Текст книги "Когда улетают журавли"
Автор книги: Александр Плетнёв
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
16
Зябки рассветы в начале мая в Сибири. Костя поднимал меня, и я, непроснувшийся, выходил из вагончика и, почти не приходя ото сна в сознание, механически брел в сером сумраке краем поля по лесной опушке к агрегату. От земли тянуло ознобливой сыростью. Меня трясло и ломало, и тогда только я начинал просыпаться, то есть видеть и слышать. А видел я под ногами нежную щетину трав, перед собой – бумажно-белые стволы берез, а выше, на фоне фиолетового восхода, чернели ветви. «Пи-у, пи-у», – подавали голоса ранние птахи, пугали внезапным раскатистым криком куропатки, где-то, вот прямо за крайними березами, фыркали и бормотали тетерева. Когда я приходил к агрегату. Костя, уже откинув картер, делал перетяжку, а я начинал подтягивать гайки и смазывать свой шарабан-сеялку, но все равно она потом будет скрипеть и пищать, готовая развалиться на первой борозде. Вал высева болтался, и семена то сыпались ручьями, то падали по одной зернинке. Отвальные диски рассыпались, и их не за что было закрепить, поэтому семена оставались наверху.
– Серега, в гроб, в душеньку, вредитель! – выходил из себя дядя Максим. – Заделывай мне семена, а то самого в землю зарою!
– Да как? Сеялка-то!..
– А хоть пальцем втыкай каждую зернинку, хоть задницей елозь!
– Ты бы лучше бороны дал, чем кричать, – заступался Костя.
– Нету борон. Рожу я их, что ли, раздери вас пополам! Вот поеду в район… – обещал он. И ездил и бороны не привозил.
Я не хотел быть вредителем, елозить за сеялкой тоже желания не было. Я придумал: пусть волокутся сзади березы. Костя хлопнул себя по лбу: как же я не додумался?!
Нарубили поветвистей, ветки обрубили не вплотную. Привязали вершинками к сеялке… Ну, не то что бороны, и все равно – красота!
Дядя Максим приехал, прошелся по посеву, порылся в земле, спросил:
– Кто?..
Костя кивнул на меня.
– В изобретатели пойдешь? – Дядя Максим глядел, сощурившись, поверх меня. – Ну, ну, давайте пылите. – И было пошел к своей лошади, но обернулся, зашумел: – Лиде-то помогайте, бугаи чертовы! Бабье ли дело мешки ворочать!
– Да мы сами!..
– То-то…
Лида подвозила нам зерно. В ее обязанности входило и засыпать в сеялку. Костя не позволял ей дотрагиваться до мешков. Лида восприняла все это по-своему, заупрямилась.
Однажды они вырывали друг у друга мешок, и Лида вгорячах выпалила:
– Не лишка ль себе позволяешь?
Костя грубо вырвал мешок, долго, согнувшись над сеялкой, высыпал зерно, а когда повернулся – я чуть не вскрикнул – лицо его было белей березы. Лида прижала ладонь ко рту, будто сдерживая кашель.
– За что ты так, а? Эх ты-ы! – Костя мял в руках мешок. – Раньше бы, может… а теперь разве посмею. А ты… Как Варька…
Он отбросил мешок и пошел к трактору. Трактор тронулся, а Лида все стояла в застывшем порыве: побежать ли, закричать ли что-то, а потом я видел, как она упала в телегу вниз лицом.
А вечером, после ужина. Костя ушел к кучке берез, что стояли на отшибе от колка в степи. Лида помогла поварихе Варьке Кроликовой прибраться с посудой, надела ватник.
– Теть Варь, ты постелись тут без меня.
– Кудай-то ты, а? – Варька аж на месте ногами засеменила.
– Да к Косте я, – спокойно, с ленцой ответила Лида. – Куда ж мне еще?
– А…
Варька так и застыла с открытым ртом, пораженная Лидиной нескрытностью.
– Ворону проглотишь, тетя Варя.
– Тьфу! – опомнилась Варька. – Ни стыда, ни совести.
– Да где нам иметь такое. – И Лида тихо рассмеялась.
Подошла ко мне. Я сидел на прицепе вагончика и глядел в ту сторону, куда ушел Костя. И ничего уже не было видно, только темнела купава берез, и там, наверное, стоит Костя, курит и думает бог знает о чем и не ожидает никакой радости, а она, радость, сейчас к нему нагрянет. А может быть, не радость, и с этой минуты начнутся главные его страдания? И четко этак встали в памяти проводы Раздолинского, ливень и он с Лидой, слитые ливнем воедино.
– Думаешь все?
– Ага.
И ушла, и затихли ее шаги.
17
День назавтра замешался на сивенькой жидкой мути, как кисель на вымочке из овсяной шелухи. И муть эта потом держалась весь день, потому что ветер до того обленился, что даже осинового листа не трогал. Солнце светило тупо, как через высушенный бычий пузырь.
Трактор чихал, кашлял, как простуженная кляча, исходя силой, еле двигался, то вдруг срывался, будто подстегнутый, пробегал десяток метров и опять заходился в одышке и кашле.
Костя по обыкновению не ругался, часто передергивал дроссель подсоса да горланил песни. Голос его клочьями прорывался через гул трактора, поэтому казалось, что он не пел, как-то со стоном вскрикивал. Меня раздражало Костино настроение, потому что сеялка вконец вымотала мне нервы: опять отвалилось два диска, я их кое-как закрепил и ждал, когда они отвалятся снова; втулка колеса разносилась, смазка в ней не держалась, и потому колесо шло с наклоном и вывертом, кричало поросенком день напролет. Я, озлясь, кидал в Костю комок земли, он испуганно оглядывался, а потом смеялся и грозил мне кулаком.
Мы сделали круг, и нас встретила Лида с двумя пучками в руках мелкого дикого лука. Костя слез с трактора, встал перед Лидой. У обоих рты хоть завязки пришивай – совсем одурели со вчерашнего вечера. Потом она кормила его луком, и он, растопырив грязные руки, захлебывался от удовольствия.
– Ты, Сережа, что такой пасмурный?
– Ага, комьями в меня кидается, – подтвердил Костя ее вопрос. – Петь не велит… Мужик серьезный.
Меня и вправду тоска взяла и чувствовал – не только потому, что замучила меня сеялка. Может, потому еще, что день какой-то потайной, будто скрывает что-то такое, которое привело бы меня к ясности в самом себе. «Не от Костиной же радости мне плохо?» – подумал я, и мне стало стыдно от этой догадки.
– Поехали, что ли… Прицепились, – сказал я.
– Видала! – Костя засмеялся и пошел заводить трактор.
Лида подошла ко мне, зачем-то сняла с меня шапку, стала разбирать мои свалявшиеся, нестриженые космы.
– Ничего, Сережа, – говорила она тихо, – твое еще будет. Не такое, лучше… – лила она на меня слова, будто кипяток, – так мне стыдно было, что она распознала мои, даже для меня самого неясные, чувства.
– Да ладно. Ехать надо…
Она села с Костей на трактор. Наклонилась к нему и что-то кричала, а он – ей, и оглядывались на меня: слышу их или нет? Я старался не глядеть на них, усердно возился с сеялкой.
Когда возвращались – увидели дядю Максима. Он разгружал с повозки бороны – вытряс, значит. Не дал Косте развернуть трактор, замахал руками. Костя резко сбросил газ, и трактор заглох.
– Чего ты? – сердито спросил он.
– Чего? А вы не знаете?! – томил нам души дядя Максим.
Борода его раскудлатилась, кусты бровей вскинулись, будто кто потрепал его в драке.
– Война замирилась, – выложил он тихо.
Костя вроде и не слыхал ничего, устало сел на мостик сеялки и вдруг подскочил, схватил отца за плечи. Я это только и видел, потому что Лида сгребла меня.
– Сережа! Сереженька-а!
И плакала, и смеялась, и щеки мои тоже были мокрые то ли от своих, то ли от Лидиных слез.
– Вот день! Это день! Ты уж запомни его, – просила меня Лида.
Дядя Максим сел на мостик сеялки, трясущимися руками, портя бумагу и рассыпая табак, стал делать цигарку.
– Да говори же ты, ну! – потребовала Лида.
– Чего теперь говорить? Гхм… Шестой десяток кончаю, а таких праздников на Руси… В районе что творится! И песни, и рев. Народ со знаменами, с патретами…
Дядя Максим закашлял и низко опустил голову.
– Иди-ка ко мне, Серьг, – не поднимая лица, позвал он.
Я подошел. Дядя Максим поднял голову, и я вплотную увидел дремучие заросли на его лице, из которых шишковато торчал землянистый нос да в глубине, под надбровьями – два голубых родничка.
Я жил четырнадцатый год, но никогда мне не приходилось вот так глядеть в чьи-нибудь глаза. Они были бездонными и тянули меня в себя, засасывали. Мне не было неловко в них глядеть, как обычно это бывает, и думалось, что вот сейчас я проникну в эти голубые проемы и окажусь в светлом царстве порядка и ума.
– Чуешь, человечина – два уха, радость всеземную?!
Я нагнулся под навалившимися на мол плечи руками дяди Максима, и мне хотелось крикнуть что-то, но не мог набрать голоса и тихо сказал:
– Все знаю.
– Вижу. Разумеешь. И то пойми, что ты теперь наперед есть заглавный человек. И что тебе придется сделать – не измерить ничем. Эхм… – вздохнул он, легонько оттолкнул меня от себя и огляделся. Кости с Лидой не было. – А где же ребята? Пойди-ка кликни.
Я вошел в белоствольную, дымчато-зеленую рощу и замер, прислушался. Каркала невидимая ворона, шумела, будто в решете трясла горох, кукушка и затихала, чтобы издать свое мягкое «ку-ку», шепталась вверху потревоженная слабым ветром листва.
– Костя-я! Э-эй!
Со всех сторон вернулись ко мне сотни моих голосов. И я пошел в глубь рощи, и мне ни за что не захотелось возвращаться к сеялке. Да пошла она, работа!.. Надоела, аж зубы ломит. А дядя Максим еще насулил ее – не измерить ничем. А когда я играл? Сейчас бы сманить Петьку Занозова с плуга да на целый день в рощу березы сочить, вороньи гнезда зорить или просто упасть да выспаться под березами. Уж в такой-то день, хоть бы раз!..
Я остановился, мечтая, и забыл, зачем я оказался в роще.
– …Да не думай ты, не мрачней, – прозвучал Лидин голос, кажется, прямо у моего уха. – Я девка такая: раз рублю.
– А придет, позовет если?.. – басил Костя.
– И пускай. Судьбы не поменяю. Твердость люблю в жизни, а Ваня… Ванина жизнь колыбаться будет. Ему другая впору.
Они стояли метрах в десяти за молодым подлеском, и я боялся сделать шаг, выдать себя. С минуту они молчали, а потом Лида тихо пропела:
…Колечко золотое,
Серебряная брошь.
Полюбишь – не разлюбишь.
Разлюбишь – не вернешь.
– Ну вот: тоскуешь вроде…
– Эх, Костенька! Обманывать тебя не стану. И пожалею, и потоскую. Ты уж дай мне срок перехворать. Дашь, а? Немного. А уж выздоровлю… Жизнь у нас впереди долгая. А тогда у сеялки, ну помнишь, обидела тебя?.. Ты прости. Я ведь тогда вовсе больная была. А ты… в себе не сомневайся… Ты…
– Да ладно…
И они примолкли. Я не выдержал и, треща ветками, кинулся бежать.
– Идут вон, – бросил я дяде Максиму и, взяв ключ, стал возиться у сеялки.
Они вышли из рощи, не смущаясь, откровенно счастливые, чем, напротив, смутили дядю Максима.
– Кхм. Эта… Трактор простаивает, а они… – пробормотал он. – Ты, Лидия, вот что: езжай-ка домой – баню, то се… Поработаю за тебя.
Лида уже далеко отъехала, а мы смотрели ей вслед, и дядя Максим возбужденно говорил:
– Вот дела так дела. Да-а… Ну, запрягай, сын, своего железного. Будет праздновать.
18
Межсезонье. Отсеялись, а к покосу приступать рановато: травы еще молоды, сено из такой травы вкусное, да несытное, вроде ситной сдобы в сравнении с черным хлебом. Ну правда – прополка. Так это работа домашняя. Опять же ремонт косилок, скотных баз. Словом, время далеко не праздничное, а вот настроение… Ну, как же! Нежнейшее время года, кукушечье. Со всех сторон, из ближних и дальних рощ летит и падает тебе в душу мягкое округлое «ку-ку» – только загадывай: жизни тебе напророчит долгой и счастливой.
Ну и все. Все, кому положено было судьбой вернуться с войны, – вернулись. И только Раздолинский все никак не приезжал. Остался жить в Ленинграде. Денег прислал матери на дорогу, а в письмах сердился на нее: что долго не едет, что ему, дескать, шибко сейчас некогда приехать в Доволенку. Мать же не слушалась его и терпеливо ждала встречи дома.
– Я уж перетерплю его да ему же лучше и сделаю, – говорила тетка Матрена. – А то не приедет, замешкается, а тоска-то подкрадется да и выпьет всего. Пусть уж приедет: ветерком-то родным обдаст, глядишь, и закрепнет на чужбине, укалится.
Почему-то на закате, ближе к сумеркам, тетка Матрена разыскивала меня.
– Ты уж не серчай, – просила она, – сердце-то вот вещует, близко где-тось, подсказывает, встрень. А кого я увижу-те – зрак ровно паутиной липучей заволакивает: человек ли, столб ли, мне один рожон. Не серчай уж, Сереженька.
Мы шли с ней за деревню. Я ползком, чтобы не провалить гнилую солому, взбирался на конек крыши скотной базы, усаживался лицом к дороге.
– Видишь кого? – нетерпеливо спрашивала тетка Матрена.
– Нет еще. Подожди, пригляжусь, может, увижу, – и усердно вглядывался в даль, постепенно заражаясь уверенностью тетки Матрены в том, что именно сейчас, не утром, не в обед, а сейчас – по вечереющей земле усталый, как пахарь, войдет Раздолинский в деревню.
– Там, перед свертком-то четыре березки! Ты не упружь глаза на них – на сверток с большака гляди.
На востоке, куда завиляла волосинка дороги, степь пасмурно-чиста, контрастна, поэтому каждая куртинка полыни, ракитовые кусты, что на берегу озера, и березки у большака, и тяжело покачивающаяся вертикальная черточка пешехода – все виделось будто через увеличительное стекло.
– Идет кто-то? – тетка Матрена неотрывно следила за мной.
– Нет.
– Не обманывай! Ишь взял моду! Не вижу по тебе – езгаешься.
– Ну идет, – смущался я ее проницательностью. – Только еще до свертка не дошел. Может, на Патрикеевку пойдет.
– Следи.
Я и вправду не мог сидеть спокойно. Покачивающаяся черточка мерно приближалась к свертку, и будто невидимый шатун заставлял биться мое сердце раз в сто быстрее своего покачивания.
«Сверни, сверни», – заклинал я. А если свернет, то это будет Иван, потому что некому больше идти в Доволенку, готов пригнуть вниз голову – некому!
Бросаю искоса взгляд на тетку Матрену: она стоит окаменело, сцепив руки под фартуком, запрокинула лицо и смотрит на меня, как на икону.
Вот черточка уже в полусантиметре от свертка, вот она уже подкачалась к нашей дороге, слилась с ней и замерла: не то просто остановился посторонний человек, отдыхает и раздумывает, не то это расстояние преодолевается человеком так же кажуще-медленно, как движется минутная стрелка в верхней точке циферблата? А может быть, это Раздолинский, ослабев от радости, остановился перед своей единственной и неповторимой сторонкой.
А фигурка резко оторвалась от свертка и удаляется по большаку. Солнце уж закатилось, и далекий сумрак скрывает путника. Моя расслабленность передается тетке Матрене.
– Слезай, – зовет она. – Я на седни и не надеялась – шутка в деле – Ленинград, это ж даль-предаль.
На улице взвесилась пыльца, взнятая стадом, смешалась с росяным туманцем-крадунцом, вылезшим из проулков, дремуче заросших репейником, полынью и конопляником, пики которого вздыбились из-за ветхих плетней, строго чернели на фоне фиолетового запада.
Тетка Матрена споро шагает к дому, и я ей больше не нужен и безразличен, но семеню следом, без нужды шмыгаю носом, упрямо напоминаю этим о себе, дескать, я не отстал и не отстану. У сенцев она резко поворачивается, и я, будто лбом об стенку, чуть отскакиваю назад.
– Теть Моть, – тянул я, – ну дай Короленку. Ну, серая такая.
Она смотрит на меня строгими глазами, долго смотрит. Я топчусь босыми ногами в пыли, чешу под рубахой живот; волосы мои давно не стрижены, сам я худой и, должно быть, жалкий. Но вот глаза тетки Матрены теплеют, делаются горестными и сострадательными.
– И что ты за ряска-неотвязка?! – вздыхает она. – Ведь не велел же мне Ваня книжки раздавать. Беречь велел, а ты порвешь.
– Не-а, – я по-цыгански делаю «честные» глаза: закатываю их. – Честное пионерское, не порву. – И когда вижу, что тетка Матрена не убеждена, я выкидываю более верную клятву. – Истинный Христос, полопайся мои глаза!..
– Да ладно уж, хитрюга: тонет, так топор обещает, а спасешь – и топорища не даст. Заходи.
Я захожу вслед за ней в избу, и, пока она ищет спички, зажигает коптилку, я заранее радуюсь и укрепляю свою позицию.
– «Захара Беркута» брал? Брал. «Таинственный остров» брал, Пушкина… А отдавал одну другой чище да целее.
– Уморилась я, Сережа, – перебивает меня тетка Матрена. – Бери книжку да ступай.
Она опускается на лавку, свешивает тяжелые руки и, задумываясь, смотрит в пол. Я на цыпочках прохожу в угол, где за бумажной занавеской, ниже иконы, на полке-угольнике лежат книги, мельком кидаю взгляд на икону, и, пока искал серый том Короленко, бог, длиннопалый, смуглый, все косил на меня круглыми, как у филина, разбойничьими глазами. Я оглянулся на тетку Матрену и показал богу кукиш: «На, придурок, поповский начальник. Был бы на свете, так жрать бы захотел, а то сидишь, доска мазаная!» Так я подумал и досадливо было двинул к двери, но вспомнил о тетке Матрене, которая так и сидела не шевелясь. Я остановился у порога, но она, не глядя на меня, сказала:
– Ты иди. А я поплачу да спать ляжу.
– Вот те, – удивился я, – чего плакать-то? Он, поди, катит да в окошко поглядывает. Песню небось распевает: открывай, дескать, мамаша, двери…
– Иди! – грубо оборвала она меня. – Получил свое и иди.
И тут я по своему непониманию, жалея тетку Матрену, страшно ее оскорбил. Мне показалось, что иконе не место над полкой с книгами и с бумагами Ивана. Да будто и не замечал я раньше, чтоб она висела здесь. Тем более дивно, что тетка Матрена всегда считалась безбожницей. Напустив на себя важности, подражая дяде Максиму, я ткнул грязным пальцем в сторону чернеющих глаз иконы.
– Ты бы сняла этого луподырого, а то он не шибко-то дяде Ване приглянется. Срам.
Сколько живу, никогда больше не видел таких страдающих, таких гневных, недоуменно-ненавидящих глаз, как в ту минуту у тетки Матрены.
Я так и стоял с открытым ртом, и рука моя застыла, вытянутая, когда эти глаза стали медленно надвигаться из мрака.
– Ты што-о?! Ты што-о?! – стонала тетка Матрена, будто ей давили на горло, а костлявые, скрюченные ее пальцы с дрожью тянулись к моему лицу и никак не могли дотянуться; словно это я ее давил, и она напрягалась, чтобы освободиться от меня, и никак не могла.
Коротко вскрикнув, я очутился на улице.
В тот момент я не мог осознать, что я натворил, – был до болезненности перепуган. Болезнь в ту ночь у меня была ознобистая, короткая, а памяти – на всю жизнь. Позже я понял, что сделал преступление, за которое меня не судили. Хуже того, о моем преступлении никто не узнал, и даже тетка Матрена, наверное, о нем забыла, потому что уже на другой день обращалась ко мне, как обычно. Свою беду мне пришлось нести одному до тех пор, пока я однажды не рассказал об этом (не знаю почему не родителям) Николаю Иванычу.
– Наука лучше идет впрок в начале жизни, – сказал Николай Иваныч. – Ты, Сережа, ушиб не только чужую душу, но и свою. Плохо, когда чужую ушибают, а своя от этого не болит – такие люди страшные, и они никогда ничему не научатся. Ты мучаешься, и это самое главное: так тебе и всегда жить. Только старайся не ошибаться, не ушибать добрых душ.
А в первую ночь меня трясла горячка.
– Мам, укрой – стыну, – просил я всю ночь, перемежая сон с явью.
Мать сволакивала на меня все тряпки, овчины. Я ощущал у себя на лбу ее жесткие губы, капли слез. Ее горячий шепот-причитание то заставляло забыться, то врубалось в сознание четко и навсегда.
– Чтой-то ты, сынка, а? Вспыхнул, залихорадил. Отца вон поясница съедает – вьется, как береста на огне. Где ж мне избыть беды с эстолько?
– Ты, мать, тряпицу намочи да на лоб ему приложи – жар оттянет, – советовал отец, а сам скрипел зубами, гудел глухо, сдерживая стон. – Гу-у, ведь скажи: ровно сорок кобелей спину рвут… Го-у, где ж ты, смертушка?
– Да будет тебе буровить-то, кликать-то ее! – возмущается мать.
– А я кличу?! Эт я не хуже старика того. Прет вязанку дров, остатним паром исходит. «Господи, – просит, – где же смерть?» А она – вот она. «Звал, – говорит, – старик?» – «Ага. Подмогни дровишки донесть».
– Ну коль так-то… – соглашается мать.
– А как же. Мы ее там в дугу гнули, а тут уж пободаемся… Гху… ох… Вот, холера!.. Во!..
Мутнеют, глохнут голоса родителей, то вот что-то зашумело, зашуршало. Ага, это приозерные заросли ракитника, в глуши которых Митяй Занозов нашел труп цыгана. Постояли табором цыгане и уехали, а через неделю Митяй рубил хворост и нашел убитого. Жутко-то как! Ноги трава леденит, и стонет, и кличет кто-то. Кусты раскачали, растрепали кудлатые головы, сыплет мне за рубаху воду. А во мраке из-под белесой шапки листвы – глаза, немигающие, опутанные морщинами. И голос: «Я у бога сына вымолила, а ты!..» Хочу бежать, а ноги травы одолеть не могут, оглянусь, а в глазах голубые огни, будто самогон горит.
– Мам, я кричал? – очнувшись, спрашиваю я.
– Нет. Стонал только.
Она ощупывает меня быстрыми неслышными движениями и говорит скороговоркой, облегченно:
– Разопрел-то, прям изошел водой весь, слава те, господи, повольготнеет, глядишь.
– А что шумит?
– А это дождик-кормилец. К завтрему небушко вымоет и травку напоит, и в огороде все ублажит. И журавлики закричат, возликуют за полем, за лесом, журчатые жаворонки воспоют во славу лету, а ласточки – болтушки-девчушки расскажут про страну далекую, немилую…
Гром спросонок мягко тряхнул избу, а потом еще долго возился, недовольно ворчал, пока не уснул опять где-то за Кругленьким.
У меня слабая боль в голове, но озноб прошел. От шума дождя, от материнских слов мне уютно и покойно. Мать прислушалась к моему дыханию и ушла в свой угол.
– Уснул, кажись, – зашептала она. – Прям сразу сварился. С Матреной ходил, Ивана выглядывал, а потом гляжу: бежит с книжкой, белый весь. – Она повздыхала, поохала. – Боюсь я книжек этих. Вить кто он у нас? Дите. Боюсь… Подломит, исхрустает его жизнь.
– Не боись, – сказал отец, – а радуйся. Ум – груз почетный, он жизнь полнит. Не в поле ветер после себя оставим.
– Ум-то ум… Вон у Матрены умник… Да по мне, век не нужен такой умный, какой четыре года мать не видел и видеть не желает.
– Он же зовет, – возражал отец.
– Тьфу! «Зовет». Звал гусь индюка через реку плыть…
– Что-нибудь не так… Иван-то человек желанный…
– С тобой спорить, что мочало жевать, – сказала мать обиженно и долго молчала. А потом заговорила просяще, вроде извиняясь. – Ты уж, Вась, не обидься, да ведь заболезно: у людей дети как дети, а наш… Чего бы ему Ивана-то ждать? Разве ровесники? С коих лет душа болью берется. Замрет ведь, не живя века.
– Не пойму, об чем страдаешь, глупая ты баба. Ты б в том поболела: как учить его дальше, с чем и город отправлять – ни денег, ни одежи.