Текст книги "Шахта"
Автор книги: Александр Плетнёв
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Валентина показалась из кухни в коротком, по-девчоночьи, плотно приталенном платье без рукавов, с вырезом по спине и груди и потому вся какая-то напоказ, все виделось в ней округло, укрупненно. «Красивая же ты, ведьма!» – подумал Михаил. И странный, до испуга восторг охватил его, но он тут же стал давить в себе это чувство: по-умному таким достоинством жены гордиться не стоило бы – от этого чаще плачут, чем смеются.
Валентина села рядом, обмахивая полотенцем вишнево зарумянившееся лицо, тронула горячей рукой лоб Михаила, скользнула по щеке, плечу, словно убеждаясь в том, он ли, Михаил, рядом с нею.
– Ну... Как ты? – Глазами озабоченными, тревожными выискивала в его лице то, что может скрыться за словами.
– Да как... Нормально все. Что ты... напуганная какая-то?
– Вот, он же и спрашивает! Пришел еле живой, стонал во сне... Напуганная!
Михаил улыбнулся припухшими со сна глазами, показал большим пальцем через плечо.
– Хорошо. Погода-то, а!
– Погода. В саду погляди: там накорежило. У Колыбаевых шифер с полкрыши снесло. Забор наклонило.
– Хорошо! – плохо слыша жену, опять сказал невпопад.
– Забор сломало, сад искалечило, а ему хорошо. Ты чего это? Яблоню старую, слава богу, разорвало. Теперь-то уж срубишь ее.
– Яблоню?! Разорвало, говоришь? – Михаил стоял посреди веранды с полотенцем в руках. – Ну вот, – сказал тихо, – еще одна смерть...
– Какая смерть? Ты чего, совсем уж?.. – Валентина приставила к виску палец.
– Давай завтракать. – И пошел на кухню умываться.
– Азоркин прибегал, – ставя на стол, сообщила Валентина. – Рвался будить тебя. Только, говорит, пару слов сказать. Придет, гляди, опять.
– Чего ему? – хмуро спросил Михаил и почувствовал, как родниковая чистота в душе стала примутняться, вроде хворостинкой поболтал кто, ил поднял. – Не сказал, зачем?
– Не сказал, да... – Валентина потупилась. – Дома, поди, опять не ночевал. Ну, чтоб ты Райке сказал: в шахте, мол, две смены были.
– Откуда знаешь, если не говорил?
– Так Петя, он Петя и есть, – сказала Валентина ласково, смешком напружинив пухлые, брусничного цвета губы, и Михаил понял: говорил.
– Значит, одобряешь?!
Михаилу расхотелось есть, но двигал ложкой механически, жевал, не чувствуя вкуса еды: «Азоркин, конечно, поведал о своей ночке». Представил Азоркина и рядом Валентину вот в этом платьице, когда он, Михаил, спал, а она выслушивала скабрезности Азоркина с таким же ласковым смешком, сама одетая так умело, что будто и не прикрывает ее платье, а оголяет. «Петя, Петя», – не сказала, а пропела имя.
– Чего мне одобрять, не одобрять? Дело ихнее...
– Чье дело? Райка подруга тебе, а ты...
– А я что, Азоркина у ней отбиваю? – Глаза у Валентины сузились и будто зеленым налетом взялись.
– Если бы отбивала, – не замечая возмущения жены, спокойно сказал Михаил, – если б отбила какая да удержала возле себя, многие бы грешные души эта женщина успокоила.
– И мою душу тоже? Ну договаривай! – спросила Валентина вызывающе.
– И твою, – будто выковал ответ Михаил.
Валентина вскинула голову, зелеными глазами впилась в глаза Михаила, и он уловил, как дрогнуло в них что-то, словно от острой боли, и стала истаивать, исчезать зелень, а мушка-крапинка ушла вглубь. Ослабел ее гневный взгляд, смялся. Валентина отвернулась, гнева своего не выдержала до конца.
– Одевалась бы... хоть немного прикрывала свое добро. У тебя же сын взрослый.
– Да? – снова подняла голос Валентина. – Во всем ты, Миша, святой: учишь, а против тебя ветер не дует.
– Дует. Только каждый свой ветер замечает.
Михаил вдруг понял всю бесполезность разговора и вышел на крыльцо высокое – в два схода, в сад и к калитке, встал и притих вдруг. Небо так четко и туго натянулось через долину, от сопки до сопки, будто ночной тайфун его надувал, старался прорвать, да не прорвал. Город плавал в испарениях, из белесого туманца зелеными иглами торчали пирамидальные тополя и прямо на глазах увеличивались, вырастали. И дома тоже, и терриконы: так быстро съедало солнце туманец. И тихо – до звона в ушах. Звон и впрямь слышался – слабый, протяжный и свистящий. Это с аэродрома, что левее деревни Бобровки. И мягко клокотал большой водой ручей, устремлялся вниз, к городу, где, огибая здание горного техникума, впадал в речушку Упорную. По другую сторону улицы, ниже за ручьем, на искалеченной тайфуном крыше сидел Ефим Колыбаев, прибивал шифер. Мягкие клейкие шлепки молотка доносились в момент, когда молоток замирал на долю секунды над плечом Ефима. «Кит-кит-кит» – казалось, Ефим выдергивал щелчки из-за плеча, из тугого воздуха. Солнце, солнце, сколько же тебя сейчас! Где же ты было, когда ночью так зло и шало ворвался в город тайфун? Ну вот, слава богу, день пришел, и природа, ровно буйный человек, отрезвела, совестясь, притихла, старается показать самую лучшую свою суть.
Вроде не особо круто поднимается улица, но дом Свешневых высоко, по-птичьи взлетел над городом, над долиной. Михаила внезапно объяла безотчетная радость: сколько увидеть можно сразу, душой отдохнуть! Как повезло ему со второй родиной, какая она просторная, оглядистая! Все тут перед глазами крупное и спокойное, и потому чувства большие в сердце родятся и зовут к жизни несуетной и крупной. Дед Андрей в двадцать третьем году, когда отпартизанил, мог бы приткнуться в устье распадка, рядом со своим бывшим командиром Яковлевым. Но рвался он вверх через заросли лесные, поперек склона дорогу ладил, земли перевернул сотню кубов, чтобы мило получилось да навсегда. Знал, подберутся с годами застройщики к нему, но никто не смог дом срубить выше: больно крут склон.
Городок вдоль долины пролег с запада на восток километров на десяток. Угольные пласты начинались с поверхности, с южного края долины, и уходили полого вглубь, так и город расположился. До революции тут поселок был, в лесах весь стоял. Капиталист Савельский копями владел, уголь ковырял почти с поверхности. Поверхностные воды заливали его шахтенки, размывали породу, и отплывала та порода в стволы. Савельский, видно, с досады и назвал поселок – Плывунный. Теперь-то за углем далеко и глубоко залезли, шахта «Глубокая» уже под самой деревней Бобровкой уголь берет, под прародиной Валентины.
Прадед жены Павел Туров со своим воронежским сельчанином и дружком Василием Караваевым в конце прошлого столетия почти полгода култыхались по жарким морям до Дальнего Востока. Деду Андрею двенадцать лет было в ту пору, а помнил ясно, как отец его заболел тоской по родной степи, как полз он по палубе за офицером, умолял, чтобы повернули корабль домой, не повернули, конечно. Начальство не велело селиться в степи, которую сулили, когда подбивали на переселение, указали на долину в пяти верстах от Плывунного, в зарослях диковинного леса, сплошь перевитого, заплетенного, как канатами, лимонником да виноградной лозой.
Рассказывал дед Андрей Михаилу, что отец его отказался корчевать лес под пашню и занялся охотничьим промыслом. Полюбил или нет новую землю – неизвестно, но воевать за нее пошел в отряд Яковлева в двадцатом году, вместе с сыном Андреем определился. Получил три раны и от них же умер в Бобровке. Три месяца страдал с развороченным осколками боком, простреленной рукой и плечом – и ни слова, ни стона. И телом неподвижен был, ни разу не вздрогнул, не шевельнулся от боли, только глаза вычистились, высветлились, будто, скопив в себе все остатки жизни, что-то выискивали, выискивали на плахах потолка. А когда и они стали гаснуть, тогда и по телу его прошла дрожь, словно стряхнул он с себя бремя бытия, и спаянные жаром губы раскрылись: «Степя, степя... Воля!..» – услышал дед Андрей последнее от отца.
Дед Андрей принял завет: коль земля, так чтобы бескрайняя, чтоб не тыкаться носом в коряги, не отковыривать ее у леса по сажени; а к охотничьему промыслу душа не потянулась, двинулся он на шахты Плывунного, где гулял в комсомольских вожаках односум по партизанскому отряду Петр Караваев, бобровский земляк и ровесник деда Андрея. Он, Петр Караваев, собственно, и обещал деду работу крутую, почетную и навсегда, коль уж отбился от земли настоящей.
Навсегда строил дед Андрей дом под самым гребнем сопки, должно быть, степная кровь просила после тесной шахты простора глазам и душе. «Спасибо, дед, тебе», – думал теперь, стоя на крыльце, Михаил.
От дома и навеса-козырька над крыльцом, что поддерживался двумя точеными стойками, тянулась четкая тень, к тому ж ветерок проснулся, потянул то ли из сырого сада, то ли со дна распадка, от шалой воды. Михаил зябко вздрогнул, очнулся от далеких мыслей и пошел за дом, в сад. Солнце ударило в глаза, он прищурился, огляделся и ахнул про себя: сад был избит, вытрепан, землю завалило еще не отжившей листвой, мелкими сухими сучьями, ветви были почти голые, будто кто-то огромной рукой пропускал их меж пальцев, обдирал листву. Сквозная, прозрачная пустота! Сад, казалось, избавился от всего старого, отжившего, и Михаилу подумалось: как вовремя пришло очищение сада, ибо в последние годы как ни подстригал, ни подпиливал, но из-за какого-то внутреннего своего состояния оставлял то, что не нужно бы было оставлять. Он стал замечать за собой, что все больше ему нравилось, как, перерастая забор, чертоломом перли вверх и вширь кусты смородины, как сад все гуще смыкался кронами, образуя сплошной шатер тишины и задумчивости, и со всем этим душа Михаила жила в покорном, замирающем согласии. А тут, после бури, ударило в глаза синью воздуха через четкую вязь веток, и увиделось сразу: как много еще в саду лишнего, и он удивился сам себе: «Это что же я, елки-палки, задремучился-то? Бури, видно, тоже в пользу – не только приглохшие сады очищают». И тут же внутренне содрогнулся, опал душой, увидев разорванную яблоню. «Я тебя загубил, а не тайфун! Деда Андрея не послушался, глупый, не спилил вовремя пологое отстволье», – жалел дерево, хоть и осознавал, что яблоня свое отжила. В разрыве виделась коричневая трухлявость внутренности основного ствола, а два других отстволья держались на коре да на тонком слое заболони.
Михаил решил тут же спилить яблоню и выкорчевать корни. Ствол в комле был рубчат, железист – это он почувствовал, как ударил топором и яблоня не впустила жало топора, отбросила топор. Пилить одному было тоже несподручно, и он позвал Сережку, а у того тянуть пилу силенок не было – только направлял ее ход.
– Отойди подальше, – сказал сыну, – зашибет.
Сережка поднял раскрасневшееся, потное лицо к кроне, пожалел.
– Не с той стороны запилили, поломает вишни.
– Подопрем, не пустим!
Сережка ткнул лицо в изгиб локтя, промокнул пот рукавом, нахмурил бугорки надбровий, озабоченно поглядывал то на вишневые деревца, то на яблоню.
«В деда Егора... Ну, вылитый... – внезапно открыл для себя Михаил. – Если по крутой посадке головы сравнивать, по монгольскому разрезу глаз с припухлыми подушечками век. Опять же – и на деда Андрея. Повзрослеет когда, нос, как у того, зашишкатится».
Михаил, задумавшись, стоял с топором в руках, от корня по стволу медленно подымал глаза, и какая-то тяжесть поджимала грудь. «Ну, вот и кончилось», – думал, а что кончилось, объяснить себе не мог. Жизнь ли дерева кончилась – свидетеля жизни ушедших на вечный покой, свидетеля и его, Михаила, молодости, а может, в самом что отошло навсегда, оборвалось зовущее, порывистое и гордое, когда душа вдруг будто ни с чего заволнуется, зарвется: я все могу, я взлечу, да не сяду! Отлетал. Ноги все плотней к земле притягивает, сердце опросталось от восторгов, не пьянит его шалой кровью беспричинно, нежность в нем строгая да думы заботливые.
Михаилу иной раз чудилось, что он живет две жизни, что родился сразу в двух местах: там, в черноземной степи, где обойди все до окоема, а камешка даже с воробьиное яичко не найдешь, и тут, где взнялись сопки из дробленого камня – некуда лопатой ткнуть, все звенит... Для него эти две земли, расположенные за шесть тысяч километров одна от другой, будто сдвигались, сливались воедино.
Теща-покойница говорила про погибшую теперь яблоню, что будто бы дед Андрей выбирал саженец особый, трехствольный, чтоб тенистая была; площадку на склоне выровнял для посадки и какой-то травы насеял – сколько ни растет эта трава, а все маленькая, но густая до того, что пальцами до земли не процарапать. Под этой яблоней дед с отцом Валентины спали после ночных смен.
Да, разудивительно! Может быть, в тот же год родной дед Михаила, дед Егор, на его настоящей родине посадил в дальнем углу огорода березу. А уж к памяти Михаила береза в большой силе была, и под ней тоже спали дед Егор с отцом Михаила. Они ночами пасли скот, а днями копали силосные ямы.
После завтрака мать выносила под березу тулуп и подушки, и Миша падал на них, кувыркался, с нетерпением ждал медлительных взрослых, а те еще долго сидели на крылечке, босые, в нательных рубахах, взопревшие от чая, тихие и полусонные, дразнили в себе разламывающую тело усталость перед сном и разговоры вели словами тяжелыми и вялыми, как сами. Но и спорили в ту пору они часто. Помнится, они доспорились до ругани, дед Егор ушел под березу, по-собачьи озираясь, точно боясь нападения сзади.
– Ухи распустили, ку-у-да те! А я не верю германцу, режь – кровь не потечет, не верю! У него вон ось тройная. Хряснет ей, осью-то, из-за затенья...
Дед опускался на тулуп сперва на колени, выгнув костлявую спину, упирал в землю тяжелые кулаки, похожие на обструганные древесные корневища-смоляки, и, вывернув дощато-желтые от мозолей ноги, стоял несколько минут, уткнув взгляд в ствол березы, будто язычник при молитве. Казалось, он боялся успокоить утомленное работой тело – вот ляжет, и что-то случится с ним, не поднимется оно, тело, не подчинится воле разума.
– Храпанем, сынок. – Отец подгребал рукой к себе Мишу. – Солнышко... Вишь, какое оно... Вишь... – И тотчас засыпал. Рука его вздрагивала, слабела, освобождая Мишу, отваливалась безвольно. На шее его начинала толкаться жилка, а бледное лицо наливалось румянцем и мертвенным покоем.
Дед же еще гнездился, сваливался на спину, выставлял горушкой испорченную тяжелой работой уродливо выпуклую грудь, вытягивал вдоль тела руки и вздыхал с длинным, сладким простоном.
Миша прижимался к отцу, воображая себя больше и сильнее отца и деда. Они будут спать, а он – охранять их от «германца», который притаился за плетнем в бурьяне с железной осью в больших волосатых руках. Но отец спал и был бесчувственным к Мишиной заботе души, тогда он приподымался и заглядывал в лицо деда. Дед был неподвижен и тих, но не спал. Его глаза тоже были неподвижными, стоялыми лужицами, в них рябила отраженная листва березы, и Мише отчего-то делалось жутко.
– Дед, – просил он, – закрой глаза.
– Что? – оживал дед лицом. – Ты не заглядывай, кот. Во мне думы болят, не мешай.
– А ты не думай, спи. Я покараулю. Пойду топор возьму...
Миша порывался пойти за топором, но дед клешнями пальцев ловил его за рубашку.
– Ты что – топор, а? Перышко в руках не держал еще, азбуки не выводил, а туда же!..
– А германец с осью?.. – Миша вглядывался в щели плетня.
– Э-э, – догадывался дед. – Нету его тут. Далеко он. Ложись, усни в спокое – рано, поди, встал. Нас без тебя есть кому караулить...
– Я спать не хочу.
– Ну не спи, – соглашался дед, пригнетая Мишу к подушке. – Лежи, да гляди, да слушай – твое дело такое. По летам и дела-заботы...
Тихо кипела листва, прахово пенились облака, и время уходило. Но Миша тогда не мог думать о времени и что оно чего-то изменяет. Отец с матерью были для него всегда большими и нестарыми, и думалось, что такими они будут без конца, так же как дед был для Мишиной памяти старым, и оставаться ему таким вечно, как неизменимы дом, огород и вот эта береза. «Я тогда был маленьким», – слышал он от отца или от деда и не мог поверить им, потому что на Мишиной памяти еще никто из маленького не вырос в большого, из большого никто не стал старым. «Вот вырастешь большой...» – часто слышал он и сам о себе так же говорил, но детским воображением ничего не мог изменить в своем будущем. Ему казалось, что он и большой будет маленьким и так же для него будут дед и родители, как и он для них.
А из детства война, как гвоздь из доски, клещами вырвала, без роста взрослеть заставила. Время бурей хватануло, все перекрушило, перекроило на глазах. В сорок третьем, в конце апреля, не дождавшись травы-спасительницы, умер от голода дед Егор. Мать к тридцати пяти годам выстарилась, высушилась, словно молодой злак в знойное сухолетье, когда б еще сильной зрелостью красоваться, а у нее толстая каштановая коса в сивый ощипок истаяла, засосулилась постно, от ладной фигуры осталась доска плоская на ходулях ног... Отец пришел с войны одноногим; пока был при медалях да в военном, что-то еще виднелось в нем, а как надел довоенный ватник, так и выказал себя старичком калекой. «У меня, – говорил он, – соки из тела вытекли вместе с бедой, остались кость да жила».
Неунывный был. В армию Михаила провожал с твердым наказом: «Раз пошел, то не останавливайся. Иди в рабочие. И нас оттуда поддержишь».
В повестке был наказ: иметь на три дня сухарей и сменное белье. Мать набила сумочку сушеной картошкой да брюквой пареной; напахнул Михаил отцовский фронтовой еще бушлат на сопревшую рубаху, голые ноги сунул в валенки без голенищ, которые обрезали на подметки, – и готов новобранец. «Не робей! – ободрил отец. – В солдатах в кожу да в сукно обуют-оденут».
В последнюю сентябрьскую ночь Михаил почти до рассвета просидел в огороде под березой. Охватив руками поджатые к подбородку колени, он покачивался и плакал без слез, потому что знал: не на срок службы уходит с этой земли.
Темнели избы, храня в своем тепле утомленных людей, и звезды, облепив, точно репейники, громадное небо, никуда не звали, и береза с обобранной осенью листвой не удерживала его своим редким шорохом.
Лети на все четыре стороны!
Разве он мог в ту ночь знать, что где-то на самом краю Дальнего Востока найдется для него все: большая работа, дом, клочок земли и даже дерево-яблоня, под которым он будет спать после ночной шахты, и что его будут «охранять» маленькие сыновья, как «охранял» он сам когда-то отца с дедом?..
Дед Андрей на малолюдной свадьбе Михаила едва удержал заколодевшей рукой стакан с горькой, разрыдался то ли с радости, то ли с печали, расплескал питье по трещинам морщин и по рубахе. «Вот и все, – сказал каркающим голосом, – теперь и помирать ладно». Из-за стола едва унес он сам себя в свою комнату. С тревогой ждал Михаил беды в первые брачные ночи, но дед еще год с лишним отгонял от себя костлявую, и молодец, правнука дождался да еще ясным позднемайским днем под яблоней с ним полежал. Со смены Михаил пришел, а Валентина на крыльце сидит, вяжет и глазами в сад показывает: полюбуйся, дескать. На тюфяке из-под ватного одеяла дедовы валенки торчали, лицо, что серый камень-обдувыш осколком, носом вверх уставлено, а рядом с дедом – пакет с Олежкой. Михаил что-то заволновался – да к ним. Встал над ними, а они на копошащуюся листву глядят, и у обоих в глазах младенческая мутноватая водица бессмысленности. И так передавило горло от нахлынувшей любви и жалости к ним, беспомощным, так опалило открывшимся вдруг: «Вот они, конец и начало сущего. Брызни на них дождичком, дунь остудливым ветром, и тогда... Не дай бог, коль случится что со мной – тут и конец и начало могут смешаться».
Дед будто услышал его мысли, руку медленно из-под одеяла стал выпрастывать, потянулся ею к Олегу; по атласной обертке рука поползла на пальцах-раскоряках к младенческому личику и замерла над ним в изнеможении. Две плоти почти соприкоснулись: одна нежно-розовая, точно молоденький снежок на заре, другая почти смертельная, с вытянутыми из нее работой и временем соками.
– Деда, – тихо предупредил Михаил, боясь, что дед заденет лицо сына, и тот понял, отвел руку.
– Ниче-его, – прошелестел, будто предзимний камыш. – Мы с ним дружные.
– Ха, дружные они! – Михаил искусственно хохотнул, потряс головой, стараясь не пускать слезы, – Коль уж вы у меня такие, так давайте, мужики, шагом марш в хату. Валя! – позвал. – Ты что их уложила? Не июль, поди.
Валентина, отложив вязанье, поднялась, выгибая спину, потянулась едва пополневшим после родов телом, запрокинув голову и руки так, что ситцевое полотно халата едва не лопнуло на высокой груди, а плоский живот, казалось, слился с позвоночником, и так и пошла с крыльца, высоко оголяя полные ноги распахом халата. «Ну, ведьма! Это же...» – невольно восхитился Михаил, и она, конечно же, боковым зрением уловила выражение его лица, но подошла, уже нарочито смявшись, прикидываясь этакой пичужкой,
– Чего ты, Миша?
– Чего?! Много ли им надо? Опахнет снизу…
– Так он просился, дедушка-то, – подхватывая на руки Олега, ворковала Валентина. – Нам, говорит, на мир надо... Мне, говорит... – Она запнулась и полушепотом, чтоб не слышал дед, закончила: – Мне, говорит, с миром проститься, а ему, – кивнула на Олега, – встретиться.
– Ладно. Это... иди, а я его...
Михаил совсем близко склонился к дедову темному с желтизной, трещиноватому от спекшихся морщин лицу, и ему показалось, что дух от деда исходил не живой, но словно от вывернутого по весне комка взопревшей земли.
– Пойдем, деда, – торопливо позвал он, пугаясь, но грудь деда вздымалась высоко, с подрагиванием и с писклявым шипением, точно драные мехи.
Дед открыл и вновь прикрыл неузнаваемо прояснившиеся, наполненные жизнью глаза.
– Пойдем, – сказал дед вычистившимся голосом.
Михаил осторожно стал поднимать его под мышки, посадил на тюфяк.
– Погоди. – Дед вышумливал из груди тонкий сухой свист. Он клещисто завел руки за ствол яблони, пошебаршил ладонями по коре и, подняв лицо, замерев, глядел через распадок на восток, туда, где над срезом сопки вздымались густо налитые дождем тучи. Они отекали сверху чепрачной темнотой, лохмато обвисали тяжелыми палевыми животами. Молния проросла тоненьким блеклым стебельком, подергала корешками и пропала, породив слабосильный гром. Мертвой стылостью грозило оттуда. Тучи, как бы задумавшись, приостановились перед мощью ясного дня, а потом стали медленно скатываться на юго-восток.
– Ишь ты, – проскрипел дед Андрей. – Уморился я, а Бобровку никак не увижу.
– Во! – удивился Михаил. – Да ты не там ее смотришь. На север гляди. Во-он, по-над нашей шахтой. Вишь, крыши белеются в садах?
Дед слабо вел головой, клонил ее все ниже и ниже.
– Нет, ни Бобровку, ни шахту не вижу, – сказал провалистым, с детской обидой голосом. – Ну как же?! – И приткнулся в бессилье лицом в корявость ствола, оголив из-под сбившейся шапки тощую шею и сивый, остро выперший затылок.
Михаил стоял над дедом, не торопил его, хоть и знал, что сидеть ему не под силу. «Пусть, – думал, – прощается, сколько ему надо. А как и с чем прощается-то, – спросил себя, – коль глаза как надо свет не ловят?»
Где-то читал, вроде бы и ненужное, но запомнилось навсегда:
Когда в глазах погаснет свет
И дух покинет плоть,
Туда, где мрака ночи нет,
Нас призовет господь.
Как же! Нету там мрака. Не понимали или хитрили люди сами с собой, страх этим отгоняли?
Дед Андрей как-то говорил тоже памятное: «Земля всех кормит и сама же всех поедает». Вот он сам скоро пищей земли станет. Страшно ли ему? А может, не страшно, ибо уморился за жизнь, плоть износилась, ослабела, душе для чувств сил не дает – весь приблизился к земляному состоянию покоя.
Поднимал деда Андрея, а он на пологое отстволье руки положил, наказывал:
– Срежь отрост, а то разорвет яблоню. Ей жить... долго. Не срежешь – загибнет...
...Не раз Михаил подступал к яблоне с ножовкой, осматривал отрост, накипевший узловатой каменностью, и отступал: «Зря тревожился дед, – думал. – Пускай живет, какой родилась, – веку ей не будет. Чего живое-то отсекать?»
Вот и не живое – прошел ее век. Михаил ударил топором по противоположной запилу стороне, почувствовал, что все до последней волокнинки отсечены, но яблоня еще стояла, лишь едва заметно стала разворачиваться на отпиле. До конца не оторвавшаяся ветка не дала стволу вывернуться, потянула на себя, и яблоня тихо, как старый, немощный человек, стала клониться, словно боясь ушибиться, выставила узловатые ветки-руки, оперлась ими о землю и плавно осела с тяжелым вздохом.
– Во, сад – на дрова!
Петр Азоркин будто из земли вырос. Широкие вислые плечи хромовой курткой облиты, длинный торс к бедрам – почти клином, волосы – каштановой волной с редкими нитями седины.
– Райка не приходила? – Азоркин подмигивал, плутовато озирался, и Михаилу здесь, при кончине яблони, присутствие Азоркина с его заботой, как скрыть свой разврат от жены, показалось таким ненужным, неуместным, что он даже с отвращением отвернулся от него. – Спросит если Райка-то, слышь?.. Ну, мол, две смены... Комбайн завалило – выручали, то да се. Я с Колыбаевым договорился, с Валькой твоей. Совсем чего-то баба моя... То по три ночи дома не бывал – и ничего, а тут... Ефиму-то я так, для отмазки – ему, быку, Райка не поверит. На тебя вся надежда.
– Валентина согласилась?
– Ну, а как же! Она у тебя баба понятливая.
В голову что-то ударило тупо, словно живое там завозилось: надо что-то сделать сейчас, сразу, а не знал, что. Азоркин на траве у мертвой яблони развалился. Поднялся на локоть, надув шею зобом, загорланил утробно, по-бычьи:
– Ефим! Эй, буго-ор! Иди совет держа-ать!
Колыбаев, спускаясь с крыши по лестнице, оглянулся, махнул рукой: мол, сейчас.
Михаил силился выглядеть спокойным, да никак не мог справиться со своим лицом: перетягивало его, лицо, дергало живчиками...
– Я сейчас, Петр.
Взошел на веранду. Валентина метнула на него взгляд – неведом ей муж был таким. Вечно с ватной душой ребенка, даже укоряла: на мужика, мол, непохож. А у него вон сколь суровости мужской таилось до поры. Теперь вот съежилась вся под его взглядом – незнакомым, тяжелым.
– А что мне было делать?
– Да ничего! Иль, коль не станешь азоркиного распутства прикрывать, то и делать будет нечего? Ты же этим нашу семью мараешь!..
– Злой ты, – Валентина оправилась от испуга, щеки опять хоть прикуривай, а в зрачках дерзость.
– То слишком добрый, то злой... Тебе какого надо?
– И чего ты на человека?.. Может, у него любовь! – Лицом Валентина еще выражала покорность, а глаза зеленцой закипали.
– Любо-овь?! – перехватывая текучий взгляд жены, возмутился Михаил. – Ты же его лучше меня знаешь, Азоркина-то. Не при тебе ли он тут высказывался: «Хоть горбатая, да чтоб чужая»? Он же каждый день на шахте о своих любовях треплется, у всех уши вянут. Не-ет, свою семью я в грязи купать не дам! Мы – почва для детей, бурьяна из них выращивать тебе не позволю!..
– Буго-ор! – опять заорал Азоркин.
Михаил, подперев голову рукой, прищурившись, глядел на далекую синь северных сопок, долго молчал, а потом заговорил будто сам с собой:
– Нет, идет же вот по земле и не вздрогнет от стыда... Вон, – показал на улицу, – и Раиса. Как ты ей в глаза глядеть-то будешь?..
– Где? – не выдержала, кинулась к окну Валентина.
Раиса на высокое крыльцо вроде не взошла, а вознесла себя, омытая светом и легким ветром.
– Привет, парни! – прозвенела голосом, и улыбкой просияла, и скрылась на веранде.
– Огонь! Ох, огонь она у меня! – восхитился Азоркин, сластолюбиво поплямкав губами, и Михаил понял, что Азоркину жена увиделась на время чужой и что он сегодня на ночь пойдет домой. А тот снова к Михаилу: – Как договорились, понял?.. Вон и Ефим со своей Катькой; заразой быкастой, – я же ее не предупредил...
Пили на веранде чай. Катя Колыбаева, вся какая-то подобранная, тихая, с вечно виноватым лицом, подносила чашку к блеклым губам, отхлебывала, кажется, одну капельку, потом, придохнув, опять по-голубиному касалась краешка чашки, и весь ее вид говорил: «Глядите, как мало мне надо». Михаил видел: Раиса догадывается, что Азоркин обегал всех, предупредил, и знала, кто будет подыгрывать ему, а потому подначивала с веселой издевкой:
– Ефим, а ты чего Катю-то заморил? Сам-то, вон, гляди, залоснился...
– Продукты одинаковые едим, – отвечал Колыбаев угрюмо и смаргивал раз-другой.
А Валентину прямо корежило всю, как бересту в огне. Металась бестолково то к печке в отгородку, то к столу: присядет, за чашку возьмется и спешно ставит – опять что-то ищет, а глаза все скользом да скользом мимо лиц.
– Валентина, слышишь, – не унималась Раиса, – давай мужьями меняться. Вот он, – хлопала Азоркина по плечу, – улыбнется – солнце гаснет!..
Валентина выдавливала из себя смешок-выползыш, поддерживала шутку:
– Придачу дашь?
– Ишь ты! – деланно возмущалась Раиса. – Кто же за такого придачу берет?
Азоркин похохатывал, пытался ткнуться губами жене в щеку, а та непринужденно уворачивалась от него, поводила узкими плечами, и Михаил ловил по ее лицу, что Раиса не ревнует Азоркина ни к кому, но смеется над ним, а попутно и над другими, может, и над ним, Михаилом, тоже смеется. «Только сама-то кто ты такая, если столько лет его блуд терпишь?» – злорадствовал Михаил.
– А ты, Раиса, отпусти его на волю, – не принимая шутки, серьезно заметила Катя. – Ты у нас вон какая краля-красавица – без обмена любого отхватишь. Разве с таким жизнь?!
Все так и замерли: да Катя ли это! А Катя сжалась испуганно, украдкой обежала взглядом сидевших и добавила еще более неожиданное:
– То есть... я бы такого наладила куда подальше.
– Чего-о?! – опомнился Азоркин. – Чего в чужую семью нос суешь? – Угрожающе навис над столом в сторону Кати, выкоршунив горбатый нос.
– Сядь, Азоркин. – Раиса легонько толкнула мужа. – Нашел на кого орать!
Азоркин послушно сел, уставил на Раису красноватые от недосыпания глаза.
– Есть, Катенька, человек... – Раиса смежила пушистые ресницы, покачала головой. – Тысячу километров на коленях за ним бы ползла, – заговорила так, словно не было рядом ни мужа, никого, кроме подружки Кати.
– Ну и что ж ты?.. – спросила Валентина, едко улыбаясь.
– Женатый он, – просто ответила Рапса. – Детей у него двое, как и у меня. Да и не знает он о моем страдании, – вздохнула с долгим простоном.
Смуглое лицо Азоркина подморозило.
– Пойдем, что ли? Устал ты, я вижу... – поднялась Раиса из-за стола. – Поспишь хоть немного, а то две смены подряд и опять на смену. Спасибо за чай!..
Азоркин оглянулся из дверей, подмигнул оставшимся, дескать, здорово жена разыграла, но неловкая и растерянная у него получилась ухмылка.
Валентина собирала со стола посуду. Чашка скользнула из ее рук, брызнула об пол.
– Ты что это? – Катя пытливо приглядывалась к Валентине.
– Что ты сегодня липнешь ко всем? – Валентина фукнула из угла губ на прядь волос, подхватилась с тазиком на кухню.