Текст книги "Когда улетают журавли"
Автор книги: Александр Плетнёв
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
19
Уже по закоулкам, при жарких зорях, с туманцем на зеленых кудрях разнотравья мягко шагал на смену июня июль. Уже поливали доволенцы потом душную степь, и сладок был короткий сон на солончаковом сене в шалашах, когда приехал Раздолинский.
В сумерках, у костра, повариха Татьяна Занозова рассказывала:
– Заезжаю, значит, в деревню-то, и ни к чему мне, а он из ограды окликнул: тетя Таня, кричит…
Костя сидел в задумчивости, и лицо его не выражало ни радости, ни печали; Лида же хворостиной трогала угли, неотрывно глядела на огонь, щеки ее, будто подпеченные жаром, смуглели, в глазах затаенность и отражение огня.
– В деревне-то никого нет, – нарушил тишину Митяй Занозов, – Ванюша что, не сулился сюда?
– Не сказал он, а спрашивать не посмела.
Попискивали сырые дрова в костре, приплясывало пламя, а подымешь глаза – темень стеной. Нет уж, гляди на огонь – там все увидишь, только подшевеливай память, только мечтай о будущем.
– Вот как счас помню, – заговорила Татьяна. – Телку ищу на задах, а там полыни да конопли – не продраться. Ревет, слышу, малец. На рев-то выхожу, а он посинел уж весь, Ваня-то. Завели побольше какие и бросили. Папа, кричит, папа. А Григория с неделю как схоронили. Бо-оже ж мой! На руки я его да вместе реву.
Татьяна вроде бы засмеялась тихо и уголком платка вытерла глаза.
– А ведь какой благий был да вдумчивый. Придет, бывало, сядет на порожек, молчит. А в глазенках глыб разглубокая; веришь – нет, аж жуть берет.
– Чего там, его с мальства было видно, что богом меченный, – пробасил дядя Максим и подгреб меня ручищами к себе. – Подвалит, Серьг, завтра твой друг на покос. – Отодвинул от себя и, указуя на меня большим черным пальцем, изрек:
– А в нем тоже какие-то черти сидят. Я без прошибки говорю. А, Серьг? Э, да ты не признаешься, а я вижу наскрозь.
И рассмеялся, довольный собой, и, оборвав смех, проникновенно продолжил:
– Богатые мы, как бог свят, богатые…
– Да уж ясно, – перебила Варька, – штаны ватные зиму-лето носишь – поневоле богатства накопится.
Дядя Максим не счел нужным спорить с Варькой.
Где-то далеко-далеко громыхнуло, и я приподнялся и стал вглядываться в темень. Но не было ни одного слабого высверка молнии, ни звука, только небо из синих звезд струило ядреную ночную прохладу – признак крепкого сенозоря. Шальная какая-то тучка там громыхнула, но непогоды не обещали еще и чистый закат, и обильная вечерняя роса. Тем более удивительно мне было слышать, как дядя Максим заговорил о близких дождях.
– Это ж сеногной ударит, раздери его пополам, а мы со скирдованием отстали от косарей. Травы понавалили – беда! Ты, Костя, завтра до обеда покосишь, после же бросай трактор – и с ребятишками-косарями копнить будете.
Я не мог представить, что я скажу Раздолинскому при встрече и что он скажет мне. Да и лет мне четырнадцать, а это возраст застенчивой гордости и тайных мечтаний. Я не мог объяснить себе почему, но знал, что радостной встречи для меня не будет, и уже не сидеть нам с ним, «не слушать бога», как раньше, на угорчике.
В этот день Раздолинский на покос не пришел, и никто о нем не вспоминал вечером у очага, будто и не было вчерашнего разговора и совсем никто не ждет Раздолинского.
Усталые лошади паслись недалеко, пофыркивали, мягко хлопая губами. Заря дотухала. Тихо и звездно. Где-то страшно далеко вспыхивают зарницы-спелицы и высвечивают душу знобкой мечтой и нежностью. Как милы и незабвенны те далекие, тихие, как вечерняя степь, бдения у костра «под древним сумраком природы!». А какая глухота! От тумана ли росяницы, от трав ли буйных вязнут звуки, и где-нибудь один кричи-закричись – не услышат тебя, не помогут. И почему-то представлялся мне этим одиноким Иван Раздолинский. Зовет он сейчас, кричит во тьме, а мы не слышим его. Нам хорошо вместе, и мне не то чтобы жалко, но как-то обидно за него: не послушался никого, ушел в эту глухоту, в далекие ляги, скрылся в высокой, тяжелой от росы траве-бужуре, где волчьи логова, и кричит там, и кричит.
Кричит… Да что ж это, и в самом деле кричит?! Я до того задумался, что Варькину песню принял за крик далекий. А уж песню она умела – умела подать и в радость, и в горе.
Воркует голубь под моею крышей.
На свете много тропок и дорог.
Мягкий, рвущийся голос Марины Махотиной с трудом поддержал Варькин:
А я тебя не вижу и не слышу,
Мой долгожданный сизый голубок…
И порвала голос Марина, задушила в себе, уронила лицо в подол и тоненько, по-сусличьи запищала в тряпки.
– Тетя Марина… тетя… – Нина Занозова приклонилась к Марине. – Не надо, тетя.
А у самой искринки со смуглых щек посыпались, посыпались. О брате она плакала, о женихе ли Михаиле Махотине? И есть об ком плакать. Вон уж засморкались женщины, завздыхали. Варька было дальше песню вести, но Татьяна попросила:
– Не стони, Варя, ой, не стони…
И вправду: так больно сердцу, так больно! И кто бы боль эту хоть чуть унял, остудил его, сердце, от жара, освободил от тесноты? И будь я сейчас где-то далеко, то даже не знаю, как бы я там был? Я бы рвался оттуда, ехал на чем попало, бежал сюда, где на огромной до ужаса земле искринкой лежит костерок, где вокруг искринки этой трава, и ночь, и люди, без чего ни вздохнуть, ни выдохнуть. И думал, думал: «Как же Раздолинский так долго не был здесь и не хотел сюда приезжать? Неужели в его далеко есть что-то для него роднее?» Не мог я понять, режь – кровь не потечет, не мог.
Вот сейчас Раздолинский уже, может, сутки в Доволенке, а там – никого, только дед Верхогляд да его старуха с ребятишками-ползунками. Правда, главное – мать. Но разве бы я, приехав после долгих лет разлуки, только бы и сидел, заглядывая матери в глаза? Ясно, первым делом – домой, наговорился с матерью, отцом, но спать бы не лег, ни за что не лег.
– Серьг, а Серьг, – звал дядя Максим из темного влаза шалаша. – Ложись, полуночник, – сковырнешься завтра с косилки.
Костер догорал. Жар слабо пробивал по-кукушечьи серый кольчатый пепел, а северо-восток бутылочно зазеленел; по зеленому, перебирая лапками, ползла желтая звезда и никак не могла сдвинуться с места.
Спала степь, березняки и люди, только Костя с Лидой еще зябли у мертвого костра.
– Костя, – тихо говорит Лида, – чего ты запасмурнел?
Долгое молчание и вздох.
– Чего я… ничего. Ты моя жена.
Бывает же томительное ожидание, когда час больше года, но есть единственное средство уничтожить время – это сон. Я влез в шалаш и медленно перестал жить.
– …Серьг, Сережа. Ну, подумай, брыкается, лошак! Серьг, – дергала меня за ногу Татьяна и полушепотом, будто боясь разбудить, частила: – Ты погляди, кто к нам идет-то! Сдается мне – Ваня. Господи, квелый ты какой!
Человек шел не по дороге, а напрямик через лощину, где темно зеленела омытая росой трава. Шел он тихонько, будто спал на ходу или выискивал что под ногами, да что выищешь: трава-то выше пояса. Человек, словно воду, плавно отгребал от себя высокие цветы, с них, оранжево светясь, сыпалась роса, и он вроде просыпался, вскидывая голову, черные волосы взмахивались крылышками и обвисали.
– Он, – сказал я.
– Сами видим, – не слепые, – прогудел за спиной дядя Максим и зачем-то подтвердил: – Идет. – Звякнул уздечкой по сапогу и еще протянул: – Иде-ет.
Я оглянулся. Люди вылазили из шалашей, вычищали волосы от сенной трухи, терли щеки, испещренные продавами от сена, покряхтывали, выгоняя из тела остатки сна, и морщились от солнца, которое растрясло себя кругом – глянуть некуда.
– Кто это шагает? – спросил кто-то сонным голосом, но ему не ответили, ждали.
– Ах, язви, суп убег! – Татьяна захлопотала у котла, Лида кинулась к бочке умываться, и все ожили, зашевелились.
– Дождалась, значит… Матрена. Да-а… – сказал Митяй, пробивая кашлем табачную надсаду. – Повезло.
– Что это он по росе хлюстается?
– Тык у него все на вынтар[4]4
На вынтар – нескладно, наоборот, наизнанку.
[Закрыть], не по-нашему.
Между тем Раздолинский вышел на кошенину.
– Серьг, – грубо толкала меня Варька в шею, – беги встрень, дурень такой.
Меня аж в жар кинуло от ее насилия. Увернулся, посмотрел на нее, наверное, не так, как ей надо было.
– Э-эх, ерш! – И забыла, что я есть, впилась глазами в идущего.
От одежды Раздолинского шел пар. Ступал он тяжело, будто не из Доволенки пришел, а из своего Ленинграда.
– Мы глядим, ты не ты? – Дядя Максим откинул узду и сам же ответил: – Однако ты. Серега вон первый усмотрел.
Раздолинский отер рукавом испарину с лица – кожу да кости – повел большими черными без зрачков глазами, улыбнулся.
– Вот, пришел. Здравствуйте.
И окружили сразу Ивана, зашумели. Смех и слезы. Да слез-то больше было. Ох, радость! Оттуда же ты, из чужих краев пришла горючих, о каких не думалось бы никогда, не гадалось, будь они неладны, края те. А теперь снятся чужие-расчужие. Глазком бы взглянуть на ту землю, в какой зарыты кровинки родные. Скоро они туда успели, а как нам туда дойти, доехать, найти хоть чего?
Раздолинского усадили на лагушку.
– Ну вот…
– Ждали…
– А как же.
И говорить больше нечего. Много надо русскому человеку времени, чтоб разжать спазму души, разговориться, радостью ли обменяться, горем ли.
А Лида – Лида и есть. Никого не постеснялась, не побоялась, хоть и Костя вот он стоит, вытирает пуком травы мазутные руки, смотрит, как жена с бывшим милым встречается, держит Раздолинского за руку, в глаза смотрит. А может, и не с бывшим, может, и теперь он мил ей, как прежде? Вон как она вся пылает-горит. На слезы бы не сорвалась.
– Долго ты, Ваня, томил нас. Вот мы тут… – и запнулась, повела рукой, показывая людей ли, степь ли.
Раздолинский гонял кадык по худой шее, глаза, что у совы, округлились, пытался все подняться с лагушки.
– Да сиди, – прижала его за плечо Лида. – Живой ведь еле. – И озиралась, искала меня. – Иди, Сережа, поздоровайся с другом, – и к Раздолинскому: – Не забыл, поди, дружка своего?
Но меня опередил Костя:
– Здравствуй, солдат. Целый?
– Целый.
– Ну и я вроде.
Раздолинский скользнул глазами по Костиному лицу, опустил в землю.
Дядя Максим заторопил завтракать. Дождь, может, прольет, а нет, так вечером поговорим, а теперь некогда – день год кормит. Стали рассаживаться на траву возле очага, спешить – солнышко-то уж под зад подпирает.
Татьяна подала Раздолинскому миску.
– Угощать больше нечем, Иван Григорьевич. Чем богаты… поешь.
– Был поди Ванюша, в Пруссии? – доставая кисет, спросил Семен Кроликов. – Подергал небось пруссаков-тараканов за усы?
– Пришлось.
– А мы с Митяем не доскакали туда – по ноге отчекрыжили. А Ваську мово… вот… – щурился, скрывая глаза, то ли от дыма, то ли от горя.
То один заговорит с Раздолинским, то другой, а я не подходил к нему, не мешал взрослым, да и он меня вроде не видел. Ест – не ест: хлебнет ложку и как-то озирается, а то смотрит в степь, думает. А чего сейчас думать, когда радоваться надо встрече. И не скажу, что мне было не ревностно и не обидно оттого, что он меня не замечает.
– Иди сюда, малыш, – позвал Раздолинский. – Гляжу, гляжу, насилу узнал тебя. Ну дай руку. Большой ты стал.
Глаза-то какие, глаза! Меня всегда или манили глаза, тянули в себя, как весенняя степь, или пугали, как ночная роща. Что во тьме его круглых, что? И как-то неприятно мне стало. Будто вот знаю я, что кто-то скрытный разглядывает меня, и от этого страшно, если знаешь, что разглядывает, а ты не видишь – откуда.
– Стихи я тете Матрене отдавал.
– Ну и ладно. Хорошо тебе тут?
– Да… – Я не знал, что ответить: хорошо или как – я не знал другого.
– Идти надо, – сказал я, – а то дядя Максим заругается. А ты ложись в балагане, поспи. Там прохладно.
Копнить мы пошли с утра, потому что на западе заклубились густые крепкие облака с синими проемами дождевого скопа. Часа через два так прижарило, что кажется, солнце и сверху, и снизу жгло, а к сену так не подступиться – валит от него зной с духотой, аж в висках стучит. Но и запад морочил: ворочалось там что-то и ворчало, как недовольный дядя Максим.
Мы работали с Петькой Занозовым и ждали тучи – прохладней будет, а коль ливанет, так выспимся вволю.
– Вон, – сказал Петька, – Раздолинский идет.
Раздолинский обходил рассыпавшихся по кошенине людей, то у одного задержится, то у другого, дольше всего пробыл около зачатой скирды, постоял около Лиды, что рядом с нами копнила с Верой Поповой, и направился к нам.
– Дай-ка.
Он взял вилы у Петьки, а тот и рад – упал в тень под копну. Свили мы с ним неприглядную копешку – сено совал Раздолинский ширком, неумело – отошел, любуясь своей работой.
– Ну как?
– Пойдет, – сказал я. – Куда она денется?
Раздолинский воткнул вилы в землю, положил мне руку на плечо, как тогда, давно-давно.
– Вот и все: идти мне надо, Сережа.
– Чего скоро? Гроза будет. В балагане хорошо в грозу.
– Вот ты такой же. А мне сегодня совсем уезжать. Завидую тебе.
– Николая Иваныча видел? – спросил я.
– Видел.
Стояли, молчали. «Неужели, – думал я, – так вот и уйдет? Был – не был. Ведь не труха сенная, что разносит ветер, прошлое наше, степь с колками, все мы. Приехал будто кресалом ударил по кремню короткой встречей – только искры без огня».
Раздолинский слабо обнял меня, ткнул жесткими губами в лоб. Всегда сухие его глаза и вовсе потемнели, как чернозем после дождя.
– Пойду я, малыш, прости, – сказал он корявым голосом и быстро зашагал опять напрямик к пересыхающему болоту.
Тучи мощнели, косматились, молнии попыхивали, и гром уже не ворчал, а ругался. Я смотрел вслед Раздолинскому и думал почему-то уже не о нем, а о себе: «Неужели и у меня когда-нибудь так будет?» Я ничего еще не знал о своем будущем, но тревога за себя во мне росла-росла, как туча, и то тяжелела эта тревога мраком, то разрывалась ярким жгучим светом.
Память детства
– Шурка! Шурк-а-а!.. …а-а-ть… и-и-и!
Шурка замер, прислушался, мать завтракать кличет. Он стоит в разнотравье, мокрый по пояс от росы. Тихо. Злые комары пищат над ухом, и не поймет Шурка – опять зовет мать или все те же комары – «…-а-а», «…д-и-и».
Солнце светит косо, ярко, но влажной листвы не пробивает, потому в траве сыро, сумрачно и прохладно. А рядом тугие снопы-лучи горят на завитых цветах саранок. Шурка, думая о чем-то своем, машинально протягивает руку, хочет взять граненый луч, луч скользнул по мокрой ладони, и Шурка подсознательно удивляется, что он не тугой, как резина, и бесплотный.
– Фу! – очнулся он и, пригнувшись, стал раздвигать траву. Оттуда выскочила пичужка, желтая, с черными крапинками, стала пурхаться в траве, хлопать крылышками, отманивать Шурку от гнезда. Шурка ищет, боится, чтоб не наступить на гнездо. Ага, вот оно! В гнездышке запищало, засвистело тоненько, как волосяное сито на ветру. Птенцы плотно усажены в гнезде. Розовые, обтянутые сухой пленкой, тянули тяжелые слепые головки с большими ртами и кивали ими.
Шурка поискал глазами по траве. Нашел маленького зеленого червяка, подержал над гнездом, соображая, кому дать первому, и бросил. Не промахнешься: не гнездо, а сплошной рот, разделенный желтыми пленками.
Комары впивались в ноги. Шурка проводил ладонью по ногам, и ладонь делалась красной.
– Накормлю вас когда – нет, содомика, – говорил Шурка. Ему это занятие стало надоедать. Да еще комары-злюки. И он ворчал, подражая матери: – Жрать-то молодцы, а… – Шурка хотел сказать «работать», но это слово явно не подходило, и он, подумав, добавил: – А летать…
Шурка сам почувствовал, что хочет есть, по домой из леса не хотелось. «Запрягут на целый день картошку полоть. Напаришься, – думал он. – Поесть-то все равно не оставили».
В семье у Шурки порядок: по делу опоздал – оставят, а если так – подтягивай шнурок на штанах. Но эти думы ничуть не омрачили Шуркиного настроения. Ему уже неполных восемь лет, и он хорошо знал, что в лесу летом может остаться голодным только лодырь или дурак. Что мать падает подзатыльников, так это еще не скоро, когда он придет домой. А может, обойдется и без затрещин – выкрутится как-нибудь. Короче, это все житейские мелочи. Они свободе не помеха.
Между тем солнце поднялось. На все голоса кричали мелкие птахи, зудели оводы. Шурка завязал у гнезда пук травы для приметы и вразвалочку, озираясь, вышел на поляну. Выломав сухую палку, начал выкапывать желтые, хрустящие на зубах клубни саранок. Очищал клубни от земли и ел их, вкусные, маслянистые, сытные. Попадались длинные и крепкие, как веревки из конопли, бурые корни солодки. Солодкой не наешься, она для удовольствия. Шурка сдирал с корней кожу и жевал сердцевину, высасывал сок, сладкий до приторности.
Пошел дальше, спокойный, уверенный; он здесь хозяин. У толстой, суковатой березы постоял, раздумывая. Зашуршала трава. Зайчонок! Крошечный, горбатенький, наверное, думает, что его не видно. Шурка стал тихонько снимать рубаху, чтобы ею накрыть зверька. Вытянул руку с рубахой, но зайчонок юркнул в траву. Шурка решил догнать. Скорость у них была одинаковая, и Шурка метрах в двух от себя все время видел подпрыгивающий задок.
А когда пот стал заливать глаза, начал просить:
– Подожди, дурак ты. Подержу и отпущу. Думаешь, ты мне на мясо, дохлый. Тятя вон барана завалил.
Но зайчонок, прижав уши, наддавал и не верил благим намерениям Шурки. Потом он скрылся в высокой цепкой траве.
– Допрыгаешься, сожрет лиса, – незлобиво пообещал вдогонку Шурка.
По черным трещинам березовой коры – коричневые муравьи: вверх-вниз, вверх-вниз. Шурка понаблюдал за ними и решил залезть на березу. Он обхватил босыми ступнями шершавую кору только руками успевай перебирай – и уже на первом суку. Забрался на самую вершину. Все видно. На восток и запад все лес, лес, а на юге степь, озеро, луга. Вон стога мечут, а дальше стадо пасет отец, Шурка туда понесет отцу обед. А вот, совсем рядом, Шуркина деревенька в лесу. Но ее не видать, чернеет только тес крыши молокозавода да высокие шесты с проволокой – радио управляющего Пилюгина.
Тарелку от радио Пилюгин на улице прикрепил, а к ней еще раструб из жести пристроил. Громко говорит. Вот и сейчас слышно:
Мы помчимся за счастьем в погоню,
Мы любого осилим врага.
Пилюгин-то на войне зимой погиб, на финской. Шурка боялся его; все в «сынки» к себе тянул. Детей у них с тетей Фросей не было. А у Шурки пять старших братьев да три сестры, тоже старшие. За столом до чашки с борщом еле дотянешься. Шурка не видел, чтобы мать спала или сидела без дела. Мать терпеливая, тихая и ругалась как-то беззлобно:
– У-у, содомика.
А по шее зацепит тяжелой рукой – вроде как крошки со стола смахнет: ты носом в пол, а она ухватом чугун в печь ставит, про тебя забыла. Никогда не узнаешь заранее, что оплеуху получишь. Она молилась богу. Правда, не очень. Много ей некогда было, а так, станет украдкой перед иконой, что-то шепчет и крестится. Шурке охота было узнать, что она шепчет.
– Что ты, мам, говоришь?
– А тебе это не надо.
Она часто говорила: «Бог даст… Бог дал…» Шурка, правда, не видел, чтоб бог давал чего-нибудь. Но почему бы не поверить матери и самому не попросить у бога при нужде?
Однажды, когда дома никого не было, Шурка встал перед иконой, перекрестился и сказал шепотом:
– Бог, дай мне складной нож и крючков лавочных, – а потом подумал и решил: просить так просить, – и свисток дай глиняный, коль не жалко.
– Держи карман шире, – выскочил из-за печки брат Колька, – он тебе еще пряников насыплет.
Отец в бога не верил.
– С пятнадцатого года, с окопов, большевики научились на бога плевать, – говорил он.
Но однажды и он встал на колени перед иконой. Случилось это после того, как он раза три пропил на базаре собранное матерью для продажи масло. Для важности, что ли, он перед иконой встал – не перед печкой же зарекаться.
– В рот капли не возьму, господи. Отсохни язык, коль вру, – говорил он с богом, вроде как с бригадиром Поповым. – Господи.
– В кой раз зарекаешься, кобель лысый, – говорила мать.
– Да замолчи ты, в бога, в чертей!.. Господи…
Братья за животы хватаются. Шурка тоже визжит, не поймет сам с чего, просто весело, но неожиданно получает от матери по загривку. А отец поднимается, в усах усмешка играет.
– Ну вот, – говорит он, – все испортили.
Конечно же, отец после при случае с гостями выпивал, чтобы от души поговорить, сплясать лихо, со свистом, попеть хорошие песни. А перед иконой он становился, должно быть, для балагурства.
…Сидит Шурка на березе. Облака над ним плывут легкие, как и Шуркины мысли, и нет им предела, облакам, как и нет предела Шуркиному детству.
С востока начал нарастать гул. Три больших зеленых самолета со звездами на крыльях пронеслись над головой, аж береза под ними задрожала.
– Ух-х! – задохнулся Шурка от восторга, а по коже мурашки.
Вот бы прицепиться сзади, как за полуторку. Да где, разве удержишься? Самолеты утянули за собой звук плавно, как резину.
Шурке не верилось, что летчики такие же, как и все люди.
Они, наверное, летают и летают и из самолетов выходят редко, чтоб в сельпо взять на питание конфет и пряников. Черный хлеб и щи они, ясно, не едят. Шурка даже улыбнулся тому, что вдруг бы летчики стали есть щи. Смехота! Вот бы посмотреть на летчика!
Шурка в мечте улетает с ним. Сидит в самолете за облаками, правит самолетом, а потом говорит: «Давайте-ка перекусим», – и ест конфеты. А потом пролетит над Буденновкой и сбросит письмо: мол, не ждите, всю жизнь будут летать. Мать, ясно, заплачет, а отец обрадуется, а потом нахмурится: кто ж, скажет, мне обед принесет. Шурке стало жалко родителей, и у него выступили слезы.
– Кар-р-р! – над самым ухом. Шурка чуть с березы не упал. Ворона взвилась, за ней другая. И пошли одна за другой падать прямо на открытую голову. Шурка – вниз. «Свяжись с ними в голоручье – шары повыклюют».
Солнце к полудню: пора обед нести отцу. Шурка вышел на опушку. Сараи – в березняке прямо. Деревеньку лес обступил. Под березой в траве чья-то курица несется. Это Шуркина тайна, и он каждый день выпивает одно яйцо, а одно оставляет для подкладки. Вчера он не навещал гнездо и сегодня выпил два яйца, оттого на душе стало и вовсе благостно.
Вот и его Буденновка: десяток домов, молокозавод, амбары, скотные базы, и все в кучке. Радио грохочет грозными голосами: «Врагу мы скажем, нашу Родину не тронь, а то откроем сокрушительный огонь».
Шурка оглядывает свой дом, прикидывает обстановку. Мать с Колькой и Манькой картошку полют. Лизоренко поит из колоды лошадей. Шурка направляется к колодцу.
– Здорово, дядя Коля! – заговорил он тоном взрослого. – Что-то внутри все жгет. Водицы испить. – Он опрокинулся в глубокую колоду рядом с лошадями так, что рваные штаники обтянулись сзади, обнажив белую ягодицу. Лизоренко плеснул ему на голое ледяной воды. Шурка чуть вздрогнул, но шутку не принял, пил до ломоты в зубах, фыркал по-лошадиному и опять пил. Потом приподнялся, повел взглядом по облакам.
– Что ж это будет, дядя Коля, все сушь, сушь. Попалит все в огородах.
– Та, жарко. – У Лизоренко подергиваются черные длинные усы.
Лизоренко австриец. Его фамилия Лизерехен, но в Буденновке его зовут Николай Иванович Лизоренко. Когда-то давно, в войну с «германцем», он попал к русским в плен и остался навсегда в Сибири. Жена у него, тетя Маша, рыжая чалдонка, две дочери: одна белая Катя, другая смуглая, черноволосая Нина. Шуркин отец зовет его кумом. Они дружат. По вечерам на крыльце курят самосад, беседуют.
– В Галиции-то вы нас чесанули, – говорит отец. – Руки мне там прошили.
– В Калиции… – вторит Лизоренко задумчиво. Лицо у него смуглое, румяное, глаза черные-черные.
– Ить, я тебя убить мог, кум, – отец хлопает Лизоренко по плечу и смеется, радуется, что этого не произошло. – А жить-то хорошо, а, кум? – и обводит руками кругом.
Заря гаснет, березы темнеют на ее фоне, фыркают лошади, и телега скрипит. А у молокозавода красавица Нина Лизоренко поет:
Выходи-и-ла на берег Катюша-а…
– Карашо, – соглашается дядя Коля и улыбается.
– Вот то-то же, – смеется отец, – а мы за винтовки – да в брюхо друг другу…
Шурке тоже хорошо с ними. Не очень понятно, о чем говорят, а интересно. И любит он их обоих. А сейчас Шурка ведет беседу с Лизоренко, как отец. Он стоит – руки за спину, ногой расслабленно в коленке болтает.
– Сел Каурка на ноги-то, дядя Коля? – Шурка окидывает Каурку взглядом сверху вниз. Каурка, старый мерин, злой, кусучий, прижимает уши. Шурка напружился, готов дать стрекача, но выдерживает.
Лизоренко, подливая воду в колоду, хмыкал, показывая белые зубы, не выдержал, расхохотался.
– Смеешься, дядя Коля, а зря. – Шурка обиженно отвернулся и тут увидел: из-за леса на большой скорости, громко сигналя, выскочила полуторка. В кузове Ларька Оленич, Петька Самойлов машут фуражками, кричат не разберешь что. У молокозавода полуторка остановилась, закутавшись поднятой пылью. Бабы в огородах распрямились, смотрят из-под рук, ребятишки сыпанули к машине.
Рыжий, скуластый восемнадцатилетний Ларька, рот шире ворот, орал:
– Германия по нашим городам газует!
Лизоренко выронил из рук бадью.
Люди сходились к машине молча, а Ларька, стоя в кузове, распалялся:
– Надорвет хребтину-то Гитлер! Мы ему сопатку в кровь измочалим!
Вскрикнула, заголосила корявая Варька Скопинцева: дядя Миша, ее мужик, в армии служит. И заговорили наперебой бабы:
– Э-эх, вот и пожили. Ребятишки, бегите в поле. Мужикам скажите.
Бежит Шурка с холщовой сумкой степью, мимо овсяного поля, торопится к отцу. На горизонте облака серые, грозные, и погромыхивает как-то не так, как гром далекий. Будто где-то за степью, лесами гремит кузовом, рокочет машина-гигант.
И жутко Шурке одному в степи. И мнится ему, словно где-то люди кричат, и чем больше он прислушивается, тем громче и жутче кричат они.
Бежит Шурка, пот глаза заливает, и кричать хочется. До отца далеко, а от дома еще дальше. Супу полгоршка расплескал. Когда подходил к отцу, пот вытер рукавом, принял спокойный вид.
– Что ты, сынок?
– Ничего…
– А плакал?
– Война! – Шурка показал в сторону закипающей на горизонте грозы. – Германия газует.
– Кто тебе сказал?
– Ларька кричал… На машине приехал.
– Так… Семка-а! – крикнул отец подпаску Семке Черепанову. – Иди обедать.
Семка в кожаном картузе, ободранном до белизны, и, не глядя на жару, в брезентовом дождевике, сам лет тринадцати от роду, подошел, ткнул кнутовищем Шурку в живот:
– Как живешь, шкет?
Шурка в другой раз полез бы драться, но сегодня до обиды ли мелочной.
– Обедайте да попасете одни час-другой. Я домой сбегаю. Узнаю…
…Через неделю отца уже дома не было. Он ушел на войну вместе со старшим сыном, который работал директором школы в городе.
И в один день как отрубило Шуркино детство. Детская ли, взрослая ли жизнь пошла, но только не такая, как была она и какой быть намечалась.
Семка стал пасти за отца стадо, а Шурка – подпаском, пока осенью не пойдет в первый класс. Мать будила с восходом солнца, и Шурка мучительно думал, поднимаясь, что взрослым быть трудно. Он уже не ходил в лес кормить птенцов, не бродил по своим владениям. Выросла, наверное, без него голодная «содомика», и зайчонок вырос…