно, то наливалась пунцовым.
– …В один раз… как факелы. Как факелы-ы! – Костя зажал голову, закачался. – Ту-ух! – выдавил он не то стон, не то вздох и затих.
И все притихли: тетя Фрося у печки промокала концом платка глаза, дядя Максим глядел в столешницу, а Лида держала перед собой фотографию, но глядела не на нее, а на Костю, и лицо ее было наполнено скорбью. Она, не стесняясь, обошла стол и стала приподымать Костю за плечи, пыталась заглянуть ему в глаза, но он тяжело клонился и опять говорил отрывисто, надсадно.
– Корешочки-и, други, где вы? Свет… а вас нету. – Он был усталый и порядком пьян.
– Костенька, милый, не так… – Лида взяла его лицо в ладони, проводила пальцем по шраму на челюсти. – Время такое – скорбь не слабить, укреплять должна. Ну-ка мы все истечем в скорби силой-то… Что ж тогда станется, а?
– Ты молодец. – Костя высвободился из ее рук и заговорил совсем трезво: – Умная. Писала мне. Воюй, дескать, твердо. Ладно, не за тебя одну воевал. Обман понял. Ну и за это спасибо. Хоть недоступная звездочка, а светила.
– От чего ж писать-то перестал?
– Это другая статья, – его лицо сморщилось в гримасе. – Цел был, думал – буду добиваться, а когда после осколка, понял – неравноценный.
– Что ты заладил: ценный – не ценный! – не выдержал дядя Максим. – Мозги не сбили набекрень? Нет. А цену люди положат по тому, как жил да как жить будешь.
– Ладно, отец… Ладно. Я ведь к тому… Лидию… но… Раздолинский. Ну и хватит, Лидия Сергеевна. Поломала комедию – хватит.
Лида, растерянная, села за стол и стала машинально рассматривать фотографию.
– Невеста, в общем, Варюша… – Костя кивнул на фото. – Отвоюет, приехать должна.
Лида долго смотрела Косте в глаза, тот не выдержал, отвернулся, забормотал:
– Что кому положено… Как в песне… Все путем.
– Ну спасибо, – поблагодарила Лида многозначительно за угощение ли, за Костину ли ложь, снимающую с нее ответственность. – Пойду я.
– Побыла бы, касатка, – просила тетя Фрося. – Все спешки. Господи, когда ж вздохнем вольготно.
Лида обвела всех взглядом и толкнула дверь.
Костя стукнул кулаком по столу.
– Плясать хочу!
Сорвал с простенка балалайку, сунул отцу.
– Цыгана, батя, с выходом!
Дядя Максим взял хрупкую балалайку, недоуменно поглядел в воспаленные глаза сына.
– Ин ладно, когда цыганочку, – и его грубые почернелые пальцы – каждый потолще грифа – неожиданно ловко забегали по струнам. – Выходи. Костя вышел на середину избы, оглядел вокруг себя пол, вскинул руки и дробанул пробежкой. Звякнули награды. Потом грубо сдернул меня с лавки.
– Пляши, Серега!
Мне было больно за Лиду, за Костю. Я знал, что он не от радости вышел плясать, но я забегал вокруг него, махая длинными рукавами пиджака, мягко зашлепал морщнями[3]3
Морщни – обувь из необделанной кожи.
[Закрыть]. Приостановился, подпрыгивая на месте, и, показывая свою взрослость, выдал частушку:
Пойдем, милочка, за баню,
У тебя буду просить.
Не подумай, что плохого,
А колечко поносить.
Пляска была долгой, бестолковой. И уже тетя Фрося, сперва глядевшая на нас с улыбкой, встревожилась:
– Да будет вам, кочеты! Уж паром изошлись! Будет!
– Эх, мать, душа меру знает, – Костя рассыпал треск ладонями. – Мы не поэты… простые… нас любить не за что, – и крутанул меня. – Вертись, сураз!
Я – юлой. Не удержался, растянулся на полу и, задыхающийся, потный, видел, как мельтешили перед глазами Костины сапоги, и мне стало страшно: того гляди, в голову носок сапога врежется.
Балалайка смолкла. Костя – белей известки. Из ноздрей – воздух со свистом. Он отошел к окну, глядел в него, притихший.
– Вот что, сынок, – заговорил дядя Максим. – До тебя тут пришли безногие, всякие. А больше там осталось, вовсе навек. Так какого лешака ты куражишься?! Кругом беда. Люди слезьми изошлись, а ты их виноватишь.
– Не виноватю.
– Цыц! Баб чапельником пужнул, перед Лидой ломался, мальчишку вот… Не за лицо твое стыдно – за душу твою. Подпек ты в ней что-то заглавное. Рассопливился. А ты будь без хвоста, да не кажись кургузым.
– Я на фронте Раздолинского встречал, – неожиданно сказал Костя. – Перед ранением. И служили-то, оказывается, в одной армии, только он в пехоте.
– Что ж Лиде не сказал? – метнул отец косматыми бровями. – Писем от него нет – изводится.
– То и не сказал, что не в радость ей. Объявили: поэт будет выступать. В лесу мы стояли с танками. Ждем. Когда приезжает – Иван. Рука на перевязи висит. Чин малый – лейтенант. С ним девчонка, дунь – уветрится, до того худенькая – в чем душа держится. Одни глаза, да такие, что наше озерко в ясную погоду. А пела – ну прямо как Варька Кроликова: до того трубила лебедкой… После сказал – из дивизионной газетки она. Ну отчитали, отпели – я к нему. Стоим, лупим глаза дружка на дружку. Вроде бы радость должна, а горьковато, гляжу, и мне, и ему, будто дымокуром обволокло обоих – глаза ест, дыхалку спирает. «Вот, – говорит, – и встретились с Доволенкой». Сам только из госпиталя. В строй, сказал, пока не пустили. Сердце, дескать, вроде чуяло, что тебя здесь встречу, – шибко просился на это дело. Правда, читка его поглянулась ребятам.
– Матрене пойди обскажи все, – сказал дядя Максим.
– Схожу. Куда денусь.
Костя сел за стол, налил водки.
– Давай, отец, за тех, которых пуля еще пасет.
Костя выпил и уставился на меня трезвыми, ясными глазами.
– Тебя вспоминал. По нраву что-то ты ему. И это… Прости меня пьяного дурака.
– В стенку-то лбом не ударился, – укорил дядя Максим.
– Ладно… Сидим с Иваном будто на поминках: «Водки, – говорю, – что ли?» Нашел, выпили. А девчонка на валежине в сторонке пристроилась, записывает в тетрадку что-то, на Ивана кинет взгляд и засмеется тихонько: такая довольная – ребенок ребенком. Только что в военное одета. И так мне, на нее глядючи, хорошо стало, будто не на войне я, а в Сенькиной роще.
– Хосподи, на што малых-то берут?! Сестра милосердия, что ль? – глаза тети Фроси страдали под опухшими веками.
– Всяких, мам, берут: лишь бы здоровые.
Костя помял сожженную руку.
– Да. Сидит, значит, девчушка, цветет. Я и спроси у Ивана: давно, мол, знаешь ее. «Всю жизнь», – говорит…
– Это ж небось учились вместе в городу, – перебила тетя Фрося. – Откуда ж ему знать?
– Не знаю, – Костя недовольно посмотрел на мать. – Всю жизнь, – сказал, – и на всю жизнь.
– Ах язви, курица, сижу – расселась, а ведра сухие! – спохватилась тетя Фрося и уже через минуту помела юбкой к колодцу.
– Счас разнесет-развеет, – дядя Максим смахнул со стола таракана. – Ох, и народ-нация эти бабы!
– …А жизнь, толкует, – продолжал Костя, – теперь на весенний лед похожа! То ли сегодня растает, то ли завтра.
– Э-э, табак дело. По гражданской знаю: затосковал какой, глядишь – пулю нашел. Что ж, он духом пал?
– Кто его знает? Он ведь всю жизнь как чужой погреб: что в нем спрятано… Как-то еще хоть так высветился. Знать, прижало, невмоготу стало.
Костя глядел из-за стола в окно. Далеко куда-то глядел, где поднялся день, будто ребенок после сна: ясный, свежий, с розоватой припухлостью по горизонту у синеющих колков.
– Тихо-то тут, – покачал головой Костя. – Мать ты моя, как тихо!
– Тихо, да много лиха. – Дядя Максим глядел на меня и, наверно, не видел, будто стенка перед ним, а не я. – Завоют бабы, зайдутся, и не то тихо, а думаешь – земля перевернется. Эх, сынок!..
Две тусклые слезы, петляя по морщинам, пробежали, как живые, спрятались в бороде дяди Максима.
– Мертвым – покой, живым… – не договорил, махнул рукой в мою сторону. – Им вот… – а что «им», тоже не оказал, но меня увидел – увидел и вроде удивился, что я сижу перед ним.
– Так, пошто же мы с тобой, Серега, разгулялись-распились? А робить кто за нас будет?
«Сейчас найдет дело», – с тоской подумал я. Так было хорошо в теплой избе сидеть, притихнув, слушать Костю с дядей Максимом, а на дворе, хоть и весны прибыло на воробьиный скок, да снег под полозом еще певуч.
Тетя Фрося внесла обледенелые ведра, и у самой от холода слезы и на носу капля зависла.
– Студено, сиверко…
– Побольше б там стояла, может, и пимы у колодца оставила, – дядя Максим наматывал на шею шарф. – Давай, Серега, в пару саней запрягайте с Николаем Иванычем да поезжайте к Зыбунам. Колька, стервец, недобрал скирду, одонок оставил, занесло теперь – беда!
Уже от порога я спросил у Кости:
– Медали-то есть у дяди Вани или как?..
– Есть, Серега. Воюет, видать, хорошо. И про тебя все вспоминал. Что-то застрял ты в его душе.
На улице я постоял, раздумывая неопределенно над чем. На завалинке с южной стороны снег поклеван младенческим клювом весны, но с северо-востока ветерок-тяжечек нес невидимые ледяные иголочки, покалывал лицо, чуть шевелил распухший от инея бурьян в огороде. Сенькина роща седая-седая. А солнце не по-зимнему высоко. Скоро весна!
12
Хруп-хруп, хруп-хруп, ломко похрустывает снег под копытами. Мы сидим с Николаем Иванычем в передних санях. Сзади, привязанная, трусит Рыжуха. Из ее ноздрей бьет пар, морда в инее, а сама вроде спит на ходу. Чего – слепая. Снег, снег… Чуть чернеют метелки бурьяна; где-то рядом, белый среди снегов, гулко, как здоровый мужик, хохочет невидимый самец-куропат; на светлых ветках ближнего колка чернеют косачи – кормятся березовыми сережками.
– Эх ну. Ишь уснула, – подергивает вожжи Николай Иваныч. – Не озябли ноги-то в морщнях?
– Не, я онучей добро намотал.
– Вот и ладно: тепло ногам – телу не зябко. Давай-ка их ко мне под тулуп… Но, пошла!
Иней везде – на лошадях, на воротнике тулупа, у Николая Иваныча на бровях и бороде.
– Знаешь, отчего наш край Барабинским зовется? – неожиданно для меня спрашивает он. – Нет? Я раньше тоже не знал. А был у меня друг – учитель из аула Бергуль – это верст за сорок отсюда – Харис, значит, Ахметыч – мудрый старик, теперь помер. Он мне и поведал… Эх ну, я тебя! – шевельнул вожжи, помолчал, вглядываясь в дальние березняки. – Гулял, значит, по Сибири царек Кучум и народишко за собой водил. Делом никаким толком не занимался, шлялся, к другим народам придирался. Одних пограбит, от других сам трепку получит. В общем, хулюган и лодырь, а не царь. Жить любил в роскоши и свой народ обдирал, как липку. До того, паршивец, всем надоел, хуже горькой редьки… Но, не спи! Да… Тут и объявился Ермак. Надавал Кучуму по шее, да и уснул с устатку. А Кучум, разбойник, ночью подкрался, убил Ермака и с испугу бежать. Народ за ним прошел немного, вот до этих мест и говорит: «бараба», вроде как по-нашему «добро», и дальше, дескать, за тобой не пойдем – тут и лес, и озера, и чернозему в аршин. Русских нам нечего бояться, а ты кати куда хочешь. Словом, бараба, и все тут, хотим мирно жить…
Николай Иваныч примолк, потом сказал, приглушив голос:
– Серьг, гляди – лиса! Мышкует, стернавка.
Лиса огненно светилась на белом, сжималась в мягкую пружину, подпрыгивала и, вытянувшись, замирала.
– О-лю-лю-лю! – закричал Николай Иваныч, но лиса, приподняв лапу, поглядела на нас безразлично и занялась своим делом.
– Не пугана. Некому пугать… Эх ну, беги-труси!
– Дальше-то как?..
– Да как? Покрутился Кучум, покрутился, видит, как бы русские ему сала под шкуру не залили, да и мотнул в голые степя на юг со своими сродственниками-вояками. Шлет оттуда гонцов – не идет к нему народ. А русским некогда: пошли дальше новые земли искать. Так Кучум до того опаскудился – зачал на своих же набеги делать. Загоревал народ: что делать? Сообразили посла в Москву направить, у царя защиты просить. Пришли солдаты, оборонили, а потом наш брат, мужик из России, стал тут селиться. И зажили мирно. Чего мужикам делить? Вот она и Бараба. Не озяб, Сережа?
– Нет.
Поет снег под полозьями заунывно и древне. Я мысленно уношусь в далекое прошлое, и мне кажется, что не от Хариса Ахметыча узнал Николай Иваныч о том, что было в нашей Барабе не одну сотню лет назад, а сам он жил-был давно при Кучуме и все видел своими глазами.
– Значит, говоришь. Костя видел Раздолинского?
– Видел.
– Ох, как надо Ивану Григорьичу живым остаться, как надо!
– Всем надо, – высказывал я, наверное, не свою мысль.
– Надо – не спорю, а Раздолинскому – нужнее.
Николай Иваныч думает, и мне хорошо у него под полой тулупа ждать, когда он заговорит, а заговорит он обязательно и не попусту – я никогда не слышал от него неинтересного, пустого разговора.
– Припозднились мы с тобой; вон уж солнце на укос пошло, а нам не из скирды сено брать, одонок раскапывать. Да ничего, ночи теперь светлые, если что… Но, пошла-поехала!.. Да, к чему я о Раздолинском? Покидали меня, Сережа, войны, ох, покидали. Само собой – Сибирь до Читы прошел, но и Россию протопал вдоль и поперек: и в Псковщине был, и на Дону, и до Одессы докопотил. Потом книг прочитал – не так много, но прочитал. К чему я опять?.. А к тому, что нету в России места, не описанного писателями, художниками не изрисованного. И про Сибирь читал, но как-то все про таежную-золотошную, а наш край обойден-объехан. Непригляден он для писателей. Где-то читал я. «Он, – говорит, – смотрел в вагонное окно, хотя, – пишет, – смотреть-то было не на чего – проезжал Барабу». Обидно? Ну что ж, ему неинтересно – у него свое. А мы с тобой? Нам как? А тыщи деревень, в них ведь тоже люди, такие же, как мы с тобой. У них души есть, и землю эту они любят. Хлеб растят, стада пасут – дело нешуточное. И история тут немалая: тебе вот рассказывал, и в гражданскую по степям косточек рассыпано – не счесть.
Говорил Николай Иваныч, волнуясь, торопливо. Про лошадь он забыл, и она шла шагом.
– Вот и должен кто-то душу людей и земли этой высказать. А кто? Вот то-то и оно, что отсюда человек этот должен выйти, из нашего пота и крови. Много я, Сережа, передумал, как Раздолинский первый стишок напечатал. Стихи мне его не шибко глянутся и характер тоже, но ведь он молодой, разовьется, вытрется и пускай тогда летит хоть куда далеко, но по нашей земле он не проедет, как тот с пустыми глазами.
Но, милая! Вот я тебя! – вспомнил он про лошадь. – А сдается мне, Серьг, потеплело – снег-то, слышь, приглох под полозом, и небо с туманцем. – И уже будто для себя, раздумчиво, с горечью: – Выдержать бы Ивану Григорьичу войну. Да для пули все одинаковы: без разбора метит, проклятая.
Санный след от дороги до одонка, оставленный Колькой Кроликовым, был заметен напрочь. Пока непочатой целиной проломились к одонку, пока раскопали его, солнце уже зависло над Зыбунным болотом да так раскраснелось через легкую пелену туманца, что снег порозовел от края до края. Возы увязывали уже при луне. За работой мы не заметили, когда солнечный свет сменился лунным. А луна почему-то сразу оказалась высоко, мягко светила все через ту же невидимую глазам мутцу; контрастов не было, но вокруг шагов на пятьсот виделось хорошо, а дальше скрывала все белесость.
– На-ка тебе тулуп да полезай на воз, – оказал Николай Иваныч. – Дорога не короткая – может, и уснешь, уморился, поди. Не озябнешь – теплынь-то какая!
Завернувшись в тулуп, я утонул в сене по самые плечи. Вокруг все седое-седое, и не по чему было заметить: движемся мы или нет, только еле-еле покачивался воз да редкое глухое потопывание копыт по отмякшей дороге напоминало – движемся. Едва-едва из полумглы проступили березняки. Я вглядывался в них, знобко волнуясь: мне казалось, что это всадники шайки Кучума сторожко следят за нами, и вот сейчас с гиком налетят, и что будет…
Я даже глаза прикрыл в ожидании страшного, но когда открыл их, то ничего уже там не темнело, только что-то поблескивало, посверкивало зеленовато: «Уж не волки ли?!»
Короткая тревога во мне сменилась покоем, и думалось мне широко, охватно: и о Ермаке, и о Харисе Ахметыче, и о загадочности Раздолинского, о Лиде… – обо всех-всех, и удивлялся тому, что все они, со всем их временем и землей, так свободно вместились во мне. «Неужели, – думал я, – не было бы меня и их бы не было? Но ведь нету Ильи Махотина, Васьки Занозова, а я есть и всегда в себе слышу их голоса, вижу их лица. Значит, – догадался я, – хоть немного нужно побыть на свете, чтобы потом жить все время».
Бился мой умишко, бился, как голыш-цыпленок в кирпично-крепкой скорлупе, да и ослабел. А воз покачивало, а ночь позднела, а тепло было по-весеннему.