Текст книги "Когда улетают журавли"
Автор книги: Александр Плетнёв
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
2
…Я не любил и боялся мрачных людей, таких, как дед Попов, а злого Кольку Кроликова ненавидел и жалел.
Дед Попов, по кличке Верхогляд, всегда ходил заложив руки за спину, в низком, надвинутом на глаза картузе. Поэтому голову он задирал высоко, глядел вприщур ку поверх земли и людей, будто на земле он оказался нечаянно. Его плотная острая борода была похожа на клюв хищной птицы. Он ни с кем никогда не разговаривал. Да и ладно бы, молчи ты, ляд с тобой, но ведь мастеровой он был. Вот на чем репка-то росла. Выделывал овчины и кожи, шил полушубки и шапки да еще столярничал у себя в предбаннике. К нему все шли. Правда, не отказывал. Кивнет клювом-бородой, мерку снимет, как с покойника. И то ладно, да ведь цены не назначал; то ли мало дашь, то ли много, потом не спи ночь, думай, не то его обидел, не то себя ободрал?
– Клади цену-то, богомол, распроязви тя, – разрывается какая-нибудь бабенка, – или у меня тыщи-милиены в иркутском банке, чтоб счету деньгам не знать?!
Молчком вытолкает горлопанку вместе с готовой шубенкой или шкафчиком и платы не возьмет.
Правда, мало-помалу миром установили, сколько за что платить.
– Да у него есть ли язык-то? – пытали Серафиму бабы. – Как живешь-то с ним?
– Живу, не живу, а век прошел, – отвечала многозначительно и, уткнув лицо в сухонькие, что гусиные лапы, руки, заходилась в долгом смехе. – Ой, бабы-ы, лонись в бане кипятком его невзначай ошпарила, так он меня!.. – Серафима долго выбиралась из беззвучного смеха, ловила голос: —…и в бога, и в креста!
Потом смахивала рукой с лица смех, глаза застилались водянистой поволокой.
– С конфузии это у него, бабоньки, с конфузии. Под Омском Колчак бухнул в него из пушки – конфузия-то и приключилась.
Баня Поповых кругом заросла коноплей и лопушником-чертополохом. Я ползком подкрадывался почти вплотную к открытым дверям предбанника и, притаивая дыхание от страха и любопытства, подолгу смотрел из-за лопухов, как Верхогляд работал. «Ших, ших, ших» – и стружки, курчавые и прозрачные, стекали ему под ноги. Он что-то поддалбливал, подпиливал, и прямо на моих глазах у него из чурочек и дощечек получалась табуретка.
В это время даже его лицо мне казалось добрым и улыбчивым, но, насмотревшись, я отползал, а потом, пригнувшись, бежал, холодея спиной и удивляясь себе: как я мог сидеть от него так близко?
Однажды я сидел в лопухах, а он работал и меня не видел, но вдруг махнул рукой: иди, мол, сюда. Я обмер и не мог ни ползти, ни подняться на ноги.
– Дедушка-а, – заскулил я, – я больше не буду-у.
Верхогляд вытащил меня из бурьяна, почти полуживого, водворил в предбанник и, присев на верстак, стал закуривать и разглядывать меня узкими длинными глазами, будто вытюканными носком топора. Я уже понял, что он мне не сделает ничего плохого, но на всякий случай еще подскуливал и просился домой. Затушив окурок, он положил на верстак плашку, кивнул бородой: смотри, мол, и стал со свистом снимать с нее стружки. Потом вложил в мои руки рубанок, встал сзади меня – и пошло в четыре руки. Но только он убрал свои руки, как я врезал рубанок в торец плашки да еще раз и отколол щепку. Рубанок то ударялся, то скользил, не зацепив плашки, и я бежал за ним вдоль верстака. Верхогляд дал мне волю доуродовать плашку, отнял рубанок и сказал:
– Завтра.
Назавтра мы все повторили сначала, и я опять не показал сноровки, а на третий день я так разошелся, что рубанок шел то вдоль, то поперек, но стружки не получалось, а какие-то опилки да щепки, и Верхогляд насилу меня остановил. Он похлопал себя по рукам у плечей и показал на мои, дескать, не оттуда растут. Подвел к порогу и дал подзатыльник не больно, но твердо.
Ошибся во мне дед Верхогляд, приняв мою тягу ко всему загадочному и красивому – будь то работа, люди или природа – за тягу к его ремеслу.
Верхогляд – что? Его не тронь – он тебя сроду не тронет. Вот Колька Кроликов… Куда ни пойдешь – с ним столкнешься. Он был старше нас с Петькой Занозовым на три года и крупней своего возраста. Ступни ног у него как у доброго мужика; надутые в коленях короткие штаны обнажали толстую кость, на широких плечах – маленькая голова, а глаза серые и ласковые. И даже когда он бил меня или Петьку, глаза его не злились. Он заставлял нас воровать для него яйца и шаньги и бегать босыми по крапиве.
Однажды в роще он спустил с Петьки штанишки и пытался посадить его в муравейник. Петька бился, ревел, а насильник смеялся. Я ударил его палкой по голове. Палка была трухлявая, рассыпалась, сильно разозлив Кольку. Он кинулся на меня, подмял, и моя голова попала ему промеж ног. Я как-то нечаянно поймал его зубами за ляжку и с радостной ненавистью сжимал и сжимал зубы, пока Колька не заорал и не обмочил мне спину. Он корчился на траве, скулил, и мне его стало жалко. Петька убежал, наверное, со страху, а я помог Кольке дойти до дома.
– Коля, ты больше не будешь драться? – скорее уговаривал, чем спрашивал я.
– Не бу-ду-у, – всхлипывал он.
Но после он опять побил Петьку, а мне решил отомстить, когда я один купался на озере. Он стал меня топить. Я выскальзывал из его рук, вскрикнув, хватал воздух и снова оказывался под водой. Наверное, страх мной больше владел, чем ненависть, только я обвил его шею руками и потянул ко дну. Острыми ногтями, будто стеклянными осколками, он рвал мою кожу, и чем яростней он терзал меня, тем крепче я держался за его шею.
Нас с трудом вытащил Митяй Занозов.
С той поры он меня больше не трогал, но кроткие его глаза нет-нет да загорались по-звериному.
– Колька, ты все злой, да? – простодушно сочувствуя, спрашивал я. – Тебе плохо быть злым?
– У-у! – стискивал он зубы. – Как бы дал, чтоб сдох сразу!
3
С Иваном Раздолинским мы были друзьями, во всяком случае, я самонадеянно считал так.
Бывало, чаще всего на закате, он звал меня «послушать бога». Мы выходили на пологий угорчик, с которого хорошо виднелись окрестности, садились в прохладное разнотравье и молчали. Готовились ко сну насекомые: их свиристенье и стрекот становились глухими, незвучными.
– Чего они хлехочат?..
– Роса, – отвечал Раздолинский. – Барабанчики с дудочками у них отсырели.
Выкатывалась из трав луна, розовая, испещренная редкой метелкой донника. Далеко бледно плясало пламя костерка, и оттуда обрывками доносились смех и песни.
Деревня рядом, но звуки из нее слышались нечеткие: сплошное бормотанье животных и людей, и вдруг, будто над самым ухом:
– Марья-а, скоро там баня?..
Мне знобко и хорошо. А потом вдруг представлялось, что я вот-вот умру – умру просто так: был – и нету.
А может быть, я – это не я, а кто-то другой? А я еще не родился и меня никогда не будет? И мне хотелось закричать, поверить в свое существование.
– Дядя Ваня! – я хватал Раздолинского за руку. – Ты видишь меня?
– Тебя? Вижу.
– А если я умру? Скоро, скоро…
– Умрешь?! – удивлялся он. – Нет, малыш, твой год емким будет.
– Год?! – понимал я по-своему Раздолинского и холодел от ужаса. – Я не хочу год, а долго-долго!
– Да не пугайся ты, – успокаивал меня он. – Это я неправильно сказал. Проживешь сколько надо.
– А сколько надо?
– До старости.
Раздолинский клал мне на плечи руку, просил:
– Давай помолчим и – домой, а то как бы мне за тебя от твоих родителей не попало.
Туман-пластун выползал из-за рощ, и, тек лощинкой, но угорчик не осиливал, ложился у наших ног, как белая собака. Луна нагоняла холоду, белесила степь; а роща, напротив, днем такая заманчивая и уютная, сейчас жутко темнела, затаив в себе что-то страшное.
Все уже спало, только коростель-полуночник трещал одиноко и позабыто, да какая-то нестрогая мать-перепелка безвольно уговаривала детей: «Спать-спать-спать».
– Уснут, а их лиса съест, – сказал я.
– Жалко птах, – согласился Раздолинский, – но ведь лисе чего-то есть все равно надо.
«Нет, ему не жалко перепелок, – подумал я. – Было бы жалко, так бы не сказал».
Вон Кольке Кроликову какая на днях порка была! Полдеревни сбежалось, бабы насилу отняли Кольку от его матери – и ведь через его же паскудство ему досталось: к Поповым в огуречник залез, а там ни одного огурца еще, только завязь. Так Колька со зла давай по грядке кататься, что лошадь после работы. Выкатал ботву, на год Поповых без огурцов оставил.
– Дядя Ваня, почему он злой? – спросил я тогда у Раздолинского.
– Он не злой, – сказал Раздолинский, подумав. – Он обиженный. Его мать часто колотит.
– Так огурцы-то вымял…
– Что – огурцы?.. Бьют его – вот и огурцы.
– А ты заступись, – сообразил я. – Не жалко, что ли, когда бьют?
– Жалко? – спросил он вроде сам себя и, махнув рукой, пошел к дому, потом обернулся, добавил: – Ты бы со старшими… повежливей.
– Заступись за Кольку, – твердил я свое. – Знаешь, а не заступишься. – Но он не слушал, уходил.
– Иван Григорьевич! Сережа! – заметалась между нами Лида Румянцева, и ко мне: – Обидел Ивана Григорьевича. Эх ты, нашел кого жалеть… Он же тебя чуть не утопил. Мне вчера в молоко навозу накидал. Приготовила телятам, а он…
Она присела передо мной на корточки, щеки мои в прохладные ладони взяла, снизу заглядывала в глаза, а я не отворачивался, вплотную разглядывал ее лицо, словно цветную картинку в книжке. Лоб округлый, белый, как свеженаметенная горка, а щеки – все тот же снежок, только при морозном закате. Ресницы что камышинки, взмахивают, даже, кажется, ветерок от них исходит.
– Сереженька, басенький, попроси у Ивана Григорьевича прощения, ну, попроси!
– Ага, ладно, – согласился я.
Да разве я не выполню ее желание! Она любила Раздолинского, а я – ее. Любил – и крышка, и что хочешь со мной, то и делай.
И вот теперь, на угорчике, я все хотел пересилить себя, выполнить Лидину просьбу, да опять… перепелки: «Ему все равно, что Колька, что перепелки, что лиса с Варькой», – думал я.
– Лида сказала, чтоб я у тебя прощения попросил… ну, из-за Кольки.
– Ну и что же?..
– Неохота.
Раздолинский уставил на меня свои смоляные глаза и после долгого молчания как-то глухо, с придыхом сказал:
– Дай тебе бог, чтоб, когда вырастешь, остался таким же. Но я тебе не завидую, малыш. Не-ет, не завидую.
За руку поднял меня на ноги, и мы пошли домой.
– А еще, – сказал он мне на прощанье, – перепелки ведь тоже кузнечиков едят. Подумай.
– Чего думать? Пусть их едят – они хлеб высекают.
Раздолинский хмыкнул неопределенно, и мы разошлись.
Уже входя в сенцы, я услышал, как под навесом, угрожая Раздолинскому за Лиду, загорланил Костя:
Не ходи на улку нашу,
А придешь – то поскорей.
Тебе морду разукрашу,
Нацепляю фонарей.
Я нащупал в сенцах кринку с молоком. Потом потихоньку, чтобы не услышала мать, прошмыгнул в чулан к постели. И, уже засыпая, я торопил ночь: пусть она приходит скорей, а завтра, может быть, отец меня возьмет в степь пахать, а если не возьмет, то буду полоть с матерью морковку, да еще в рощу надо сходить. А там к Лиде… С Раздолинским – на угорчик…
4
В прошлую зиму нас учил Николай Иваныч Рыбин. Зайдет, бывало, в школу, борода и усы в сосульках, погреется у печки, выведет на доске слова, какие проходили по букварю, скажет:
– Ну, ребятки, поучитесь пока без меня, а я пойду дровишки дорублю.
Вскоре заглянет в дверь.
– Петь, там тебя обедать кликали – иди перекуси. А ты, Серьг, пойди управься по хозяйству – мать-то хворает. Ко второму уроку возвращайтесь.
Мы успевали и домой сбегать, и поучиться, и, набесившись, посдвигать все парты. Но заходил Николай Иваныч, и мы притихали, рассаживались, а он долго тер озябшие пальцы, разматывал шарф, попутно заглядывая в наши тетради.
– Вот и хорошо, ребятки, славно, – вынимал костяной гребешок, причесывал усы и бородку. – Поработали, а теперь привздохнем, займемся историей, так сказать, неписаной, которую вывели ваши отцы штыками да шашками. Где мы остановились-то?
– У села, когда окружали! – подсказывали всей школой.
– …Значит, заперли мы колчаков в селе Горбуново – это в двадцати верстах отсюда. Командир наш Мамонтов большим партизанским войском командовал: атакуем, говорит, ночью. Колчакам-то в селе тепло, а мы в снегу пурхаемся – сами знаете, какой у нас февраль. Да… Ночь, падера[1]1
Падера – непогода, метель.
[Закрыть]… Кавалерия пошла первой, а тут и мы. Максиму-то Нилычу тогда пулей плечо разворотило. А казаки ихние наготове по гумнам стояли…
В классе тишина. Только чуть скрипнет кто партой, да снежная крупка постукивает по замерзшим стеклам.
– Ребятки, – спохватился Николай Иваныч, – вторая смена! До завтрева.
С каким нетерпением ждешь завтрашнего дня, чтобы ни свет ни заря побежать в школу!
Он часто нас водил «на землю» полоть совхозную картошку и хлебные поля. Николай Иваныч на нас никогда не ругался и не подгонял в работе.
– Может, отдохнем, ребятки?
– Нет, еще, еще! – кричали мы.
– Ну еще, так еще, – соглашался он. – Где труд, там и радость.
Он вообще любил пословицы и прибаутки, и выходили они у него не назидательно, к месту, мимо ушей не проскакивали, запоминались навсегда.
– Чисто прополем, будет хлеба вволю, – говорил Николай Иваныч.
Почти каждому сорняку он давал такую оценку, что руки сами просились его рвать.
– Овсюк не овес – сущий кровосос. – Или: – Сурепка тянет соки крепко.
Сколько у меня было учителей, но всех их в моей памяти наглухо заслонил собой Николай Иваныч Рыбин, который и учил-то меня всего две зимы.
Я родился в прохладный полдень на жатве, можно сказать, с миром природы в глазах. Мне кажется, я помимо свой первый час – и тяжелое подчерненное облако, и посвист ветра в стерне, и мельтешенье колосьев, и усталые потные лица людей. А немного позже выполз: за порог – и уже в бурьяне, в лопухах; чуть проковылял – и опять среди колосьев или в степи, где шумит и звенит, и столько разного народа жужжит, свиристит, кричит, ползает, прыгает, летает… Ты еще не умеешь спрашивать, а когда научишься, то уже отпадет нужда – не спрашивать же, зачем у тебя глаза, уши или руки? А все, что вокруг тебя, – это и есть ты. Ну а коль захочешь узнать: кто же ты сам?.. «Мам, как я стал?» – «Бог дал». – «Облака из дыма?» – «Бог дал». – Причем «бог дал» у ней звучало слитно, скороговоркой: «богдыл». Матери незачем было думать над моими вопросами, потому что ответ готов заранее – ответ, доставшийся ей с незапамятных времен, износился, истерся в ее сознании, и мне казалось, что не слово, а льдинка выскальзывала из ее губ: «богдыл».
Да и кто этот «богдыл», если про него пел Костя Миронычев:
Бог с неба упал
Со всего размаху.
Зацепился за Совет,
Разорвал рубаху, —
ушибленный мужик, побирушка в рваной одежке?
С отцом было интересней – по звездам да по тени учил узнавать время, по приметам – погоду. Про облака говорил: «Видел, с озера пар вздымается? Вот тебе и облака. Да еще из бань добавляет». Если не мог ответить, говорил: «Грамоты мало – врать не буду. Спроси у Раздолинского».
Даже Николай Иваныч посылал к Раздолинскому. Прилип я к нему: почему самолет крыльями не машет, а летит?
– Я сам, Сережа, хотел бы знать. Ведь летит, чертяка, не шелохнется, только вертушкой вертит, – и добавлял с грустью: – В церковной школе учился – чего ты с меня возьмешь? Вас вот учил, что птенцов голеньких кормил, что дал, то и проглотили, а уж на крыло поднять… – он разводил руками, – без знаний не подымешь. Спроси-ка про аэроплан у Раздолинского.
И наверное, чтобы сгладить свою невольную вину передо мной, дал мне тоненькую книжечку Пушкина.
– Вот это, Сережа, я уразумею, хоть и велика штука, как Земля, да просто тут все вроде дыхания.
Румяной зарею
Покрылся восток.
В селе за рекою
Потух огонек… —
прочитал он. – Все тут наше: и земля, и душа. Тебе это надо, я знаю. Почитай. А если сердце расстаться не захочет, самое свое дорогое – эту книжку – отдам тебе навечно.
Не долбил, не настаивал – влил в душу, как растопленный воск в форму.
5
Такое я видел у цыган; идет этакий усач, плеткой поигрывает, штаны на нем засаленные, сапоги в гармошку, но крепко битые, расплясанные, зипун прожжен у костров, распахнут – ни одной пуговицы, рубаха прореженная, слабой розовостью напоминает – была когда-то ярко-красной. Словом, все на месте, носится без оглядки – не убереженное чего уж беречь? Но картуз… Козырек зеркально-лаков, без царапинки, околыш темно-зелен, верх, что бубен, натянут распаренной хворостиной. Честь ему, картузу, особая, и не потому, что он держится на почетном месте, осеняя смоль кудрей и орлиный взгляд, а потому, что без такого картуза цыган – не цыган.
Наверное, в каждой русской деревне есть человек вроде цыганского картуза. В Доволенке этим картузом был Иван Раздолинский.
Внешность-то у него была не особо взрачная. Лицо плоское, правда, смугло-белое, чистое, так это оттого, что в поле не пыленное, солнцем и морозом не жженное, рот губатый, волосы жесткие, черные, глаза большие и тоже черные, про которые Николай Иваныч говорил: «В них мысль работу делает». Улыбка на его лице и не ночевала.
Руки у него были маленькие, длиннопалые. На совхозную работу он не нападал, хотя Василий Занозов с Михаилом Махотиным тоже ездили зимой в школу в город, но лето трубили в совхозе.
Нам, значит, вилы в зубы – и под стог! – возмущались они. – А Ваньке с книжкой – в рощу. Что он, особый? У бога теленка съел?!
– Особый не особый… Он планы составляет. И учитель, – неуверенно возражал дядя Максим.
На вечерние посиделки под амбарный навес, куда сходились старый и малый из всех двадцати шести дворов, не приходили только Верхогляд с Раздолинским.
Правда, Раздолинский изредка заходил, но сидел мало и на особицу, в разговор не ввязывался.
– Ты бы нам, Иван Григорьич, рассказал, что там Робин-то троп с Гитлером, какую песню поют? – просили его мужики. – В газетах пишут складно. Может, у нас в верхах какая особинка на этот счет яснеется?
– Правильно пишут: к миру Гитлер стремится, – тихо отвечал Раздолинский.
Заговорят меж собой, а Ивана больше не тронут – слава богу, и так, темным, ума вложил.
Иван был у матери один. Его отец умер от тифа, когда меня еще на свете не было. Мать Раздолинского, тетка Матрена, работала свинаркой. Была она уважительная, но тоже малоразговорчивая и неулыба.
Окошко хаты Раздолинских светилось почти до зари.
– Ой, бабы, – разносила весть Варька Кроликова, – Иван-то Григорьич планы составляет! Эттась, зашла к Матрене керосином разжиться, а у него вся столешница планами увалена. Там гумаги-и! – закатывала она глаза.
– Какие же планы-то?
– Вот те, – хлопала себя по бедрам Варька, удивляясь тупости товарок, – да ученые! А он мне, – Варька скромно потупляла глаза в землю: – «Варвара Степановна, ты не расстраивайся: Колю твоего научу плановать. Парень он, – грит, – у тебя сто сот стоит».
– Кольку-то?!
Варька вскидывала голову, ее желтые кошачьи глаза загорались.
– И Колька! Это у твоего, полоротого, во рту мухи жужжат!
Варька если днем не поругается – ночью глаз не сомкнет.
«Планы и планы», а что к чему – никто не знал. Меня он к своим делам тоже не подпускал.
– Потом, – говорил, – потом, малыш, узнаешь. А может быть, никогда.
А уж если скажет «никогда», тут жди – вытурит. Нахмурится, начнет петь «черного ворона», потом скажет:
– Ты иди – не до тебя мне.
Ну, я уйду. Чего мне? Мой ветер в четыре стороны дует, а ему, наверное, было тоскливо. К вечеру глядь, а он уж ищет меня.
– Пойдем в степь, малыш, помолчим.
– Что, тебе молчать не надоело? – раздражался я. – Ведь и так ни с кем не разговариваешь.
– Слово, Сережа, дар бесценный, а мы его – на ветер.
– Да что их, слов, убудет, если разговаривать?
– Слов не убудет, а сам ты убудешь: маленьким станешь.
Я и так, и этак представлял, как вытекаю, уменьшаюсь вместе со словами, но так и не смог этого понять.
– И неправда, – кидало меня в жар от догадки, – Варька Кроликова вон сколь болтает, а какая была, такая и есть.
– Варька? Да она меньше тебя, – отвечал Раздолинский не смущаясь. – Пустая она, без ядра.
Опять загадка! Потому-то меня и тянуло к нему: не такой он, как все. С ним и про пенек говорить интересно.
6
Перед сенокосом в районной газете напечатали стихи Ивана Раздолинского.
Николай Иваныч ходил с газеткой по деревне торжественный, с растрепанной бороденкой и нет-нет да промокал платком глаза.
– Каково, а?! – заглядывал он в лица. – Каков час, спросить вас хочу! – Совал газету кому-нибудь под нос, ждал с нетерпением, пока тот, шевеля губами, читал.
– Ничо, складно…
– Складно?! Эх вы! Я вот плачу и не стыжусь, потому что осознаю… Кто породил? А? Вот она, – Николай Иваныч обводил рукой, – земля наша, народ, который ушел, покоится, и который есть.
Он говорил отрывисто, торопясь, а я многое не понимал (при чем народ, да еще мертвый? Как может он родить человека, а тем более – земля?), но знал одно: произошло что-то неслыханное. Я Пушкина читал и портрет его видел в книжке, а теперь прочитал в газете:
А мысли о детском, о милом:
И лодка весной на волне,
И ласточки в небе унылом,
В широкой родной стороне…
И для меня разницы не было: как в книжке, так и в газете. Как говорил Николай Иваныч: «Все тут наше – и земля, и душа». Но ведь Пушкин – человек или бог? Где он жил-был, за какими лесами-морями? Разве мыслимо такое, если бы он ходил по Доволенке, а мы, ребятишки, звали бы его дядей? Или полол картошку? Разве бы я ему говорил: «Заступись за Кольку»? Я был ошеломлен и ничего не понимал. Разве, кроме Пушкина, кто-то еще может написать стихи?
Я было побежал домой, чтобы взять книжку и с ней пойти к Раздолинскому, посмотреть при нем на него и на портрет Пушкина, но вспомнил, что он уехал зачем-то в район.
А Николай Иваныч наседал на дядю Максима:
– Доволенка наша что, крошка?
– Ясно, баба сядет, прикроет, – соглашался тот.
– Вот! – подхватывал Николай Иваныч. – И угадал точно! Это все равно, что на триста шагов мухе в глаз попасть. Да какой! Такое семя может не одну сотню лет зреть для всхода! И вот взошло! При нас. А вы – складно. Эх, народ, такого счастья не понимаете! – обижался он.
– Как не понимаем? – успокаивали его. – Только зачем семю-то сто лет в земле лежать? Солнышко пригрело – и взошло.
– Пригрело? Вот именно… – И Николай Иваныч уходил размягченный, усталой походкой, как будто из далека-далека принес тяжкий груз и свалил с плеч.
В Доволенке наверняка многие бы этому событию не придали особого значения, а кое-кого и вовсе бы не задело. Но ведь Николай Иваныч – человек хоть и земной в доску, но книжный, всю жизнь детей грамоте учил, казенные бумаги всей деревне составлял. Он и корову, матушку-кормилицу, вылечит, и спор рассудит, что каждый доволен останется, и пьяницу на ум поставит, что тому после этого на вино и глядеть тошно. Уважаемый-разуважаемый – как же ему не поверишь? Да и Раздолинский… Крути не верти, а не от мира сего человек, тайну какую-то от людей для бога имел. И имя его над стишками – толстющими буквами. Вот сказали бы: «Составь такой же, а то голову отрубим». – «Руби, только скорей – не составлю».
Вроде и запоговаривали; «Пает, пает». А где тот «пает»? Да вон в той крайней хатенке сидит, а может, где в степи шляется или в роще – он шибко-то на глаза не пялился, а теперь и вовсе к нему и на козе не подъедешь. С одним Серегой Журавлевым (это со мной) сопливым дружбу водит, больше ни с кем.
Я выклянчил «под ей-богу» у Николая Иваныча газету – и бегом к Лиде. Она в степи телят пасла.
Лида долго читала, улыбаясь, а потом давай меня целовать, дурачиться. Рада. Успокоилась, загрустила засмотревшись куда-то далеко.
– Уедет от нас Иван Григорьич, – а слезы кап-кап на ситец.
– Куда? – спросил, а сам тоже не мог проглотить подступившую горечь.
Я не осознавал предстоящей потери для Лиды (когда-то еще уедет, а может, и вовсе не уедет), но у Лиды душа взрослая, понимает быстрей моей и дальше. И грустно мне было потому, что она плачет.
– Куда-никуда, а уедет, у нас не спросится, – она отерла ладонями щеки. – Иди, скоро и я домой пойду.
У меня из-под ног выпархивали жаворонки и, потрепетав крыльями, падали вблизи. Синичка-аполлончик качалась на макушке болиголова, часто перебирала лапками, боясь упасть, – то хвост перетягивает, то голова. Перепелки-скрытыши мучились в траве от жажды, слезно требовали воды: «Пить-пить-пить, пить-пить-пить!» – дождя не было давно. Облака уходили далеко-далеко, туда, куда может уехать Раздолинский. А какие там люди? Может быть, они по-другому понимают слова и все называют по-другому? И все там не такое, как здесь: и роща, и озеро, и степь, и может, там и нет ничего этого?
Мне было так здесь хорошо, что я даже в воображении боялся оказаться там, в далеком и чужом. Тем более мне было непонятно, как можно уехать отсюда по своей воле.
Деревня уже была вся в тени – солнце ушло за рощу. В улицу втягивалось стадо. Коровы степенно разбредались по дворам, овцы разбивались стайками, отыскивая матерей, до хрипа орали веснянки-поярки. Отовсюду кликали Март и Зорек. Шумно, суматошно, да еще какой-то пастух-горлодер, видно, сдуру принял вечер за утро, басовито орал, как пьяный Митяй Занозов. Подпасок Ленька Махотин (Николай Иваныч с обеда сегодня не пас), долговязая жердина, босой, по для важности в брезентовом плаще и в картузе, в последний раз хлопнул бичом, и эхо отдалось в роще.
Шум так же быстро стал затихать, как затихает снятый с жара чайник. А солнце, должно быть, уже закатилось – из-за рощи заката не было видно; степь стала темно-зеленой, с черноватым потягом мрака к востоку, с восточной же стороны рощи укладывался сумрак, стволы берез выбелились, а на юго-западе, как маленькое солнышко, зашевелила лучиками звезда.
Под навесом собрание не собрание, но народу дивно.
– Начинай с Пологой ляги, – наказывал дядя Максим Косте. – На бугры не лезь – попозже захватим.
Завтра Костя сцепит сенокосилки и поведет их за трактором, как гусыня гусят. У меня была мечта: стать косарем. Это ж всю жизнь можно глядеть, как уходит полотно в густую траву и она волной вскипает и ложится сзади ровным покрывалом, стебелек к стебельку, вершинка к вершинке.
Мне позже Михаил Махотин доверил проехать круг. Правда, он шел сзади, помогал, но все равно я держался за рычаги и чувствовал в себе такую силу, ну прямо как бог над травами! Через рычаги же мне передавалось упругое подрагивание косогона и косы. Я глядел вперед на какую-нибудь высокую былку или цветок, и мне хотелось, чтобы они убежали от косы, но не могли убежать и беспомощно ждали смерти. Казалось, они вскрикивали от боли и, уже срезанные, чуть подпрыгнув, умирали. Тогда я стал миловать понравившиеся мне цветы, подымать над ними полотно, делать огрехи. Оголенная коса хищно лязгала зубами над головой будто присевшего от страха цветка. «Ага, съела!» – торжествовал я.
Костя остановил трактор и зашумел на Михаила:
– Убери этого косаря к такой матери, а то тебя заставлю руками оставленное рвать!
С той поры у меня отпала охота быть косарем.
Но сегодня с утра я околачивался у кузницы около косарей!. Не просился, а корчил из себя знатока, хитрил: думал, заметят дядя Максим или Костя, скажут: «Садись-ка, Серьг, на косилку – дело ты это, видим, знаешь».
– Подтяни гайку-то на косогоне, – поучал я. – Щечки оторвет – и отцепляй тебя потом. А ты чего втулку не смазываешь? Сгорит втулка-то.
Косари смеялись, а Васька Занозов вымазал мне лицо солидолом.
– Что за косарь, если рожа не в смазке. – И заржал, как выездной жеребец.
Костя прикрикнул на косарей и позвал меня за трактор. Он вынул из кармана светлое колесико-подшипник, крутанул на пальце.
– Возьми, – сунул он мне колесико и, оглянувшись, глухо забасил:
– Скажи Лиде, пусть придет за Попову баню. Как стемнеет… Скажешь?
– Зачем? – удивился я.
– Ну это… дрова пилить.
Его золотисто-карие глаза усмехались, русый чуб клубился под козырьком, губы, розовые, влажные, подрагивали. Я вспомнил, как он грозил в частушке Раздолинскому.
– Нету там дров, – пятился я, готовясь удрать.
– Ну-ка, – Костя вырвал меня подшипник. – Смотри, вякнешь кому – ноги вы, зерну, спички вставлю.
…Вечером под навесом он был злой.
– Что ты, отец, учишь? Не первый год коней пасем, знаем!..
– Знаешь, а в прошлом годе с бугров начал брить, а там трава – перепелке под крыло.
Диде Максиму против говорить, что солому в огонь кидать, но тут сдержался – тракторист перед ним.
– Ты, Константин, не пузырись, – внушал Митяй. – Отец правду говорит. Конь железный тебе даден не для фулюганства. В прошлом годе…
– Тьфу! – сорвался Костя. – Учат, учат… Вся деревня – учителя да это… писатели.
Слово «писатели» он выговорил со злом, презрительно.
Под навесом примолкли. Я хотел крикнуть насчет дров, какие он хотел пилить за баней, но опередил Николай Иваныч:
– Нехорошо так, Константин Максимыч, негоже. Иван Григорьевич не колосок и не стебель даже – росток хрупкий, а мы его – сапогом. Верил бы в бога – сказал: покарает нас бог за небрежение наше.
– Во, во, помолитесь, – Костя показал на тусклый огонек в окне Раздолинских. – Вон иконка ваша за стеклышком… На покос бы его, вашего боженьку, чтоб ему оводы спину надрали.
– Глупый, глупый…
– А пошли вы…
Костя выметнулся из-под навеса, заскрипел сапогами. Вскоре где-то у рощи забренькал балалайкой.
Мне не надо пуд гороху —
Однуё горошину.
Мне не надо много девок —
Однуё хорошую.
– Лиду завлекает…
– Ну и злится, кобель, на Ивана Григорьевича.
– Огонь парень, – вздохнула какая-то молодайка.
– Да уж на тропке не попадайся, – хохотнула другая.
– Слыхал я, – начал Семен Кроликов, – будто писателям статуй ставят. Ну-к как у нас Григорьичу отгрохают.
– Из чего? У нас ведь чернозем – каменьев нету. Из глины не поставишь: дож – и поплыл, – сказал Митяй Занозов – кузнец и печник.
– Глупости вы мелете, – заметил Николай Иваныч тихо, но горячо. – Вы его от зла поберегите, от обид, а уж наше ли дело памятники ставить. А то, пока жив, поедом едят, съедят – облизываются да плачут: «Ах, съели, ах, не уберегли!»
– Да господь с тобой, Николай Иваныч, – заговорили люди обиженно. – Иван с нами, что деготь с водой: смешиваться не хочет. Ну и пусть живет как знает. Не трогаем мы его. Костя – так он из-за Лиды…
– Вот, вот, читал я, – хвалился Семен своей начитанностью. – Из-за баб-то их и гробят. Баба-то вроде заделье, чтоб придраться – да по темю.
– Зря Лидка по Ивану сохнет. Ой, зря, – сочувствовала Лиде Татьяна Занозова. – Выходила бы за Костю. Куда б с добром! А то вон сидит на лавочке – чего высидит? – И, вздохнув, добавила: – Пасмурный он, Григорьич-то, нездешний, а Лида, как росинка на листке, вся светится.
Что правда, то правда. Красивее Лиды нет и никогда на земле не будет. Не зря же я ее любил. Засыпая, я мечтал проснуться взрослым, а то цеплялся за коновязь и, зажмурив глаза, висел до тех пор, что, казалось, руки оторвутся, думал – так скорее вырасту. «Не любят меня года», – огорчался я.