Текст книги "Актриса"
Автор книги: Александр Минчин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Приближался конец. Сидевшие в беседки, их было гораздо больше, чем в прошлое свидание, очнувшись и повскакав со своих мест, двинулись на меня в угол, где я кого-то дотаптывал, постепенно приходя в себя.
Близился мой конец, но я все успел.
Они надвигались на меня, не сговариваясь. Обойдя Кота, валявшегося посредине беседки, они невероятно рельефно предстали передо мной, кто с чем: кто с бутылкой, кто с ножом. Они пододвинулись и ждали. Нет, это был не страх, не боязнь разбушевавшегося щенка (я уже окончательно пришел в себя), это было выжидание толкавшей потом всех секунды – кто начнет – и еще – невольная боязнь: а вдруг последний раз щенок да и укусит, от отчаяния или страха, возьмет да укусит. Вдруг…
Понял я только одно, что из этого садика понесут меня, только меня, и никого другого. Да и на что я мог надеяться еще, чудак…
– Пацана не надо выпускать: река рядом, он ведь горячий пацан еще, заложит, а так поостынет… – раздался голос.
Я замер оцепенело, все напряглось внутри до последнего кончика нерва: вот и все, вот и кончено. Миг несравненной тишины. И топот ног несется издалека – подмога, помощь спешит Коту. И против кого, против куцего хрупкого очкарика, посмевшего поднять свою кощунственную руку против сильных городочка своего.
Я быстро взглянул на ограду (бежать, еще была возможность бежать), за спиной никого не было, – может, я бы и убежал, кто знает, может, только я никогда в своей жизни ни от кого не бегал и не побегу. Может, и зря.
Что-то уже замахивалось и кто-то тянул ко мне рассерженную руку… Я невольно обернулся на ограду, кто там, а в это время с ограды в садик уже спрыгивал и несся к беседке… весь цвет моего двора. Впереди всех мчался мой все-таки, наверное, самый лучший друг Вовка, без устали крича одну и ту же фразу:
– Держать! Всех держать! Не упустить ни одного!
Я устало сажусь на скамейку, голова моя утыкается в колени, уши закрываются руками, чтобы не видеть и не слышать ничего из того, что сейчас произойдет, что сейчас кончается навеки…
Мои плечи почему-то вздрагивают и трясутся, а мои руки становятся мокрыми и солеными, как после дождя, но шедшего с солью.
Финка с ручкой из слоновой кости до сих пор лежит в ящичке моего письменного стола.
Она больше не хрустальная мечта моего окончившегося детства.
1 апреля 1974 Москва
Половой актМальчик наклонился к щелке и вдруг увидел, где раньше спали мама и папа, лежит его мама, совсем голая и белая, и, обхватив раздвинутыми ногами бедра и спину лежащего на ней такого же голого и тоже раздетого и незнакомого мальчику мужчины, делает поступательные движения, извиваясь всем голым телом, стараясь, видимо, что-то извлечь из этого извивания или получить, так как на лице ее мальчик увидел застывшую муку ожидания, сквозь которую пробивалось еле уловимое нетерпеливое претерпевание чего-то радостного.
Вдруг голые тела, за которыми наблюдал мальчик, конвульсивно задергались, как в припадке, который один раз видел мальчик и, испугавшись, убежал. Но там был один дядя, а здесь его мама, и на нее все время наваливает, то надавливает свое тело незнакомый мужчина, и они, уже ничего не соображая, бьются телами друг о дружку. И дядя вонзил зубы в мамочкино плечо, а мама не закричала от боли, а испустила благостный стон, еще крепче обхватив сильно разведенными ногами бедра дергающегося на ней дяди, а руками с силой прижала кусавшую голову к себе. Все замерли и всё замерло.
Мальчик на цыпочках потихоньку, словно боясь потревожить шорох, ничего не понимая и не сознавая, вышел в сени. Мальчик пытался охватить своим умишком только что происшедшее и не мог. Ему было жаль мамочку, что она так сильно раздвинула ножки и ей было, наверно, очень больно. И этот дядя, какой-то странный, который все время с силой вжимался между мамочкиных задранных ног, раздвигая их шире и шире, совсем не понимая, что ей больно и она не может их свести. А потом он забился в припадке прямо на ней и ее заставил поступить так же. А мамочкино плечо, как он вонзился в него зубами, за что, – наверно, прокусил, – что она сделала ему плохого?
Мальчик не знал, как это пережить. Как заступиться за боль мамочкиного тела, к которому так часто раньше, сладко прижавшись, попадая носиком с двумя конопушками в ложбинку между мягкими и теплыми, как только что испеченный хлеб, грудями, он засыпал, успокоенный и тихий.
Он зашел бы в комнату и, может быть, что-нибудь бросил в этого незнакомца, но его очень смутила и сейчас еще смущала живая белизна голого маминого тела, увиденного им впервые целиком. Мальчик не мог войти туда и подойти к кровати – вечная и сиюминутная тайна женского тела останавливала, удерживая на месте. И сковывала. Он не мог преодолеть непреодолеваемое: сокровение женского белого тела. А тело звало и запрещало, будило неясное и глухое, инстинктивное и первобытное, впервые задевшее и запросившееся, – какие-то неясные шорохи инстинктов, нездешних тревог, и там, глубоко, на самом дне он почувствовал, что захочет еще раз, мучительный раз, еще много раз увидеть это лежащее в трепете тело без одежд. Только не с тем страшным дядей, терзавшим это его тело. И этого мальчику нельзя будет никогда ни сделать, ни хотеть, ни увидеть. Но почему можно тому, незнакомому, другому, ведь это же его мама, вся его мамочка, и ничья другая, и, если он, мальчик, принадлежит ей целиком от ногтей ног до волос головы, она купает его и ласкает голого каждую неделю, почему же нельзя ему ее тела? Почему? Почему, почему, почему…
Мальчик зашел в сарай. Лошади давно не было, ее продали, но вожжи так и висели на стене. Как во сне, мальчик начал делать то, о чем никогда не знал, что не видел и не представлял. Он перекинул вожжи через корявую балку, висевшую без дела посередине сарая. Один конец он крепко-накрепко привязал к железной ручке входной двери. Второй остался висеть свободный, и мальчик еле дотянулся до него рукой. А нужно было еще сделать петлю. Тогда мальчик из угла сарая вытащил заржавелый большой примус, которым с давних пор никто не пользовался. Ему хватило высоты примуса только-только, чтобы вплотную обвязать конец вокруг шеи, и то на третий узел не хватило. Мальчик подумал-подумал и решил, что шея у него не толстая, а тоненькая и, может, вожжи выдержат. Так как ему очень не хотелось развязывать все снова, искать предмет выше примуса, затягивать…
Из сеней послышался стук двери, кто-то шел, – наверно, мамочка искала его. Нехотя, как будто не желая того и не хотя, он оттолкнул подставленный примус и неумело закачался в пространстве.
2 февраля 1975
ШапкаОтца я боялся, скажу, что очень. Страх был животный, откуда-то из нутра и очень тошнотворный.
О страхе все. Теперь о шапке.
Шапку новенькую под котик мне справили к наступающе-наступившей зиме. На радостях. И было от чего: отцу наконец-таки дали долгожданное доцентство на естественном факультете.
Зима в нашем тихом южном городишке стояла нерешительная. И первые мягкие весенние оттепели смели ее прочь со своей дороги в сточные канавы, обочины немногочисленных тротуаров и вообще во всякие глухие и просторные места и местища. В воздухе было хорошо. Он подсыхал и ласкал вас всей полнотой гармоничных объятий.
В этот вечер, когда я направился засвидетельствовать свое мужающее почтение близким и родственникам, он, воздух, подсох и казался совершенно ласковым, окончательно перестав слезиться вечерней изморосью, появляющейся со своим вечным дружком – из ниоткуда берущимся туманом.
Улочки в нашем негромком городишке стали сухи и чисты, как ладонь после пемзы. И лишь по привычке, вырабатывающейся каждую новую несерьезную зиму, и неуютности мгновенного перехода от неуклюжей верхней одежды к более простой и, вследствие этой простоты, более приятной и легкой, я еще шел в этот вечер возле филармонии в пальто (черном), и в шапке (черной и новой), и при кашне белом (пребелом).
Кто-то один подошел ко мне сбоку и что-то сказал. Что он сказал, я не понял, но после сказанного им мы сразу свернули за угол в глухие переулки.
Двое нагнали нас, кажется, сразу.
Правда, я не думал, что это к нам с моим новым незнакомцем, таким загадочным, таким зовущим… Меня резко развернули и в силу инерции, возникающей, как мне было уже известно из курса физики седьмого класса, при резком торможении по ходу прямолинейного движения, я не остановился сразу, а остановился потом. Меня непонятно зачем прижали. Я невольно огляделся: глухая стена глухого дома в глухом переулке. Тихо, обещающая тишина…
Один плюс двое, в итоге – трое, сразу приступили к делу:
– Деньги есть?
– Нет, – ответил я удивленно.
– Как это нет?
– Просто отца не было дома, и мама дала мне всего десять копеек, на трамвай и обратно. И еще останется на стакан сладкой воды.
– Чего ты прешь, дурак, какие десять копеек? Ты что, сопливый, что ли?
– Я не сопливый, – ответил я с достоинством, – и мне очень неприятно, что вы меня так называете.
– А если проверим? – Поистине: каждому свое.
– Пожалуйста, – улыбнулся я и развел руки в стороны.
Слепящая пощечина ударила по моим глазам. Все заискрилось в них. Что-то темное и неясное загудело в голове и, погудев, успокоилось.
– Ну, как, сопливый, – спросили заботливо у меня, – больненько, поди?!
– Нет, – ответил я, – вовсе и не больно, жжет только очень…
– Ах, тебе не больно!
И я уже инстинктивно на сей раз отпрянул головой назад, больно ударившись о стенку дома. Теперь мне действительно стало больно и очень больно. Но удара не последовало. Я не успел удивиться и вдруг почувствовал, что высохший воздух овевает мое лицо и играет моими волосами как хочет. Но ведь волосы-то под шап…
Трое по-прежнему стояли рядом, не уходя.
– Зачем вы взяли мою шапку? – наверно, наивно спросил я.
– А кто взял твою шапку? Что ты, сопливый, никто и не думал ее брать.
И вдруг я увидел, как он за спиной тайком передавал ее, шапку, двум другим, стоящим позади него, как стража, нащупывая их тянувшиеся руки. Наверно, грязные руки, почему-то подумал я и сразу вспомнил вечно чистые руки отца.
– Пожалуйста, – попросил я, – отдайте мою шапку. Меня будут дома ругать…
Все дружно расхихикались.
– Пожалуйста, – еще униженней попросил я, – отдайте мою шапку: отец будет меня бить, если…
– Не канючь, сопливый, будь здоров.
– Вы же сказали, что вам нужно поговорить со мной о важном деле?
– Ха-ха-ха, мало ли что я говорил, заткнись, болван, надоел уже. – И он повернулся, собираясь уходить.
– Пожалуйста, – начал я в третий, невыносимый раз.
– Опять канючишь, сука. – И, вызверившись, он со всего размаха ударил в мое лицо. Что-то хрустнуло в нем – и боль потрясла болью.
Шатался я недолго, секунды две, наверное, а может быть, и три. И упал. Ах, как жалко, что я упал. Не устоял, и прямо перед ними. Они плясали рядом и не уходили, наслаждаясь зрелищем. Им нравилась картина, как куценький слабенький школьник, панически боявшийся своего ученого папу, просил их, умолял, унижался перед ними – лишь из-за одного животного, страшного страха – перед взрослыми мира сего, из-за одной лишь непоборимой, совсем невозможной боязни быть положенным в большой комнате на диван, с последующим биением тела и плоти по сугубо медицинским местам. И эти трое… Стояли жалких двое-трое, мне даже их не хочется считать. Наверняка там на троих не наберется одного.
Не мои ноги подняли меня и поставили почти прямо. И я, повернувшись, жутко уткнув голову в красно-белое, когда-то бывшее белым кашне, пошел прочь, не глядя, скомканный, бессильный и пустой. Такой бессильный… и такой пустой.
Потихоньку я выбрался (просто не мог быстрее) из шахматного лабиринта глухих переулков и дошел до нужного мне дома, порог которого я переступил. И уже на пороге тетя Анна спросила:
– Санечка, а где же твоя шапка? Разве тебе не холодно без нее, ты простудишься.
– А тю-тю шапочка, – ответил Санечка и уточнил конкретно свою мысль, что шапочка тю-тю. И еще добавил: – Как не бывало!
Потом сказал:
– И мне вовсе не холодно, я бы сказал, что даже наоборот – мне очень жарко.
И только в этой части моей глубокомысленной, содержательной и осложненной всякими конкрециями речи она вскликнула и ее сухие, как сегодняшний вечер, морщинистые руки с невольной дрожью потянулись к моей разбитой скуле.
А на следующий день вновь невыносимо разбушевался дожидавшийся своего часа проказник-март. Он сбросил к черту самодержавные остатки снега, и все, к моей вящей радости, стали переоблачаться, забыв о зимнем неуклюжем наряде. Забыли и про мою шапку, не вспомнив сразу. И весь март и следовавший за ним апрель я проходил в стареньком синем берете с бумбончиком наверху.
Когда-нибудь снова наступит декабрь и первые декабрьские снега понесутся наперегонки со злюкой ветром. Но это будет аж когда?
Да и не в нашем городе…
1974
И был вечер, и была ночь…а ты зачем-то шла долго рядом, и так же долго, и так же рядом не отдавала спрятанный за спиною букетик гвоздик, наверно, красных…
И наши плечи (ах, твои плечи) взасос целовали друг друга.
А дождь прошел, и бусинки росы играли на голосовых связках листиков травы загадочную аппассионату (не лунную ли?). А что луна?! Ах, эта глупая луна на этом глупом небосводе! Что она понимала в нас, что мы понимали в ней?
Шаги наши шептали неслышно по вверх поднимающимся круто булыжникам мостовой. И мостовая, услужливо и тщательно выбирая, подставляла нам под ноги свою каменную спину, камень за камнем, или это подошвы наших ног там тщательно нащупывали, как слепой, и сразу правильно, не оступаясь и не оступившись, неправильные квадраты булыжников, и было ли все это.
А губы немые, без звука, как в заводь ушедшие камыши.
Милая, почему ты так долго не отдаешь букетик, почему? И закрадывается неожиданный страх: что это не мне, что это не для меня…
А помнишь?.. Да, ты все помнишь… ты ничего, ты никогда не забудешь, это твоя заводь, твой сокровенный плес, твоя немая тишь.
И плечи ласкаются своими (твоей слегка, лишь слегка округлой и моей угловатой) опушками, а моя кисть все-таки пленила твою своим нелучшим, далеко не лучшим продолжением – длинными цепкими пальцами, но не пианиста, нет (меня так и не победили родители), а может быть, и жаль, а твоя кисть замерла в моей, и слышится стук милых мне синих жилок, а врачи зовут их венами, неправильно, я зову их венками, веночками, веночками, венками!
А помнишь… я не удерживаюсь, мое сознание в сокровенном объятии с памятью стелется по мокрой мостовой, тебе под ноги, под твои прекрасные ноги, чуть тронутые спортивной атлетикой. И я срываюсь: а помнишь… А помнишь… как в старенькой комнатке, ветхой и седой от пыли, ты появилась первый раз, скромная, застенчивая, и непослушная прядь золотым льном падала на милый нос с курносинкой, было холодно и ты зябко куталась в мягкую шаль одной из моих многочисленных прабабок и… был вечер и, мы не говорили слов, – зачем? – говорили наши губы, твои две спелые вишни я брал своим ртом, жал их, сосал и мучил, пытаясь извлечь из них косточку (любви ли?), и твои губы говорили в моих (любимый?), и наши тела, они принадлежали друг другу жарко и горячо, а мои дрожащие (отчего это?) руки ласкали, как слепые (от счастья), грудь твою, и соски, словно нечаянно, вздрагивали и выпука́ли под моими зовущими пальцами, и тела уставали, но начиналось слияние пота, соитие капельки с каплей и капельками, наш пот – продолжение наше, растворялся, тая, как за мгновение до этого растворялась во мне вся ты, твоя плоть, твоя грудь с двумя расплывчатыми пятнами сосков… и была ночь… та самая ночь… наша первая ночь… а помнишь, как утром ты прибрала рассыпанные вещи и наконец вспомнила и подняла с пола цепочку серого серебра, а на цепочке был крестик, и Христос мучительно воздевал руки, пробитые гвоздями, и гвозди мешали ему, а яркий свет отдернутой старинной шторы несся наперегонки с солнечными зайчиками ко мне в постель, и я, нечаянно застеснявшись, нырнул под одеяло, а ты скользнула водою ко мне, и твои губы пренахальнейшим образом нашли мои, и непослушную прядь золотого ели наши губы в поцелуе… А помнишь…
как мы взяли какую-то машину и понеслись вперед и вышли посреди бездыханного леса, а водитель непонимающе пялил глаза, такие зеленые-презеленые, как неспелый крыжовник, а мы ушли в лес и пропали, мы растворились в нем, мы слились, соединившись, и он задышал, как наши тела, сблизившиеся поверх овчины раскинутых дубленок, и дурман еловой и елейной хвои опрокинул нас грубо навзничь, лелея и нежа, и, казалось, мы полюбили его, а он нас, и мы втроем любили друг друга, и твоя грудь, едва различаясь, выбивалась из-под моей неправильной ладони, не пианиста… как чудесна хвойная близость. И только где-то вдали, наверно, было слышно эхо постукивающего счетчика, но уснувший заждавшийся водитель уже не слышал ничего, а помнишь, как мы, словно угорелые, примчались, вычитав на рекламной тумбе, на ледяной стадион; а гонки на льду зовутся спидвеем, и ты все боялась сначала, что вираж, снова вираж – и лежащая почти плашмя, словно стремящаяся слиться со льдом машина упадет, увлекая за собой все и вся, и «дяди-мотоциклисты» разобьются, и в самый, самый последний миг, когда ты застывала, не дышавшая, «дядя-мотоциклист» уходил от сомнительной белизны льда операционной, как стрела уносясь в прямой серпантин искрящихся дорожек, а мы, как заведенные, оглушенно орали нашим, «достать! достать!!», и они доставали, рискуя на виражах, как викинги в сраженьях, и они доставая, побеждали, а мы неслись, радостные, прочь, навстречу шальной, как мы, и холодной, как не мы, аллее-улице и вдруг, оказавшись, лежали в каком-то сугробе, премило устроившись, и это были не поцелуи, а шепот губ, вложенных в губы, как письма в голубой конверт («а почему голубой…», «а потому что красных не бывает…», «ой, какая большая неправда!..») А помнишь…
как в том баре было страшно накурено и какой-то дядька хотел даже топор вешать, а мы сидели, боясь шелохнуться, и усатый дядя-официант вопрошал нас грустящим голосом «что будете?», и ты все удивлялась, что в барах бывают усатые дяди-официанты, а в наших барах, твоих и моих, все бывает, отвечал он густеющим басом, а ты жалась вспугнутым плечом к моему не более смелому, и спелые вишни скатывались чмоком в мою ямку между шеей и ключицей… и был вечер, и… была ночь. А помнишь…
как мы сидели в нашей комнатке, названной нами «мансардой», потому что ты очень хотела жить в какой-нибудь парижской комнатке под стеклянной крышей, и солнце заглядывало первым к тебе, потому как это очень важно, к кому первому оно заглянет с самого начала, с самого утра; и мы сидели в нашей комнатке и ты говорила, как ты любишь бананы и когда-нибудь, а может быть, когда-то ты обязательно уедешь, просто не может быть такого, чтобы ты не уехала в Африку есть бананы, огромное, несметное и нескончаемое количество бананов ты будешь есть один за другим, десятый за двадцатым, двадцатый за тридцатым, день и ночь, ночь и день, и ты все будешь есть, и есть, и есть, а после пятисотого банана ты сделаешь получасовой перерыв, почему именно после пятисотого банана и именно получасовой, ты так и не объяснила, ты будешь есть опять, и добрый мальчик-мулат с лицом (как ты интимно призналась), поразительно похожим на меня, будет чистить тебе золотую кожуру и нежно целовать твои запястья с тыльной стороны, и взгляд твой грустнел, ты никогда вволю так и не ела еще бананов, взгляд твой грустнел, и чайные миндалины (непривычный цвет) закрывались хвоей ресниц, как стволы елей мохнатыми лапами веток, и мои две ладони стискивали, закрывая твое лицо от наглого своей подглядывающей синевой воздуха наш долгий-долгий поцелуй…
…и все эти тридцать три помнишь, как ты помнишь и вряд ли когда забудешь, – по крайней мере, мне так хочется, мне очень хочется, чтобы это еще долго не забывалось в твоей головке из льющегося льна, но ты помнишь, я мельком взглядываю на тебя и понимаю, что ты помнишь и, к сожалению, никогда не забудешь, как на пороге нашей мансарды нечаянно возникла врач из онкологического диспансера, неописуемой внешности, потому что была проста до простоты, как и все в жизни простое просто, и простая женщина неописуемой красоты в белеющем едва халате так просто и неописуемо описала, объяснив, что есть такой горд Обнинск, и даже не город, а городишко, а и не городишко, а всего-навсего научный центр, и ты вскрикнула, как от плети, и не стыдно было тебе? – но я не понял почему, а неописуемая женщина объясняла, что мне не нужен сам город Обнинск, и даже не городок, и не городишко, а только находящийся в нем радио-онко-рентгено– и так далее много −ический центр, и что это надолго, но только не надо волноваться, а я и не понимал, почему, собственно говоря, должен волноваться, «а может быть, и навсе…» – оборвала себя женщина, проговорившаяся до конца, да и какая разница… и она ушла в открытую настежь дверь старенькой, заброшенной, но нашей комнатки, и ветер, нахалюга ветер, бессовестно-нещадно трепал скрипящую дверь.
Был вечер. Была ночь, но вся не та, вся в слезах, я не понимал ничего, а ты уже тогда училась на четвертом курсе медицинского факультета.
…А наши плечи всё в поцелуе, а наши руки – в руке рука, и серенький в своей серости пар поднимается с нами вверх в сумерки города, вытерпевшего опрокинутый на себя дождь. И ярко освещенный вокзал не манит меня, как раньше, своими негаданно появляющимися (отчего более яркими) фонарями-огнями, и я в последний раз вспоминаю, но только кино, я видел кино, где она тоже так долгодолго шла с ним рядом, не отдавая зажатый за спиной букетик, но не гвоздик и наверняка не красных, и мне вдруг, вдруг мне… стало пусто и страшно, стало жалко и больно:
…чего мне больно, кого мне жаль?
ах, я фиалка, ах я не знаю,
так тихо-тихо ушла я в шаль…
Проводник напомнил того седого официанта в баре, который, по-твоему, не должен был быть официантом и уж тем более в баре и усат… магнолии рук твоих овили мою, нет, твою шею с моей поникшей головой, и коричневатые твои миндалины закрыты бусинками, может быть, той росы на голосовых связках…
а губы, твои сладкие по-вишневому губы, словно слепые, тычутся в мое лицо и – «целуй до боли, хочу сильней, прокуси мои губы, растерзай, их никому больше не целовать…» и что-то гудит, гудит, гудит сильно, еще сильней (ах зачем?! ну не надо, прошу – не надо, я не съел еще вишен, алых вишен вишневого рта!)
И был вечер… но настанет темная ночь…
29 августа 1974 Москва
…В Обнинске находится радиологический центр для раковых больных, из которого не выходят никогда.