Текст книги "Когда улетают журавли"
Автор книги: Александр Плетнёв
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Уже многие, что постарше, поуходили домой; уже реже и тише дунчели под навесом голоса, а я все сидел на носилках для зерна, подобрав босые ноги под телогрейку. Далеко-далеко за степью и краем рощи попыхивала молния, едва высвечивая страшные в своей темноте березы. Жутью и тревогой доносило оттуда, и испуг брал за все живое, что было там, и от этого была даже зависть к самому себе: вот сижу, а рядом люди, сейчас пойду домой, закроюсь в чулане, под шубой в постели мне будет тепло и нестрашно, только мать маленько поругает – она уже два раза кликала меня. И все равно мне было грустно и тревожно, и думалось, что эта ночь будет долгой-долгой, как мать говорила про зимнюю ночь: «ночь – год», а я удивлялся, что я проспал год.
В общем, смутно у меня было и тяжело на душе, а не знал отчего.
Лида по обыкновению сидела на своей лавочке и, наверное, глядела на окно Раздолинских. Я подошел и тихонько потрогал ее волосы. Лида вздрогнула и удивленно уставилась на меня.
– Ты чего, Сережа?
– Я так… Я больше не буду… никогда… Хочешь, я Раздолинским окно разобью? – и стал искать осколок кирпича.
– Да ты что?! Зачем?
Она поймала меня за руку, я вырывался, но Лида, сильная, притянула меня к себе.
– Да зачем же?!
– А что он… думает, я не вырасту… Я его догоню и тебя… Вы не растете, а я расту-у…
– Чудачок ты маленький. Ну как ты догонишь? Ты нас не догонишь.
– Догоню-ю, – не сдавался я, – и ты не будешь тогда сидеть одна.
– Ладно, догонишь, – решив, что меня не убедишь, согласилась она. – Давай-ка уведу тебя спать, – и, вытирая мне слезы и нос, повела меня домой.
– Коленку, видать, зашиб, – сказала Лида моей матери. – Гляжу, валяется на траве, ревет.
– Ах ты анчутка грязнолапая! – мать схватила чапельник, а я ласточкой взлетел на печь. – Тьма-тьмущая, а он шляндает! А ну слазь, вымой копытья да пожри!
Какое унижение, какой позор испытывал я при моей Василисе!
– Зачем ты его, тетя Аня, так? – пожалела меня Лида, и я решил отстаивать свою честь и ни за что не слезать с печи. Но мать поймала меня за руку и, как котенка, сдернула на пол.
– Вот тебе! Вот! – приговаривала, шлепала меня по мягкому месту.
Я не плакал. Я понял, что окончательно пал в глазах моей любимой.
– Чо вылупила шары?! Уходи-и! – закричал я на нее.
7
Назавтра, перед обедом, я пришел к Раздолинским, сел на порог. Раздолинский меня вроде не заметил, сидел, сонно уставившись в бумаги. Потом подымал голову и глядел через оконце куда-то далеко – и снова в бумаги. Мне надоело сидеть без движения, и я начал возиться и шмыгать носом.
– А, гость. – И будто просыпался. – Да, – спохватывался, – ты подожди. – И брался за ручку.
Я подошел к нему, заглянул в лист и чуть не вскрикнул от удивления: он же не умел писать! Строчки, слова лежали вкось и вкривь, и их ни за что было не прочитать.
– Что, непонятно? – положив ручку, спросил он. – А так понятно? – Он читал:
Здесь степное нарядное платье
Разрывают с утра трактора.
И кричат журавли на закате
Не поймешь – «караул!» иль «ура!».
О, это я знал. Отец делал первую борозду, подымал целину под пары. Был июнь. Степь цвела. Лемеха разрезали ее, и она потрескивала. После я видел на том месте колышущуюся рожь, и это тоже было красиво.
…Под ветром ржи тяжелой вал
Играет в предзакатном свете, —
читал мне Раздолинский, а я смотрел то на него, то на листы и, тыча в них пальцем, спрашивал:
– Это что, все здесь?
– Там, – махнув рукой за окно, сказал он. – И здесь, – прижимал руку к сердцу.
Вошла тетка Матрена, внесла густой запах свинарника, молча помыла руки и загремела посудой в кути. Лицо ее было постное, усталое, губы плотно сжаты.
– А я не сварил, – складывая бумаги и как бы оправдываясь, сказал Раздолинский. – Проспал немножко, а потом вот, – кивнул на бумаги.
– Дак, а когда-то ты варил, – бросила тетка Матрена и устало опустилась на лавку. Темные, потрескавшиеся мужицкие руки положила на колени, загляделась в пол. Губы у нее подрагивали – собиралась что-то сказать.
– Чего ты, мам?
– Чего? А все то же, – она подняла на Раздолинского темные, одинаковые с ним глаза. – Подправил бы ты, сынок, сараюшку. Стенка на одном колу держится, крыша удалилась. Как будем зимовать?
Раздолинский – руки в карманы, стоял, отвернувшись к окну, что-то там смотрел.
– До зимы-то еще… – сказал он недовольно. – Да и подправлять там уж нечего.
– Ну изладь новую. Старую – нечего, новую – не можешь. Что ж мне делать теперь? Попова нанимать? Дак чем уплачу? Я уж юбку год не меняю. От людей совестно. Все на тебя тянулась, учила…
– Не учила бы, – грубо прервал мать Раздолинский.
Тетка Матрена долго растерянно глядела на сына, наверное, не находила что сказать.
– Прости, мама, – резко повернулся от окна Раздолинский. – Устал я – прости. С сентября буду деньги получать. Наладится.
– Господи, да с чего устал-то? С книжками в роще? За месяц полгрядки прополол и устал. До жалованья-то еще сколько? На покосе бы поработал – все помощь. Чего зазорного – поработать?
– Да не в этом суть, мама. Дело у меня. – Раздолинский показал на бумаги.
– Стишки-то? – недоверчиво сказала она. – Ой-ей-ей, – вздохнула, – по деревне уж слава пошла, глаза некуда деть.
– Наладится все. Подожди.
– Ох, уж и не знаю, чего дождусь. – И тетка Матрена пошла опять в куть.
Я растерялся, не знал, кому сочувствовать. Больше, конечно, было жалко тетку Матрену – она и вправду рядом с Иваном выглядела нищенкой. Зиму и лето, сколько я помнил, она была в одной и той же одежде, а что обувь одна – это уж точно, не поймешь – не то сапоги на ее ногах, не то валенки – так густо они пропитаны навозом. А на Раздолинском штаны черные из сукна, рубаха белая да еще тройка есть, ботинки без голяшек. Прямо не верилось, что он сын тетки Матрены. Опять же, почему ей совестно, что Иван стихи пишет? А Николай Иваныч радуется.
– А ему, тетя Моть, статую будут ставить, – решил я ее порадовать. – Мужики говорили.
– Какой статуй? – У нее даже тряпка выпала из рук. – Эт чучелу, что ль?
– Не знаю… Из каменьев… – испугался я, потому что тетка Матрена заплакала.
– Ой, сынок, – запричитала она. – Вино не пьешь, не куришь, выучился… Что бы жить-то как все… Керосин жгешь по всем ночам, день – сонный… Стыд-позор!
– Мама, да не слушай ты этого балабона! – встревожился Раздолинский. – А ты, Сергей, уходи – воду тут мутишь.
Он проводил меня из избы, наказал:
– Ты брось болтать; «статуй», «статуй».
Я ничего не мог понять; и так плохо и эдак. А глаза уже сами мокрели.
– Чего опять?
– Жа-алко, – еле выговорил я.
– Что жалко?
– Тетю Мотю и… и…
– Ну слушай, ты со своей жалостью уж надоел. И вообще, какой ты?.. – Раздолинский взял меня за подбородок длинными цепкими пальцами и долго глядел в мои бегающие глаза. – Хм, хм, – хмыкал он. Отпустил. – Иди, да не болтай лишнего, не порть дружбу.
– Дядя Ваня, поедем завтра на покос. Там же весело, и деньги заработаешь.
– Ладно, посмотрим. Иди.
8
Роса сверкала, как битое стекло; синим, розовым, зеленым. Солнце на амбар влезло, довольное, оглядывало деревню, улыбалось во всю рожу, вот, мол, наделало вам суматохи.
Грузили на фургоны грабли, вилы, веревки, запасную сбрую; бабы волокли одежду.
Петька Занозов на свою Рыжуху залез с колеса, а я только поведу своего Буску к телеге, пока на телегу заберусь, он отойдет. Илья Махотин водрузил меня на широкую спину Буски, наказал:
– Слезать только по большой нужде, а так – до обеда, – и рявкнул: – Копновозы-ы, вперед!
Мы с Петькой, гордые, выехали в голову обоза. Колька Кроликов рысью пер на граблях и сдуру, а может с радости, лупил босой пяткой по рычагу подъема. Зубья граблей вскидывались, как лягучая лошадь, едва не доставая Кольке до спины, резко падали, вырывая клочья земли.
– Стой! Стой, сураз! – Митяй всплеснул руками. – Пропали грабли! – Пал на ходок дяди Максима; настиг Кольку и, видно, достал его концом бича – тот так и взвился с сиденья, чуть на лошадь верхом сзади не заскочил. Опять, бедняге, досталось.
С заднего фургона, заступаясь за Кольку, орала Варька. Слов ее было не понять. Только и слышалось: «Ай-ай ай-ай!»
– Ла-агу-ушку[2]2
Лагушка – бочонок.
[Закрыть] забыли-и!! – закричала какая-то баба, будто ее пытали каленым железом.
Митяй понужнул за лагушкой, а вослед ему орали глоток в десять:
– Топо-ор прихвати! То-опо-ор!
Наконец выровнялись, выехали за деревню, и вот уже Варька Кроликова сильным своим голосищем повела песню плавно и мощно:
Далеко в горах Карпатских,
Между двух высоких ска-ал, —
а тут уж другие подхватили на басы да на подголоски:
Пробирался ночкой те-емной
Санитарный наш о-тря-я-яд.
Песня полетела, как степная птица коршун, без вздрогов, без взмахов, и вверх и вширь!
Впереди шла повозка.
На повозке – красный кре-ест, —
захватывающе уводил Варькин голос еще выше.
А с повозки слышны сто-оны-ы:
Скоро, скоро ли ко-оне-е-ец?
Нигде так не поется и не слушается песня, как в степи!
Степь не сломает песне крыла, не вернет ее к поющим исковерканной, она утянет ее, песню, за синь-окоем и там, в дали дальней, уложит ее, ослабевшую, в свои мягкие травы.
Я не знал в своей жизни счастливей тех минут, когда слушал песни в степи.
Буска шел скорым шагом, я покачивался на его мягкой спине и думал о том, что Раздолинский еще, наверное, спит, жалел, что он не видит этого сияющего росой простора, не слышит песни, и это утро, степь, небо без облачка, а главное – песня – не ее печальный смысл, а голоса – подымали над будничным, обычным и обещали неведомо чего, но что-то могучее и радостное.
Километра через три свернули в степь нетронутую, туда, где гребешком выделялся березовый колок и, где правее от него, как утка выводок, водил за собой трактор косилки.
Роса уже высохла. Зеленые пауты больно жалили мне босые ноги. Я на ходу сорвал высокую макушку болиголова, отбивался от них, а когда выехали на кошеницу – паутов поубавилось. Высохшее сено плотно улежалось и потрескивало под копытами. Кошенина была похожа на выбеленную холстину. Гребцы и копнильщики остановились сгребать сено в валы и делать копны, а все остальные поехали к березнякам разбивать стан, делать шалаши.
Мужики – кто косил траву, кто застрагивал тонкие березки, втыкал их в чернозем, сплетал вершины, кто делал очаг. Мы носили траву, обкладывали остовы, чтоб никакой дождь не промочил. Залезешь в шалаш, а там прохладно, духовито и глухо, как в погребе.
И вот уже окутал дымок котел – жизнь степная началась!
А солнце поукоротило тени, прижарило, заработало во всю силу, как бы напоминая людям, дескать, я уж вон как накалилось, а вы еще не умылись потом.
До обеда сметали полскирды. Варька подвела под первую копну снизу веревку, конец привязала за гуж, сказала торжественно:
– Трогай, Сережа, бласловясь, – и тут же не сдержала злого языка; – Да не развали копну, черт рахитный!
Я не обиделся на нее – так она сегодня пела, что до сих пор в ушах ее песня.
Зарод завели центнеров на сто двадцать, чтобы хватило до вечера.
Солнце прокаливало рубахи, а воздух хоть бы чуть колыхнулся, отогнал сенную духоту. Он забивал легкие и кружил головы. Звуки вязли в нем, как мухи в липучей вате.
– …Полегче сено!.. Тяжелое – наверх! – орал Илья Махотин шагов с сорока, и я его еле слышал.
Взмокли люди и лошади. Я даже через войлок потника чувствовал влажный жар спины Буски. Илья с Семеном у зарода как в бане. Навильники подымали с глухим покряхтыванием, отдуваясь, а вытереться давно уже нечем – рубахи мокрые до подолов.
– Гха, гху, – Семен весь в сенной трухе, вскидывал копну наверх в два приема, пил из лагушки.
– Бог, собака, растопить хочет… всего, до пят…
– Дык нам, крестьянам, все неладно, – вытираясь длинным подолом рубахи, говорил Илья. – Это вон одним цыганям лафа: зимой – в хате, летом – у речки… да еще Ивану Григорьичу.
– Григорьич – ученый, и нечего в него пальцем тыкать, когда сам от макушки до подошвы дурак, – вроде обиделся Семен. – Тебя отец-то за волосья всю зиму в школу носил. А на другую зиму чо он сказал? Забыл? Кобеля Монаха – сказал твой родитель – легче выучить буквы складывать да номера считать.
– Не дано, – соглашался Илья. – У соседа не займешь. – И мне назидательно: – Учись, Серьг, будешь небушко оплёвывать.
А меня сон одолевал. Буска укачивал, как в люльке; однообразный сухой шорох сена, духовитый зной связывали, запутывали мозг, тяжелили веки.
– Спишь, холера! – пугала окриком Варька.
Она на минуту стряхивала с меня сонную одурь, и мне мерещились камыши озера Кругленького, его тихая глубина.
Далеко на западе миражем бугрились тучи цвета подсиненной извести, а на севере, где утром Доволенка еле виднелась, чернели избы. Они тряслись, извивались, как цыганки в пляске, готовые улететь в небо.
– Дай бог дождя, чтоб работать нельзя! Маленький дожжишко – для меня отдышка! – орал Колька.
– Покаркай!.. Ужгу бичом – прольешь дожжишко в штаны! – пригрозила ему мать.
У шалашей повариха Марина Махотина подняла шест с тряпкой на конце.
– Обе-ед! – заорали мы с Петькой и давай лупцевать лошадей, кто кого обгонит.
Я поел – не поел – скорей в шалаш: «С милым и в шалаше рай», – слыхал я от взрослых. «Чудаки, – подумал я, улегшись на прохладную подстилку, – тут да не рай?» Еще что-то хотел подумать, но не успел.
Дядя Максим за ноги вытянул меня на свет.
– Так только богатыри спят, – ласково бурчал он, – да пьяные. Сенцо не винцо, а пьянит.
Солнце поостыло – видно, ветерок пообдул с него жар, а теперь шарился в траве и шипел в сене. Доволенка опять присела у окоема – чуть видна. С юго-запада большущим кулаком грозила туча.
– Накроет… – опасался Илья. – Испортачит скирду.
– Утянется, – заверил Семен. – Вот до росы бы успеть.
А вечереть и вправду стало быстро. Под солнцем уж и Буска бы не прошел, а скирду еще вершить не думали. Илья сунул мне в руки вилы.
– Ага, – опомнился я, – оно далеко, ага…
– Да где далеко-то? Версты две будет… – и, он захохотал.
Николай Иваныч говорил в школе, что земля круглая, показывал на глобусе точку, где мы живем. А я не мог поверить ему до конца. Какая же она круглая, если плоская, как доска, а к горизонту даже, наоборот, края поднимаются выше? А если круглая, то почему с другой стороны, снизу, не ссыпаются с нее люди и как они живут там вниз головами?
Еще до школы, когда мне было семь лет, я сманил Петьку посмотреть, куда садится солнце. На этом же Буске вдвоем мы ускакали далеко за рощу. Мы гнали Буску, а солнце не приближалось и не удалялось тоже. Потом оно стало гнездиться между двух одиноко стоящих в степи березок, и мы обрадовались, что теперь солнце от нас уж никуда не денется.
– Мешок надо было взять! – кричал Петька. – А то как повезем?!
Но у берез солнца не оказалось, оно уже чуть краснело косячком из трущоб Зыбунных болот.
– Утонуло, – вздохнул Петька.
А я повернул Буску и потаенно думал, пробирался мыслишками в неведомь, но уже тогда твердо понял, что до солнца не дойдешь, не доедешь.
…Поужинали в сутеми у костра. Костя принес из шалаша балалайку, побренчал, побренчал, а потом как ударит! Варьке будто кто шилом сзади – взвилась.
Выгоняла я корову на росу.
Повстречала я ведмедя во лесу.
– Сядь ты, старьё, с вилами не наплясалась! – стыдился за жену Семен.
– С вилами – что? Вот с залеточкой бы!..
– Варвара, сатана двужильная! – смеялись бабы, а Варька уже тормошила девок.
– Разлеглись, колоды! А ну в круг!
И пошло:
Ты ведмедь, ведмедь, мой батюшка,
Ты не ешь мою коровушку…
– Косари, наших бьют! – заорал Мишка Махотин и, подхватив под руки Занозову Нину и Веру Попову, забухал ботинками ни в склад, ни в лад.
Пляска, как водоворот щепки, затягивала в круг людей.
Калинка, малинка моя…
А-а, о-о, а-а!
А меня будто русалки щекотали, – хохочу, валяюсь по траве то ли от того, что Мишка и в правду на медведя был похож, или скопившееся во мне веселье сейчас вырывалось наружу. Упав на спину, я вдруг почувствовал, как в прищур моих мокрых от смеха глаз; ударил голубой огонь. Черное небо было издырявлено, как решето, и из каждой дырки бил лучик. Лучики собирались в пучки у меня в ресницах. Я открывал глаза, и они делались короткими и острыми, как колючки шиповника.
Веселье затихало. Я сел и приученными к мраку глазами увидел: шагах в тридцати, в стороне от шалашей, стоял чужой человек. Он стоял неподвижно, настороженно и, наверно, смотрел на меня. У меня все внутри так и заморозило, а волосы стали подниматься. Делая вид, что не шевелюсь, я тихонечко придвинулся к дяде Максиму.
– Там… кто-то… – показал я глазами.
Дядя Максим, прищурившись, вглядывался в темень.
– Эй, кто там?! Ступай сюда!
Все притихли, ждали, а человек стал быстро вылетать в свете костра.
– Ба! Иван Григорьевич!
Раздолинский оглядывал людей, губы у него подрагивали, и даже при слабом свете было заметно, как он бледен.
– В общем… война. Уже скоро сутки. Германия без объявления… Города бомбит, – бросал он глухо, отсыревшим голосом.
И такая наступила тишина, что слышно было, как на Кругленьком, километрах в трех от покоса, жутко, по-человечески кричала гагара-гогоуч: «Тону-у-у! Тону-у-у!»
– Наплясали, – подал голос Илья, но никто ему на эту глупость не возразил, только Варька повела вокруг каким-то больным взглядом.
– Ну что, мужички, прощайте, – выдавила она из себя, а потом – аж вздрогнули все – как заголосит на всю степь.
– Замолчи! – оборвал ее дядя Максим.
– Спать немедля! – подал он команду. – Семен, гляди тут за меня, – и, взяв узду, пошел искать лошадь.
Уже давно простучал ступицами ходок дяди Максима, уже из колка стали подавать голоса ранние птицы, а я, прижавшись к спящему Петьке, не мог уснуть и все время слышал, как переговаривались в шалашах люди.
Дядя Максим приехал к обеду и привез три повестки: Митяю Занозову, Косте и Семену Кроликову. Провожали их прямо с покоса. Тут же устроили какую-никакую гулянку с вином – торопились, чтоб не упустить погожие дни.
Раздолинский ушел через неделю. Ему с проводами повезло, потому что все были свободными от покоса. Два дня кряду лил обложной дождь, на третий прояснило, да того хуже – заполоскали грозовые: то с одной стороны туча зайдет, то с другой. Парило, гноило неубранное сено. Шалаши забросили, уехали домой.
Вся Доволенка вышла за поскотину провожать Раздолинского. С севера находила туча, и гром заглушал говор, выкрики.
– Поберегись… для себя… людей… – слышал я между взрывами грома слова Николая Иваныча.
Потом Раздолинский прощался с матерью, и она висела у него на руках. Из туч хлынула вода. Тетку Матрену подхватили под руки дядя Максим и Татьяна Занозова, и все стали потихоньку отступать в сторону деревни, оглядываясь и махая руками. Дальше, на дороге, Раздолинского ожидала повозка, а он еще не уходил к ней. Мы с Лидой стояли на расстоянии друг от друга, и не знаю, как она, но о себе не могу сказать, чего я еще ждал под дождем. Раздолинский подбежал к Лиде, небесный поток слил их воедино. Я понял, что мне пора уходить. Дождь лил так густо, что я ничего не видел, шел наугад. И тут через шум воды услышал топот.
– Сережа! – Раздолинский взял меня за плечи, повернул к себе. – Дай поцелую тебя, малыш.
Я уткнулся ему в пояс. Мне было тоскливо и жалко себя, потому что я чувствовал, что уходит от меня такое, чего уже не будет без Раздолинского.
– Война сюда не придет?
– Никогда… Ну, мужичок… – оттолкнул меня от себя, побежал к повозке, обернулся и каким-то незнакомым, мальчишечьим голосом крикнул:
– Не забывай!.. На угорчик!..
9
До осени Доволенка выпустошилась, будто Мамай по ней прошел. Из мужиков остались Верхогляд, Николай Иваныч и дядя Максим. Василий Занозов с Мишкой Махотиным учиться не поехали. На войну их вывяли через год, и в тот же год они оба погибли.
Сено косили до конца сентября, потому и занятия в школе не начинались до октября.
– Максим Нилыч, срываем программу, – наседала на дядю Максима присланная из района учительница Валентина Егоровна.
– Зимой, дочка, наверстаешь, – успокаивал он. – А вот сена зимой не накосишь.
– Вы волю в учебе давайте, – советовал Николай Иваныч, – по воле будете учить, знания в трикрат быстрее будут детьми забираться.
– Как это?..
– А так. Детские головы – не рогожные мешки, а ларцы. А в ларцах, как известно, хранят драгоценности. Опять же драгоценности не мякина, их всегда мало. Потому и времени много не надо, чтоб их уложить, только аккуратно это нужно делать, тонко.
Валентина Егоровна от удивления открывала рот.
– Вы… мне поможете?
– А как же, – заверял Николай Иваныч. – Не обойду.
И не обходил. Зайдет в школу, поздоровается и скажет:
– Ребятишки, ветерок хороший подул, а пшеница на точке сырая. Поворошить бы надо хлебушко.
Или:
– Сено привезли. Помогите, ребятки, матерям по базе разнесть. Вам – в потеху, а матерям – в радость.
– Да когда же учиться?! – недоумевала Валентина Егоровна.
– Вовремя утешал он, – вовремя. У них глаза-то открыты, а уши сном завешаны. Поработают, занавески сдует – и куда с добром.
Может быть, прав был Николай Иваныч, может, нет, но только В войну мы больше работали, чем учились.
Поздней осенью я стал героем события: Раздолинский прислал мне письмо. Сначала никто в это не верил, пока в конторе, куда я пришел за письмом и где было порядком людей, дядя Максим не отнял у меня его и не прочитал первую строчку: «Здравствуй, малыш».
Я возмутился насилием дяди Максима, поднял визг, но он, прежде чем отдать письмо, громадными ручищами сильно, но ласково прижал меня к себе.
– Ну… Тоже – воробей, а с сердцем.
– Грамотку, Сережа, обронил. Дай-ка подыму, – Николай Иваныч поднял свернутый вдвое клочок газеты, развернул его, стал, щурясь, отдалять от себя. И вдруг вздрогнул, заволновался.
– Серьг, а ведь стихи же… Ну… – и совал мне лоскуток. – Ну-ка чти при всех.
Я взял бумажку и начал ерепениться, дескать, мне прислано, но дядя Максим, видно потеряв терпение, сильно ткнул меня в затылок, так, что я, испуганный, выскочил на середину.
– Чти для обчества, суразенок!
– Ну, это… Не надо бы этак-то, – смутился Николай Иваныч. – Он прочтет.
– Читай, Сереженька, не томи, – попросила Лида. В ее глазах столько ожидания, что мне стало стыдно за свое самолюбие. Пошмыгав носом, я начал, как на уроке: громко, с выражением.
– Стихотворение Ивана Раздолинского «Ненависть», – прочитал я и сделал паузу. И долго еще была тишина уже после того, как я прочитал последние строчки;
…Пусть я умру, но ненависть моя
С моим врагом последним в землю ляжет.
– Та-ак, Ваня, так, дорогой наш земляк, – сдавленно заговорил Николай Иваныч. Тяжело поднялся, подошел к тетке Матрене (она опоздала к моему чтению), прищурившись, долго вглядывался в ее испещренное морщинами лицо, в котором было недоумение, ожидание и тяжелая неестественная улыбка, поклонился ей долгим поклоном:
– Спасибо, Матрена Федоровна, за сына.
От волнения теребил, тряс бородкой.
– Прочти-ка, Сережа, матери – не слыхала она.
Я стал читать, охваченный торжественным чувством, я, наверное, перестарался: перешел чуть не на крик.
– Не визжи, с силой чти, – одернул меня дядя Максим.
Я дочитал и протянул вырезку тетке Матрене. Она, не глянув на вырезку, сунула ее за ватник, прижала и молча вышла.
Я – за ней. Дул холодный промозглый ветер. Он трепал длинную юбку тетки Матрены, а она шла, прижав руку к груди, и высоко глядела перед собой. Я забегал вперед, заглядывая в ее, казалось, ко всему безразличное лицо, спрашивал:
– Теть Моть, а если дядя Ваня напишет много-много книг, а?
– Каких книг-то?! Господи! Каки-их! – выкрикнула она, и я испугался, отстал.
А она шла, быстрая и прямая, и ветер трепал на ней одежду.