Текст книги "Когда улетают журавли"
Автор книги: Александр Плетнёв
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
Так он простаивал до сумерек. Однажды он увидел, как к противоположному берегу подошла женщина и долго стояла, смотрела в его сторону. Тогда он впервые не выдержал, прокричал имя Бахри. «…хри-и!» – прокатился звук по воде. В другие дни он еще звал ее, понимая, что все это глупо и безнадежно, но каждый раз после зова он видел ее или на берегу, или в огороде у одной избы.
И вот ранним утром он услышал ее голос. Она кричала его имя. Не помня себя от радости, он взвил копя, развернул на задних копытах и дал ему волю. «Бахри, Бахри, Бахри!» – стучали копыта. «Бахри, Бахри!» – кричали ему вслед хохлатые чибисы. И чем дальше он скакал, тем звучнее и объемнее наполнялся простор ее голосом. Он почувствовал, что слабеет, остановил коня и упал в траву.
* * *
Дед Степан сидел у стола, к еде не прикасался. Руки не то чтобы тяжелые, а не поднять. И до койки дойти лечь – вот как тяжело. Лица не видать: борода, брови, усы обвисли, как конопляная куделя. Он смотрел в пол. Откуда-то выбежал таракан, закрутился и скрылся в щель под ножку стола. «Экой прыткий, – подумал он. – Что тот татарчук заозерный».
Николай стоял, широкие плечи обвисли, крупными пальцами мял неизвестно какую по счету папиросу.
Сергей быстро ходил от дверей до стола.
– Уезжайте, немедленно уезжайте. – Он остановился около Николая, пытался заглянуть в лицо и опять начал ходить. – Ведь, главное-то, Бахри первая об этом сказала. Не усложняй, все гораздо проще. Уедете – все забудется. А жизнь впереди. – Сергея раздражало молчание Николая. – Да не молчи ты, дуб! Что здесь непонятного. Решительней будь. Мужчина ты или…
– Ну и лотоха, – буркнул дед.
Сергей понял – к нему.
– Я понимаю, дед, тебе неохота Степановку покидать. В незнакомой стороне… – Он хотел сказать «умирать», но осекся. – Вопрос-то жизни.
– В поле едешь? – спросил медленно дед у Николая.
– Не знаю.
– Сядь. – Дед не отрывал взгляда от пола. – Что делать будем? – не сказал, а проскрипел, как дверь в чулане.
– Не знаю.
– Все ты не знаешь, – осерчал дед. – Надо бы знать-то.
Он долго молчал, и по тому, как вздрагивала борода, Николай понял – силится что-то сказать.
– Не твое это, чужое…
Сергей опешил. Вот это номер, и уже не стал щадить старика:
– Тебе-то сколько жить осталось. Что ж, умрешь, а там хоть трава не расти? Бахри согласна уехать. Ты, дед, скажешь, как… совсем уж… – Он хотел сказать «выжил из ума», но дед приподнял голову – и внуки онемели: по его заволосатившимся щекам текли слезы.
– Позови Бахрю.
Заплаканная, вошла Бахри.
– Что ж ты так, а? Совестно небось?
– Уедем отсюда, не могу я здесь, – и заплакала навзрыд.
– Ну, поедешь, а резинка-то за тобой потянется да и лопнет. Прибьет, что муху. – Дед с трудом приподнялся, пошел к кровати за занавеску.
Сергей смотрел на освещенную из окна Бахри: в ее пушистые волосы запутался золотой комочек света. Солнце просветило ситцевое платье, смутно обозначив полные стройные ноги. И хотя Сергей повидал много женщин, мысленно оценил: прекрасна!
Бахри тихо подошла к совсем раскисшему Николаю:
– Уедем, Коля?
И так было сказано просяще и искренне, что Николай вздрогнул.
– Куда? – Щеки его белели, как обмороженные. – Может, в Тандов с собой возьмешь? – В голосе издевка и тоска. – Возьмешь, лгунья?! – В монгольских глазах зрели решимость и гнев.
Бахри испуганно отшатнулась.
– Что ты? – подскочил Сергей. – Что болтаешь? Подумаешь, через озеро покричали. Это ж мещанство. Ты совсем не знаешь жизни…
Николай резко отвел руки Сергея, так что тот ударился спиной о косяк.
– Иди ты… – И быстро вышел на улицу. Постояв, направился к гаражу.
…На закате всадник крутился на берегу. Завязав вещи в узел, Бахри вышла в огород. Дед Степан сидел, как и утром, курил. Постояла.
– Прощай, дедушка, – поцеловала в седую копну волос.
– Иди, бог с тобой.
Пошла с узлом через огород под недоуменными взглядами притихших соседей.
Сергей разыскал брата за кузницей. Тот сидел на седле культиватора, вытянув шею, смотрел, как Бахри подходит к лодке, курил взахлеб.
– Что ты так? От счастья… – Сергей волновался, подбирал слова. – Без борьбы, просто?
Николай обернулся. Лицо посерело за несколько часов.
– Уйди, заноза! По-хорошему прошу – уйди! – И, видя, что Сергей еще стоит около, потянулся за гаечным ключом.
– А пошел ты к черту! – попятился Сергей. – Псих несчастный, тряпка! – Он был злой в эту минуту на брата. Уж он бы, Сергей, уладил все в два счета. Тоже, рыцарь.
Лодка подплыла к другому берегу, а дед сидел, и опять мысли путались, обрывались. «Плох небось дружок Салим Батырыч, увидеться бы…» Опять беспокоило озеро: «Жар, пересохнет на нет. И с чего оно Черным зовется? Сроду не видел его черным».
За озером в степь удалялись два всадника. Степь порозовела от заката, и кони под ними пылали огнем.
Песни отца
Я не помню, чтоб он не пел. Пел, когда пас колхозное стадо и когда ехал на повозке по бесконечно длинной степной дороге. Пел в зимние, вьюжные вечера за починкой валенок (а чинить было что: семья десять человек) и в праздники на гулянках. Его песни удивительно соответствовали обстановке и настроению.
Никогда не забуду предзакатную степь. По тракту, стуча колесами, катит пароконный фургон. Фургон пылит, удаляясь к березовому леску. Степь притихла. Ковыль, пушистый, розовый, уходит полосой навстречу закату, за горизонт. Коровы после жаркого дня жадно припали к траве. Отец стоит в рыжих сапогах, воротник рубахи расстегнут. Усы немного обвисли, а черные задумчивые глаза смотрят вслед удаляющемуся на закат фургону.
Спускается солнце за степи,
Вдали зо-о-лотится ковыль, —
плывет тихая песня. Мне кажется, она льется где-то далеко-далеко, так тихо он поет.
Коло-о-одни-ков звонкие цепи
Взме-е-та-а-ют до-ро-жну-ю пы-ы-ль.
Голос спускается до баритона, он нарастает, становится громче, как будто колодники подходят ближе и ближе.
Иду-у-ут они с бритыми лбами…
После «лбами» отец делает маленькую паузу, а потом набирает воздуху и уже рокочет почти басом:
Шагают вперед тя-я-же-ло.
Меня охватывает непонятное чувство: хочется заплакать или прижаться к отцу и говорить, говорить ему, какой он хороший и как я люблю его. Но в крестьянских семьях нежность была суровой, бурных чувств стыдились. Отец ласкал меня редко и сдержанно.
По тракту идут два пешехода. Они останавливаются, слушают.
Вот голос набесновался, вылился чистым бурливым потоком и теперь потек широко, плавно.
День ме-е-еркнет все боле, а цепи
Дорогу метут и ме-е-е-ту-у-т, —
закончил отец трепетно и тихо.
Ушли колодники. Ушли далеко. И хотя мне было многое непонятно, например «с бритыми лбами» (как можно обрить лоб?), но я их видел, когда они показались на горизонте, видел совсем близко, когда голос отца трубил в полную меру, и теперь вижу их далеко, далеко. Они ушли… Отец в усталом блаженстве вытирает картузом пот.
А солнце лежало на краю земли. Грачи, устало помахивая крыльями, молча летели стаями в березовый лесок на ночлег. Становилось прохладно. Пахло чебрецом, донником и острее всего – болиголовом. Я брел за стадом и думал, думал. Сколько раздумий навеяла на мою детскую голову песня отца. Вот так же, наверное, пахло чебрецом и донником, такой же был закат, и ястребок дрожал в небе, должно быть, так же, а они шли и шли в далекую даль, в цепях, и, наверное, мало кто возвращался.
– Папа, научи меня петь, – стыдливо прошу я.
– А чего ж тут учиться? Пой, коль душа поет. Человек должен петь. В хорошей душе песни копятся, как вода в колодце, только отчерпывай.
Отец потрепал меня за чуб:
– Пой, сынок. С песней хорошо.
Да, с песней ему было хорошо. Зимой, когда по степи носилась, взвизгивая и гикая, снежная конница, отец заходил в избу намерзшийся, с сосульками на усах. Он оттаивал пальцами льдинки, стягивал их ногтями, при этом морщился от боли. Потом звонко чихал, говорил: «Перезяб» – и снимал дымящийся от холода полушубок.
Я на печке: там и тепло и уютно, а ухо к трубе приложишь – слышишь, как поет буран свою бесконечную песню. Отец мимоходом легонько дергал меня холодной рукой за ухо, говорил: «Живешь, заяц?» – и проходил к окну. Из-под лавки он вытаскивал ящичек с дратвой, иголками, шилом и садился подшивать валенки. Сперва он потихоньку импровизировал мотивы, настраивался. Где-то к этому времени обычно заходил счетовод Ляхов, рыжий, горбоносый мужчина, всегда с какой-то виноватой улыбкой.
– Здоров будь, Никита Иванович, – улыбался он. – Пимишки, значит? – Он, как всегда, немного выпивши.
– Пимишки… – говорит отец и кивает чуть бровью: садись, мол.
Ляхов как-то болезненно любил песни. Как безногий завидует человеку со здоровыми ногами, так и он, безголосый, завидовал отцу.
Вот он весь – ожидает, ерзает на лавке, улыбается.
– Зашел вот, покурить… Буря-то, а?
Отец пододвигает ему кисет.
– Да, буря, – вздыхает он, – сильная буря, – и запевает плавно и чисто:
Вот вспыхнуло утро, румянятся воды,
Над озером быстрая чайка летит…
Мать перестала стучать прялкой. Чтоб не мешать песне, стала расчесывать куделю. А чайка уже летит, помахивая серебряным крылом, над тихим, спокойным озером. И нет надоевшей бури. Вот оно, наше озеро, камышовое, солнечное. Камышок шуршит о борт и… чайка.
Руки отца размеренно затягивают дратву. Голос льется широко и вольно. Но вот в нем прослышалась тревога. Ляхов перестает улыбаться, настораживается.
Вдруг выстрел раздался нет чайки прелестной,
Она умерла, трепеща в камышах, —
страдает голос. Ляхов упер взгляд в потолок. По его бледной щеке катится слеза. Он спохватился, быстро вытирает слезу и виновато улыбается.
– Никита Иванович, как это у тебя выходит? Ну как?
Ляхов начинает терзать себя:
– А я-то чурбан. Не голос у меня, а сухая талина, ну прямо кость. Эттась летом выплыл на озеро сетешку поставить. Ну, благодать! Берег – изумруд… Вода от заката как мыльный пузырь переливается. Так петь захотелось! Запел… что гагара – кря, кря…
– Э, зря ты так, – перебивает его отец. – Вот ты от песни млеешь-то как. Понимаешь ты ее, а песню понимать не каждому дано.
Отец не любил, когда поют плохо.
– Перестаньте, горлопаны! – говорил он подвыпившим мужикам. – Чего орете? Петь надо, а не орать.
– А ты спой нам, Никита. Или выведи нам песню.
И он выводил.
Больше всего я любил, когда к нам приезжал дядя Кирсан. В гражданскую был буденновцем. Мы, ребятишки, просили его, чтобы он нам показал, как рубил белых. Он садился верхом на скамейку, брал в руки хворостину и виртуозно показывал приемы.
Вечером, по случаю приезда дяди Кирсана, они с отцом выпивали, а потом пели. Позже мне довелось слушать многих профессиональных певцов, но песни отца я сохранил в памяти как самое лучшее, что я слышал в моей жизни.
В избе жарко. Дядя Кирсан в нижней рубахе, смуглый, румяный. Его сухощавое потное лицо блестит в свете керосиновой лампы, глаза строгие.
На севере диком… —
запевает баритоном отец.
На севере диком… —
вторит звонким голосом дядя Кирсан.
Стоит одиноко
На голой вершине сосна, —
сливаются голоса в одно целое.
И вот опять отец, и опять вторит дядя Кирсан, опять переплетаются и сливаются голоса. Огонь в лампе колеблется. Я вижу, как вздрагивают тонкие ноздри дяди Кирсана. А отец покачивает головой.
Одна и грустна
На утесе горючем
Прекрасная пальма растет.
Взлет голосов невероятный. Мне боязно: не выдержат, сорвутся. Отец поднимается на ноги. Рубаха расстегнута. Глаза в воображаемой дали, рука простерта. Кажется, он видит не сосновые бревна угла, а далекую пустыню, где «на утесе горючем прекрасная пальма растет». У меня по спине мурашки. Мне кажется, если распахнуть окно, то отсюда долетит эта песня до сказочной пальмы, и она услышит, как смутно тоскует «на севере диком» одинокая сосна.
Отец и дядя Кирсан выходят во двор «остудиться». Я тоже выскакиваю за ними. Сразу за огородами – озеро. Лунная дорожка уходит далеко до другого берега, темного и таинственного. Коростель трещит в траве. Где-то в камышах выпь – бу-бу, бу-у! За озером горит костер. Это доярки на летних выпасах.
Ой ты коваль, коваль, коваленько, —
доносится девичья песня и глохнет в камышах и плавнях.
Дядя Кирсан с отцом сидят на бревнах, курят.
– Так бы и слушал, до самого гроба слушал бы, – говорит отец.
– Слушал бы… – со вздохом соглашается дядя Кирсан. Он потянул носом: – Гречиха цветет.
– И донник тоже. В табачок бы его нарезать. Теперь самый раз, – говорит отец.
И я, взобравшись на плетень, мечтаю: где-то за озером, далеко в степях, деревня Новогутово, а за ней еще какая-то деревня, а еще дальше, наверное, большой город, много городов. Вырасту, поеду посмотрю. Только посмотрю и опять приеду сюда, к озеру, в степь жить, потому что люблю я ее, степь, и озеро наше тоже.
Гремя ведрами, выходит из сенец мать:
– Забыла огурцы полить.
Я иду с ней по тропке к озеру. Босые ноги задевает холодная трава. Около воды и вовсе прохладно. Чуть-чуть плещется волна. Мать черпает воду и уходит к огороду, а я пытаюсь разглядеть тот берег, но отсюда его не видать. Так и вода уходит во мрак, и от этого меня охватывает страх. В деревне тишина. От нашего дома послышалась песня:
Ой ты степь широкая…
Она поплыла через огороды к озеру и дальше в степь. А я шел по тропке на песню и плакал. Отчего плакал, я и сам не знал. Просто мне было шибко-шибко хорошо. Плача, я уткнулся отцу в колени.
– Что ты, дурачок, испугался чего, что ли? Ну, будет, иди спи, – ласково подтолкнул меня отец.
– Ну и герой! – пожурил дядя Кирсан.
Я залез под одеяло и услышал еще:
Выхожу один я на дорогу…
Так я и уснул под песню.
Одинокий гусь
Солнце село в серые облака, потому закат был глух и бесцветен. Над головой меж густой облачности клоками виднелось небо, а с юго-востока и со стороны бесконечных болот, густо заплетенных тальником, травой бужуром выше человеческого роста, грубым волчатником с ягодами будто каплями крови, – оттуда, из дали пугающей и загадочной, вместе с обложными тучами вырастала ночь.
Миша распряг Карьку, привязал его к высокому колесу граблей и теперь стоял по пояс в траве, зачарованно оглядывая даль. Карька, утомленный за длинный день, уснул.
Мощно возвышались сметанные стога, на вершине каждого – ссутулившийся коршун. Эти беспокойные странники приготовились встречать ночь. Тучная степь беззвучна, тиха. С севера слабо слышались голоса, стук колес; люди уезжали на ночлег к шалашам, что приютились у березового леса.
Миша догребал свой участок, опоздал, а теперь не спешил. Он стоял, и что-то удерживало его в мечтательном оцепенении. Если бы был ветер и шумели травы, то он, наверное, сразу уехал бы к стану. Но эта хмурая тишина околдовала его, и Миша боялся сделать шаг, нарушить ее. Он чувствовал себя долькой степи, ее травинкой. Только травы стояли тихие и равнодушные, а Миша был полон чувств, непонятных, тревожных, заставляющих придерживать дыхание.
Уже не слышно голосов. Запад стал пасмурным, высоко в прорыве облаков засинела звезда, а ночь наваливалась все ближе, ближе.
Вместе с ночью из густых зарослей камыша и кустов выходили на простор волки. Они, тощие, невылинявшие, жадно тянули ноздрями воздух, потом самый старый из них, подняв морду, взвывал длинно и жутко.
Мишин слух уловил приглушенное далью «у-у-у», и у него меж лопаток пробежал озноб. «Как страшно, – думал он, – быть на земле одному». Вот сейчас он сядет на Карьку и, замирая сердцем, поскачет к стану, где теперь вокруг костра сидят люди, тихо разговаривают или поют, и Миша будет сидеть среди них, слушать и ощущать стоявшую за спиной ночь, совсем уже не страшную. Он сделал шаг, чтобы отвязать Карьку, как услышал в небе крик. Это кричал гусь. Он летел с запада, со стороны Черного озера, навстречу ночи и кричал, и кричал. Крик его был тоскливо беспомощный, призывающий.
Зачем он кричал? Кого он звал? Кто ему ответит из вечереющей степи? Зачем он летел со светлого, большого Черного озера во мрак ночи, в глухие трущобы? И почему он один, ведь гуси по одному не живут?
Миша едва улавливал взглядом улетающую точку, слышал слабо доносившийся крик-плач. Ему стало невыносимо жаль этого гуся, и к горлу подступили слезы.
– Вернись на озеро. Зачем ты туда? – вырвалось невольно у Миши.
– Не вернется, – сказал кто-то, и Миша вздрогнул. За спиной стоял Нефед Березин. Миша смотрел на него удивленно и вопросительно: из-под земли, что ли?
– Под стогом я отдыхал, – ответил Нефед на молчаливый Мишин вопрос. – Смотрел на тебя издали, как ты столбом стоял. А теперь вроде плачешь?
Нефед посмотрел вдаль, куда скрылся гусь.
– Не вернется. Тоску он глушит. – И легонько положил шершавую руку на Мишину голову. – Одинокий он: гусыню, подругу его, должно, убили. Пропадет теперь.
– Какая тоска, дедушка Нефед, это ж птица?
– Ну-к что ж, птица, человек ли – все едино: горе-беда накатит, тоска и начинает давить. Человек в таком разе к людям льнет, они добрые, разделят его тоску-беду меж собой. Вот и живет. А всякая другая тварь… – Дед Нефед махнул рукой, не договорил. – Пойдем, Миша, на стан, припозднились мы.
Они шли напрямик, где по скошенному, где по высокой траве, и вели на поводу Карьку.
– Душа у тебя теплая, – говорил дед Нефед, – птицу понял, пожалел. Только слепая она у тебя пока, душа. Что глазами узришь, то душе передаешь. Ан ничего, прозреет, как подрастешь. Хорошо людям будет с тобой.
Некоторое время они шли молча. Из-под ног с трескучим шумом выпорхнули куропатки и мгновенно скрылись во мраке. Миша испугался от внезапности. Дед Нефед слегка прижал его к себе. Миша чувствовал сильную добрую руку, он весь переполнился нежностью. Хотелось сказать деду, что он любит его, и всех людей, и Карьку, и степь, и все живое на ней.
– Жизнь прожить – не поле перейти. Верно, – заговорил дед. – Однако промелькнет она, жизнь, уже поля. Я вот и край свой вижу, а твоя только начинается, и не в долготе ее гвоздь, а в понимании. Если мерить жизнь душевностью, то ты побольше другого старика прожил: не каждому дано над гусиной судьбой заплакать.
Июльская ночь кутала землю тихими тучами: ни звездочки, ни месяца. Только далеко у леса горел костер, а сзади тьма и тьма, и там, в этой тьме, может быть выбившись из сил от горя и отчаяния, упал в трущобы гусь.
– Жалко гуся, дедушка, прямо сердце щиплет, – пожаловался Миша.
– Жалко… Да-а… Птица кричала. А вот человек не каждый в беде кричит. Не-ет, не каждый. Боится, что не поймут. Стыдится, бывает, человек своего горя другим поведать. И трудно ему, ой как трудно, Миша, внучек ты хороший.
Мишу будто иголкой кольнули в сердце эти слова. «Ай-яй-яй, над гусем плакал… Вот почему, – думал Миша, – дед сказал, что душа слепая. Гуся увидел, а человека, который не один год рядом… Ай-яй-яй, слепой, слепой!» И как было не догадаться, ведь дед четыре года в деревне живет, и всегда одинок, молчалив. Людей сторонился, но шибко работал: и ковал, и плотничал, а теперь наравне с молодыми сено мечет. И удивлял он деревенских тем, что с собой звал Мишу и на охоту, и на лодке рыбачить. А заговорит, бывало, с Мишей – все о жизни, замысловато, как сегодня. А Миша слушал молча.
Дед Нефед пришел в деревню с котомкой за плечами и с ружьем в холщовом чехле. Высокий, костлявый, с черной бородой, он зашел в контору и попросился на работу. Управляющий взял с радостью, но спросил, откуда и где семья. В конторе было почти все взрослое население деревеньки. Все смотрели на нового человека с интересом.
– Не бойся, – сказал тогда дед Нефед управляющему, – не жулик, не бродяга, трудом отвечу. Не приглянусь – уйду. – Оглядел черными цепкими глазами людей, поклонился слегка и вышел вслед за рассыльной, которая повела его на жилье в маленькую избушку-полуземлянку, что пустовала на берегу озера.
Лучшего работника, чем дед Нефед, в деревне не было. И крепок он был, что сухая талина. Не одна вдова, что мыкала горе без мужа, погибшего на войне, втайне мечтала повязать свою судьбу с Березиным. Женщины шутили с дедом Нефедом, откровенно намекая на свое согласие пойти за ним «хоть за море-океан». Тогда Нефед темнел лицом, отворачивался или уходил.
– Ну бирюк, чистый бирюк, – говорили женщины, неловко пряча друг от друга глаза.
К Березину никогда никто не заходил, и он ни у кого не бывал. Только частым гостем был у него Миша.
Избушку снаружи и внутри дед Нефед выбелил белой глиной, которую накопал в березняке. В ней было всегда чисто, уютно. На полу был постелен сухой донник, от которого – зимой ли, летом ли – всегда стоял степной аромат. На подоконнике и лавке были расставлены чучела гоголей, чирков, крякв, чернетей. Они сидели как живые, с испуганными глазами, казалось, готовые в любую секунду взлететь. За печкой на полке были разложены рыболовные снасти: лески из конского волоса разных расцветок и набор крючков и грузил. Крючки – от самого маленького, с ноготок, и до больших, с палец – были выкованы самим Нефедом. Когда бы Миша ни пришел, дед Нефед всегда что-нибудь мастерил: или набивал новое чучело, или ремонтировал ружье, или плел замысловатые рыболовные снасти. Они здоровались и ни о чем больше не говорили. Дед мастерил, а Миша смотрел молча, и обоим было хорошо.
На стенке висела большая коричневая фотография в почерневшем киоте, на которой стоял молодой красноармеец в буденовке и с саблей. Рядом с ним – красивая женщина, такая красивая, каких Миша в деревне не видел. Миша узнал в красноармейце деда Нефеда.
– А кто это? – указал Миша на женщину.
Дед Нефед нахмурился и как-то скорбно и решительно сказал:
– Тебе это не надо.
А однажды Ольга Ковалева, статная вдова лет сорока пяти, встретила Мишу на улице.
– Слышь, Миша, скажу что-то. Как он там живет-то, Нефед? Есть у него кто где или нет? Узнай. Подожди, – удержала Ольга уходящего Мишу, – скажи Нефеду, может, вечером придет петушков порезать.
– Ладно, – сказал Миша и тоже покраснел, как Ольга.
Когда Миша передал просьбу Ольги Нефеду, тот впервые нашумел на него:
– Ты, слышь, брось эти штучки! Чтоб мне никогда такое… Слышь?
Миша тогда даже обиделся на деда Нефеда. «Ишь, сухарь, – думал он, – распекся. А за что? Трудно ему петухам головы посечь?»
А теперь они шли по степи, и Миша понял, что все гораздо глубже. Что дед Нефед одинок, как пролетевший гусь, что он никогда никому не поведал своего горя, которое наверняка у него есть, как есть оно у многих людей. А может, это и не горе, а нелегкое, тревожное состояние души, такое же, какое оно было у Миши, когда он стоял в траве, и кончался, умирал в близких и далеких травах день, и гусь кричал надрывно и горестно. Миша не осознавал того, что эта навалившаяся на него тяжесть, эта тревога – не угрюмый случайный гнет, а крепкие крылья, которые даются человеку с рождения и навсегда, и не каждому даются, чтобы жить среди людей на земле и, не возвышаясь над ними, парить зорким, чутким сердцем высоко и свято, – не осознавал, что он избранный для больших забот, жалости и любви, а значит, и для счастья особого, в котором, может быть, страданий больше, чем радостей. Что ждет Мишу впереди, он представлял смутно, а каким он сам будет – и вовсе ничего не знал, да и знать ему было не нужно. Но дед Нефед догадывался о том, каким будет Миша, когда вырастет, потому что жил долго, много страдал и любил. Деду Нефеду хотелось сказать Мише что-нибудь хорошее. Он положил руку на Мишино худенькое плечо.
– Осень скоро наплывет: время хороших дней. Вот уж поохотимся с тобой, отведем душеньку.
Запад совсем стемнел, ночь улеглась окончательно: протяни руку – и не видно ее. Только впереди уже совсем близко пылал костер, и около него сидели люди.
А Миша будто сейчас услышал волнистый посвист утиных крыльев, возникающий из-за прореженных старостью камышей, увиделась гулкая пустая осень, просветленная от холода вода, желтая даль болот, предсумеречная осенняя деревня, когда хорошо выйти на зады, за сарай, глядеть далеко и думать охватно и неопределенно…