Текст книги "Актриса"
Автор книги: Александр Минчин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
– На редкость неприятный тип, Джордж, если позволите, как вы нашли такого в партнеры?
– Он – меня. У него деловая хватка хищника. Надо на жизнь зарабатывать, а то я сижу в дерьме, когда все купаются в золоте.
– А что с «Отечественной литературой»?
– Забудь про нее, она погибла. Или гибнет, какая разница.
– Это же лучшее издательство в…
– Мало ли что было. Давай говорить о том, что есть.
– Как все это будет происходить? – предчувствуя недоброе, спросил я.
– Ты оставляешь мне пять тысяч – для него! А я к первому марта издаю твой роман.
– А кто будут редактор, художник, корректор?
– Какая тебе разница, найду. Это мои заботы. Тебя они пускай не волнуют.
– Но вы же сами сказали, что «Отечественной литературы» больше нет…
– Послушай, Алексей. Ты – песчинка в мире, пша на теле пролетариата. Твоя книжка никому не нужна, кроме тебя. И я из жалости и доброты хотел издать ее.
Я стоял, как будто только что получил вечный нокаут. Он сидел с переломанной рукой, и я хотел переломать ему вторую. Чтобы у него обе руки больше никогда не поднимались подписывать контракты.
Одного я не понимал, почему до сих пор стою, а не бегу из этого гнилого, затхлого подземелья на девятом этаже.
– Ты пишешь о любви в своих романах, – продолжал он, не глядя на меня. – Вон Душка сказала, что будет ходить на три вокзала ради меня отсасывать в презервативах за пятьдесят долларов. Вот это любовь! Вот это чувства! А о чем ты пишешь?
– Я могу сначала дать аванс? – неожиданно спросил я.
– Хоть что-то дай, только не тяни кота – за это самое место.
Он скорчил недовольную гримасу на лице.
– Мне надо идти, – сказал я.
– Позвони завтра.
Я вышел в уже темнеющие предсумерки (есть такая пора)… и неожиданно стал плеваться. Потом вынул белоснежный платок, достал свой язык и стал им оттирать его. После чего подставил руки под водосточную трубу и стал их ожесточенно мыть.
Я был обпачкан. Я был весь в грязи.
Малинов сидит в кресле напротив и смотрит на меня.
– Алексей, прочитал только половину, дай еще несколько дней.
Рукопись действительно лежит на его столе, разломленная надвое.
– Михаил, у меня к вам есть один тревожащий вопрос, но я не могу называть имена.
– Да, Алеша, конечно, я все понимаю. Спрашивай.
– Со мной подписал контракт издатель одного крупного разваливающегося издательства, с неимперской фамилией. Вчера он известил меня, что нужна взятка…
– Я даже не спрашиваю сколько. Если я имею уши и правильно тебя услышал, то отвечу. Возьмет, что ни дашь. Но не издаст. Уже похожие прецеденты были. Я лично знаю, как минимум, три.
Я вздохнул облегченной грудью. Все-таки это прекрасное слово – свобода.
Я улетел из Империи на неделю раньше. Я больше ничего не хотел в этом апокалиптическом, прокаженном городе: ни его венерических заболеваний, ни своих романов.
(Да, Петербург – это, ленивый читатель, Петербург – можно было уже догадаться.)
Прилетел в Нью-Йорк в растрепанных чувствах, к вечеру.
Я взял свою любимую ручку и написал на белой бумаге название новеллы:
«АКТРИСА».
Ноябрь 1992. N.Y.N.Y.
Апрель – июнь 1995. N.J.
РАССКАЗЫ
Из цикла «Недетские рассказы»
После смерти(Леночка)
По привычке, идя поздно вечером из школы (где мы уже считались старшеклассниками), я вошел в арку, прошел ее насквозь и вышел во двор нашего бесценнейшего дома. Двор был темен.
Слева у подъезда горела слабая лампочка.
За всю свою жизнь я не помню случая, чтобы в нашем дворе горели приличные лампочки, даром что первую зажгли чуть ли не в 20-х годах…
Дальше, в глубине двора, стояло несколько незнакомцев, куря, о чем-то переговариваясь и бросая долгие взгляды в сторону подъезда.
Под непервой лампочкой стояла и что-то пристально рассматривала на своей белой босоножке моя Леночка – мои первые чувства, объятья и страсти, моя первая в жизни – почти что – любовь.
Я хотел прошмыгнуть незамеченным, так как на данном этапе моей жизни (не моя) Леночка встречалась с моим закадычным другом Вовкой (в простонародье нашего двора – Воло; было еще и сложнонародье, которое его окликало Рыжий, но, думаю, вряд ли вам интересна иерархическая лестница нашего двора). Во многом я сам был виноват, что она встречалась с ним, потому и не винил ее ни в чем. Но с Воло у нас как-то что-то разладилось, дрогнуло, изменилось – чего-то не стало в нашей дружбе.
Однако проскочить не удалось.
Леночка взяла и кивнула мне милой головой. Что означало вполне естественное «здрасте». Для вас. Но не для меня. Потому что на данном этапе этой прекрасной жизни мы давно уже не приветствовались, а даже наоборот: старались не замечать существование друг друга.
Я искренне удивился ее приветствованию, но подошел к ней. И как-то совсем не к месту сказанул:
– А где Воло? Я что-то давно его не видел?
Она также искренне… не удивясь, просто произнесла:
– Он с отцом на рыбалке, уехал на несколько дней.
И без связи с предыдущим вдруг быстро добавила:
– Мне надо идти к бабушке, ты не мог бы меня проводить?
Ну, прямо, Красная Шапочка и Серый Волк.
– Я одна боюсь, уже поздно, и темно на улице…
Она умолкла, не договорив. Честное слово, вечер удивительных загадок и искренних откровений. Я не любил никого никуда никогда провожать. Мне просто очень тоскливо всегда потом возвращаться одному и думать, что туда я был вдвоем. Она это прекрасно знала, я говорил. Хотя нам и провожаться особенно некуда было: жили в разных концах одного большого двора. И потом, я себе представить не мог, что она может чего-то бояться. Ее и обидеть-то никто не посмел.
Ничего толком не поняв, я по привычке (как много у меня всяких разных привычек) взял ее за руку и двинулся в путь. Мы миновали нашу арку, перешли проспект и углубились в бесчисленные лабиринты улочек нашего маленького, но тем не менее миленького провинциального городка.
Она молчала, я не настаивал на обратном. Руку свою она незаметно, ну, просто совсем как-то незаметно, убрала. Мне стало немножечко грустно, ах, да что я вру, мне стало грустно и очень обидно: я не привык еще. А может быть, долго, а может быть, никогда не привыкну.
Улицы нашего городка в этот полупоздний час уже совершенно пусты. Шаги наши гулко печатаются в темных стенах серо-темных домов. Иногда мне чудится, что в этих же темных стенах прячутся еще чьи-то крадущиеся шаги. Оглядываюсь. Фата-моргана ночи, свойственная безмолвной темноте. Немного позже мы выходим к ярко освещенной почте, словно купальщики, выныривающие из темных морских глубин на неправильный лунный свет. Льющийся одиноко, неожиданно и потому призрачней, чем обычно. Ярче и в то же время прекрасней – свет… Я резко оборачиваюсь. Никого. Опять показалось. И только почта ярко освещена.
За почтой сразу начинаются глухие закоулки – самый короткий путь к дому Леночкиной бабушки. Сворачиваем в темный переулок, абсолютно не освещенный, второй, третий, и вдруг я отчетливейшим образом слышу настигающее многоголосье ног. Интуитивно Леночка жмется к моему, вероятно, не менее хрупкому, чем ее, плечу. Я не оборачиваюсь. Зачем, я уже знаю, кто они, эти незнакомцы, спешащие к нам. Стоявшие недавно в нашем дворе, куря, о чем-то переговариваясь и бросая взгляды в сторону подъезда, где под несветлой лампочкой стояла девочка Леночка, что-то пристально рассматривая на своей белой неиспачканной босоножке. Наверно, сейчас меня или ее будут пачкать, скорее всего меня. Надо же, все-таки выследили. Предчувствие никогда не обманывает меня. Интересно, сколько же нужно было красться, затаив дыхание, очень занимательно как – перебежечками или на цыпочках, весьма любопытно: крадучись ли?
Ах да, сейчас будет совсем неинтересно, и вовсе не любопытно, и уж тем более никак не занимательно.
О, вот уже и началось.
Кто-то невежливо, ну просто абсолютно невежливо, берет меня за мое, наверно, все-таки хрупкое плечо и, резко дергая, поворачивает к себе, как диван-кровать, который хотят поставить на попа. Передо мной жестокое лицо кавказца, оно мертвит и завораживает, как взгляд удава. Я понимаю, я все понимаю. Я даже наперед знаю все, что сейчас будет. Я обречен. И хуже не бывает, чем обреченность, пусть даже минутная, но ведь ее надо пережить. Я попытаюсь.
Сдерживаясь, вежливо, жестокое лицо говорит мне:
– Можно вас на минуточку? (Даже «вас»! Как все красиво, как все обставлено.)
Леночки уже рядом нет и ее головы возле моего плеча тоже. Их четверо, и один, что похилей, оттеснил и продолжает теснить от меня не мою (не сейчас, уже давно) Леночку к стене кирпичного (интересно, где ее Воло – рыбак заядлый, – все мне интересно, ну, просто все!) одоэтажного собственного дома, ставни которого наглухо закрыты, да так и не откроются до самого конца. Странно, мозг вкупе с мышлением (мышление – ударение на первом слоге) фиксирует столько ненужного, незначительного и, конечно же, второстепенного. Я не знаю зачем.
Жестокое лицо, так и не дождавшись согласия моего лица (я в этот момент задумался, простите), ведет мое лицо рядом со своим прямо на дорогу. Там места больше, думаю я, а значит, и удобней.
За спиной ощущаю еще двоих. Как спецохрана. Пренеприятнейшее чувство иметь у себя за спиной таких неясных, непонятных двух молодых людей со слегка загадочными лицами и, вероятно, благими намерениями по отношению ко мне и моему разгаданному лицу. А что! Чего молчать, к чему лукавить!
Эти трое со мной, как родные братья, – присохли. Хоть их надо как-то удержать около себя: может, она побежит? Но куда?
Мою руку, опять-таки не спросив на то соизволения, останавливает его рука. Мы стоим на середине грязной дороги. Грязь еще не сошла – предвесенняя неразбериха и уставшая перепутица. И вообще – город у нас грязный.
Трое уже стоят напротив меня. Может, они все-таки хорошие мои незнакомцы? Может, им просто что-то нужно спросить? Или выяснить?
Жестокое лицо, как по мановению моей еще целой, неразорванной мысли, начинает спрашивать:
– Ты знаешь, где ты идешь?
Я не понимаю вопроса, но он как-то зловещ и по-своему неприятен.
– По улице, – просто отвечаю я.
– А кто тебе разрешил ходить по моей улице? – гнусаво цедит он.
– Хорошо, – охотно соглашаюсь я, – если это ваша улица, тогда я просто пойду по другой.
– Ты поползешь по другой, – вызверивается его лицо, – и не просто поползешь, а сложно, харкая кровью. – И он харкает, показывая как.
Весьма приятно, должен вам сознаться. Я вообще не люблю, когда харкают.
– Просто я думал, что если я даже и пройду по вашей улице, то с нею ничего не случится, – продолжаю рассуждать я, как ни в чем не бывало.
– Так ты еще и из рассуждающих, – приходит к какому-то выводу кавказское лицо. – И в школочке, наверное, отличничек? – спрашивает он, язвя.
– Нет, – ни к чему отвечаю я, – вовсе не отличник, а так…
Зачем я ему отвечаю – я и сам не знаю, но я отвечаю. Наверное, чтобы побороть эту самую непоборимую обреченность. Минуту тошного страха. Промежуток ожидания, от которого мутит.
Один из двух его сподручных бросает сзади нетерпеливо:
– Зачем так долго, Кот?
И только теперь я окончательно понимаю, что они вовсе не хорошие и что им спрашивать у меня нечего и уж тем более выяснять не к чему. Совсем вот не за чем. (Господь меня сохрани!)
Дальше все начинает раскручиваться и нестись, как поток сладкой воды к горловине опрокинутой в рот бутылки.
Кот, я уже знаю, как его зовут, театрально-фрайерски надвигается на меня, потому вдруг резко заносит надо мной свою, как коршун, раскоряченную рассерженную пятерню и шипит сквозь зубы:
– Так ты поползешь у меня по моей улице, вонючий болван, собирая части своего вонючего тела!
На сей раз он не показывает, как это будет.
– Но так и быть, – продолжает он, – я поясню тебе, ублюдок (неужели я и вправду на такого похож?), что к чему. Люблю, когда клиент знает, почему его отделывают и за что.
Это было представление для него.
– Кореш мой, что стоит с твоей девчонкой (вовсе она не моя, ну да ладно), влюблен в нее давно. Слово такое знаешь?! Да робкий, все не решался подойти к ней, мал еще. А вот сегодня решился наконец. Приходим мы во двор и что же видим: какой-то вонючий пионеришко (ему, видимо, страшно нравилось это слово, то ли других прилагательных он не знал) заходит во двор, хватает ее за руку и идет с ней шляться в глухие переулки, да еще моего района, где я – король, а мой соб-стве-нно-род-ный ко-реш (он препротивно тянет слоги) весь мучается и переживает.
– Ну, что тебе за это сделать?!! – неожиданно орет он. – Сам скажи, что! В бараний рог тебя сверну по твоему же собственному желанию!
Я уже выучил до самых мельчайших подробностей его лицо. Я стараюсь не пропустить ни одной детали. Я прилежный ученик, мне это когда-нибудь пригодится. Вдруг, Бог даст, свидимся. Бог – он добрый. Возьмет и даст.
Оторвавшись, он быстро лезет во внутренний карман фасонистого пиджака и ловко выхватывает из него финку, не сверкнувшую, как пишут романисты в захватывающих книжках, словно сталь клинка, а лишь тускло блеснувшую в окончательной, проглотившей городишко темноте ночи.
Я быстро провожу рукой в сторону глаз.
Кот криво ухмыляется и спрашивает, чеканя слова:
– А чё очёчки-то снимаешь, боишься?!
– Я ношу их не постоянно, а только когда работаю, и будет жалко, если они разобьются, таких стекол нигде не достать.
Рот его аж дергается.
Я делаю шаг вперед, они замирают, подобравшись, и тогда я протягиваю очки одному из двух, стоящих сначала сзади, а теперь впереди, и вежливо говорю, чтобы он их подержал, а когда все кончится, положил рядом со мной, так как в кармане они все равно разобьются. Тот, обалдело глядя на меня, как заводной мишка в витрине нашего гастронома, протягивает руку и берет их.
– Ах ты, вонючая сука, – орет Кот, – издеваться над нами… (Хотя я вовсе не издевался.)
Такие люди всегда орут перед началом, им трудно начать с ноля, без злобы, им нужно завестись сперва.
Я внутренне сжимаюсь и напрягаюсь до предела, который граничит уже со страхом; я не волен над своими чувствами и над самим собой, я недоволен чувствами и самим собой, мне стыдно за свои чувства и самого себя.
Кот широко размахивается финкой и костяной ручкой ее бьет меня под левый глаз, – кажется, это место называется скулой. Сноп ярчайших брызг радужно салютует в моих глазах. Я, непонятно как, удерживаюсь на ногах и двумя руками хватаюсь за «ушибленное место», и напрасно: руки надо было держать внизу, как учили меня дворовые асы уличных драк. Кот быстро и без промедления бьет ногой туда, в меня. Этого я уже не вижу, это я просто чувствую и как мешок с травой падаю на дорогу. Бьют меня уже трое, ногами. Один спереди, вероятно Кот, двое сзади – в ребра и спину.
Ослепительная боль застилает сознание – на сей раз, кажется, Кот попал ногой именно туда…
Что-то в голове моей выключается на секунду…
Я не кричу, я никогда не кричу. В детстве, когда я был маленьким, я тоже никогда не кричал, я всегда старался терпеть, даже когда зубной врач сверлил мне пломбу по периодонтиту.
О слезах и речи не могло быть: отец отучил меня от этой роскоши давным-давно.
Они били меня долго и обстоятельно. Им никто не мешал. Им не мог никто помешать, да и не хотел, если бы даже и мог.
Когда все кончилось и как, я не помню.
Последняя моя, нецелая, разорванная мысль была о финке: такая финка с ручкой из слоновой кости была хрустальной мечтой моего долгого детства… Последнее смазанное видение: рука, не первой свежести, однако вежливо кладущая рядом со мной мои очки, от близорукости, с диоптриями – 2,5.
Я лежу, свернувшись в клубок. Видимо, успел инстинктивно, а может, и свернули. Иначе я бы точно не поднялся. А так – встаю каким-то чудом, нашариваю очки, стоя на четвереньках, радуясь, что в злобе не раздавили: меня им одного хватило. Поднимаюсь и падаю на лицо. Но лицу, вероятно, уже ничего не больно и не страшно. Говорят, в таких случаях что-то дико болит, жжет и колет. Не… у меня ничего, я просто-напросто не чувствую своего тела, все к черту отбито. Вот уже и чертыхаться начал, это нехорошо, нельзя распускать себя, тем более сейчас, когда вокруг все пустынно и безмолвно. Как и до, и в продолжение, и после. И помогать себе добираться надо самому.
Куда девалась Леночка? Я не знаю. Интересно, проводил ли ее тот хилый или нет. Скромный Ромео. Я шучу, не обращайте внимания. Я всегда неумно или неуместно шучу. По крайней мере, ей они ничего плохого не сделают: любовь к девушке – все-таки великое дело.
Со второй попытки я все же встаю. И не падаю. Оглядываюсь – Бородино, ни дать, ни взять.
До дома я плетусь долго, но своим ходом. Я ведь не пополз, иду. И не поползу никогда.
В арке я падаю, зацепившись непереступившей ногой за железную дверь в воротах, но успеваю отвернуть лицо от асфальта, чтобы не удариться больно. Родителей, к счастью, дома нет, они ушли до утра на свадьбу.
В ванной привожу себя в мало-мальский порядок. Лицо – ничего, только громадная рваная ссадина на левой скуле и вспорота, видно, железной подковкой мокасина нижняя губа. На тело не смотрю – страшно. Пытаюсь быстро, а получается медленно, натягиваю в ванной на себя пижаму, передвигаюсь и, словно срубленный под корень, падаю на простыни виноватым телом в мою невиннейшую постель.
Просыпаюсь я от неожиданно резкого телефонного звонка. Наверно, Леночка печется о моем драгоценном для нее здоровье. Ну да ладно, подойду, хоть узнаю, как она провела оставшийся вечер. Встаю, отрываясь с неимоверным трудом. Вот сейчас все тело дико болит и ноет, как будто с него кожу клочками содрали. Бреду к телефону, он у нас на кухне, попутно успеваю взглянуть на часы – 8 утра, рано – и беру холодноватую на ощупь трубку.
– Доброе… утро, – произносит трубка с непонятным антрактом между словами.
Я отвечаю, что, мол, утро доброе.
– Ну, как ты? – спрашивает она.
Не правда ли, оригинальная постановка вопроса.
– Лучше всех! – радостно отвечаю я.
Воцаряется тишина. Прошло несколько мгновений, прежде чем она снова начала говорить:
– Ты не обижайся на меня…
– Ну, что ты, что ты, – вставил я.
Она, не слушая, продолжала:
– Они не первый раз приходят во двор и все околачиваются рядом, ничего не говоря. Однажды их чуть не увидел Вовка, но я его вовремя отвлекла. (Трогательная забота о моем друге.) А они к нему в нашем дворе лезть побоялись…
– Значит, ты их знаешь?
– Нет, – прозвучало в трубке, – я только видела, что они всегда собираются во дворе детского садика, недалеко от бабушки.
– Это где?
– Знаешь, как от больницы идти к деревянному мосту, а там в первую улицу налево и через полквартала сразу будет этот садик.
– Это хорошо. Очень хорошо, с садиком… – говорю я.
– Что ты говоришь, я не понимаю?
– Ничего. Так, бормочу про себя.
Мы помолчали. Она вздохнула. Это был наш первый разговор с тех пор, как я… Ну да неважно.
– А почему ты мне не сказала, из-за чего, вернее, из-за кого ты боишься идти? Я бы хоть что-то знал. А знание, как тебя учили, наверное, в школе, есть сила, а от этого уже легче.
– Прости меня, – заторопилась она, – я очень виновата перед тобой. Забыла, как-то совсем вылетело из головы, что они могут пойти за нами. Я совершенно все забыла, ведь первый раз они меня тоже выследили, когда я шла от бабушкиного дома. А тот, скотина, что стоял со мной рядом, оказывается, еще и любит. И когда тебя отвели на дорогу… (фу-у, слюна сразу стала у меня во рту соленой и противной: я еще надеялся, я верил, что она ничего не видела, или ее увели), то он сказал: «Поцелуй меня, и его не тронут, сам Коту скажу». Того, кто делал это, кажется, Котом зовут.
Это я уже запомнил, на всю мою оставшуюся жизнь запомнил.
И вдруг я дико напрягся. Неужели меня это волнует?!.. Меня – это – еще – волнует?
И тогда она сказала:
– Я очень плохая, я знаю, но я не смогла его… это омерзительно, ты бы потом сам…
Я выдохнул облегченно:
– Правильно сделала, если б ты поступила иначе… – Я прервался.
Она снова засеменила словами:
– Потом, когда они с тобой все это сделали… – (На слове «это» она, по-моему, всхлипнула, я не понял толком, понял я лишь одно: она все видела, весь мой позор, всю мою слабость, мое бесчестье, она единственная – зачем? за что?..) Какой-то ком, который я не могу описать, стремительно подкатился к горлу, словно шар к одиноко стоящей кегле, и застрял там.
– Я пыталась вырваться, чтобы ничего не видеть, но тот, влюбленный, крепко схватил меня за руку и не пускал никуда. Я плакала, закрыв лицо руками, я боялась, что ты будешь кричать и я не смогу закрыть уши. Я знаю, это больно, а он все равно держал, никуда не пуская. Потом насильно проводил к бабушке, а эти все шли сзади. Прости…
– Ладно, – говорю я, – ничего страшного. Плюнь на все это и не переживай. Я на тебя совсем не обижен.
– Спасибо, – пролепетала она.
– Ну, всего хорошенького, – сказал я и повесил молчащую трубку.
Если бы я только знал, что мы говорили с ней в последний раз. Разве я позволил бы себе так с ней разговаривать.
Родители, придя домой и увидев меня, долго охали, мать плакала, а я в первый раз соврал что-то о футболе, подножке, трудном матче и тому подобном. Слава Богу, что вчерашнюю кровь на линолеуме я успел вытереть всю.
Правда, я долго потом перед ними не переодевался, и они посчитали, что это начало моей взрослости. Наверно, так, потому что потом, когда все прошло, я переоблачался только в своей комнате, а не так, как раньше: где попало.
Во двор я не выходил и не думал там показываться. Наступили каникулы, и я мог безболезненно для моей «любимой» школы сидеть дома. За окном щебетали птички, почки на деревьях распускались, а мои – почти прошли. Все забылось, не вспоминалось, да и не к чему было вспоминать, да и некому.
Во дворе, однако, что-то узнали. Как-то утром у меня в комнате появился Воло. Он, видимо, разведал, хотя я никому ничего не рассказывал. Он долго тряс мне руку и благодарил (Господи, до чего дошел, и это лучший друг…), обещал, что они их из-под земли выроют, отчего мне не становилось легче. Лучше бы наоборот: зарыли, шутил я грустно про себя.
Прошло еще немного времени, я вышел во двор и все окончательно забылось, затерлось черемухой забвенья.
Побежало по-прежнему время, затикали минуты, защелкали часы.
И вдруг, как удар, сразило известие: Леночка умерла. Нелепой, глупой, неправдоподобной смертью в наши дни. Я не верил, я ничему не верил, я засмеялся, когда об этом сказали. Я стоял во дворе и говорил глупости, что оживлю ее, я шутил: никто и поверить не мог в эту до дикости нелепую мысль. Это было утром. А в полдень, когда ее тело привезли, закрытое белой простыней… из больницы… и санитары несли ее в подъезд… – всем стало жутко. Она сгорела за три дня. Она именно сгорела. От страшного гриппа с моментальной двусторонней пневмонией легких (на языке медицины – тотальной). Я ненавижу медицину с тех пор. Всем своим нутром и на всю свою оставшуюся жизнь. Мне даже стало казаться, что теперь я как-то по-другому отношусь к родителям из-за того, что они оба врачи.
Похороны ее были самым ужасным в моей жизни. Наверно, многое потом будет не легче в этой бессмысленной каше, но ее смерть будто вырвала из моей жизни смысл, нужность, необходимость: смерть ее потрясла, выбила и осталась раной, отдающей болью в душе. Если таковая у нас имеется, душа.
Я заболел в это время, сам не знаю отчего, я ведь никогда не болею. Но до кладбища, несмотря на все запреты родителей, я все же доплелся. Все, что было там, – было страшно. Но я не плакал, я никогда не плачу. А еще какие-то учителя ходили и зазывали добровольцев бросать землю на ее могилу, какой-то ужас…
Прошло полгода. Я изредка заходил к Лениной маме. Мне казалось, что часто неудобно. Мне было страшно все это время. Я часто вспоминал Леночкины губы, шею, руки – сколько всего могло быть в ее жизни, а теперь все это тлен, тлен. Она тлеет в земле, ее нетронутое никем и ничем тело.
За что так без разбора жестока жизнь? Я знаю, мне никто не ответит на этот вопрос, да и не надо, зачем, разве что-нибудь изменится? Хоть что-нибудь?..
Да, часы тикают, щелкают минуты и все больней норовят, все больней, – бежит время.
Как-то раз Изабелла Филипповна, ее мама, сказала мне, что с могилы Леночки кто-то украл фотографию, а она была единственная (вторая была у меня, но об этом никто не знал). Что одни и те же голоса звонят к ним домой и просят Леночку к телефону. И хотя она им объяснила, что у них случилось несчастье, такое непоправимое горе, все равно звонят и продолжают звать.
Она не жаловалась, она просто делилась со мной своими горестями и печалями, ей больше не с кем стало делиться: Леночка умерла. Пережила многое, переживет она и эти звонки, но разве так мож… Она не сдержала давно сдерживаемые слезы, и они ручейками побежали по ее лицу.
Все опустилось у меня внутри и замерло. Кажется, с этой минуты я окончательно стал взрослым.
Я помнил все подетально. Все это время я жил только одной мыслью, одной мыслью, которая становилась мечтой: увидеть их, один только раз, их прекрасные лица и требовательные глаза. Я знал, кто это мог звонить, я знал, кто это мог воровать, – я знал все, не зная в жизни ничего, но о многом начиная догадываться.
И вот он настал, мой вечер.
Я тщательно готовлюсь к сегодняшнему вечеру. Беру плетку для лошадей, сплетенную мне специально в селе: мне нельзя пачкать рук о святотатствующих. Одеваюсь, торопясь. Я не уверен в себе. Я заставляю себя быть уверенным, прогоняя из нутра даже ресничку страха. Потому что сегодня особенный вечер, как бы торжественный. И я в торжественном состоянии, как бы в приподнятом.
И этот вечер быстро опустился на наш провинциальный город. Он вообще у нас всегда быстро опускается, вечер.
В арке я неожиданно напарываюсь на бывшую Леночкину подругу. Не ко времени совсем.
Она спрашивает:
– Ты далеко?
Я отвечаю:
– Нет, недалеко, в детский садик.
Она спрашивает опять:
– Ты ненормальный, что ли, зачем тебе туда?
Я не отвечаю. Ноги мои несут меня прочь, помимо моей воли.
Последняя ее фраза: «Так куда же ты, скажи?!» – догоняет меня и шагает рядом. Дорога мне знакома, как пять родненьких моих пальцев. До боли знакома. Вот снова почта. Дальше – глухие закоулки, разом проскакиваю их с непонятным чувством. Выхожу к больнице, за нею деревянный мост, улица, которая мне нужна, сворачиваю быстро в нее и упираюсь носом в изгородь детского сада. В беседке мужские голоса, мелькают светлячки сигарет, то ли папирос, в этом ли суть, мат в три этажа.
С силой преодолеваю неизбежный страх (я далеко не бесстрашный, каюсь), когда в одиночестве подходишь к большинству, и рывком перескакиваю через невысокую ограду. Я внутри детсадовского двора.
Мягкими неслышными шагами подкрадываюсь к беседке. Такая широкая и длинная зеленая беседка. Стук моего сердца слышен на всю округу. Удивляюсь, как они его не слышат.
И сразу врываюсь в беседку, чуть освещенную прозаической луной, воспетой столькими поэтами. Где они сейчас, эти поэты?..
Кот, мой Кот выделывает какие-то па в середине беседки. Он здесь, я счастлив, они все здесь, большего счастья мне не надо. Вы понимаете теперь, как мало надо для счастья. Что такое счастье и какое оно бывает? Счастье.
Я все отрепетировал до механизма (я столько ночей провел с ним наедине) самого лучшего, безотказного, прекрасно действующего автомата.
– Кот! – как пощечину бросаю я.
Он резко оборачивается ко мне и замирает. Я вижу, как он замер (оказывается, они тоже боятся). Голоса срезает мгновенно.
– Что? – недоуменно фиглярничает он, но лишь по инерции. – Кто-то что-то мне здесь сказал или даже закричал?!
Передо мной его, выученное когда-то до мельчайших подробностей лицо. И я хочу увидеть эти подробности.
Он медленно возвращается в себя:
– Э-э, да это наш старый добрый знакомый. Очень рад тебя видеть, живого и невредимого. А я-то думал, мы тебя немного повредили. Ну, ничего, твоему горю легко помочь. – И он заквохтал, пуская слюну от удачно сказанного.
– Кот, – говорю я, – ты гниль (он дергается). Ты – гниль, – повторяю я. – И не потому, что несколько били одного…
– И сейчас бить будем, но добьем, – вставляет, скалясь, журча от удовольствия, он.
– …ты гниль (меня как заело), не имеющая грамма святого за своей подлой душой…
Он неожиданно понимает и шуршит ртом:
– Ах, это вы о фотографиях замогильных или звоночках заупокойных – ну, это так, баловство.
– Кот, – перебиваю его, – я сейчас буду тебя бить…
Он дико хихикает.
– Я знаю, что вы потом из меня сделаете, но это будет потом, а сейчас ни один из твоих этих… не шевельнется, или… или ты не мужчина и… не кавказец. – Это был мой козырь, единственный в этой странной игре.
– Сидеть, – рявкнул Кот стоящим по углам беседки. – Всем, суки, сидеть на месте, вспорю того, кто двинется на помощь!
А ты, вонючее отродье (и снова мне подумалось: неужели я на такого похож?), даже не представляешь, что я из тебя сейчас, а не потом сделаю. Потом они доделают. – И он кивнул головой на остальных, ожидающих. – Я исковеркаю тебя так, что даже твой папочка-доктор тебя не починит! (Маленький город: все всё знают.)
Я слушаю его внимательно, я не спешу.
Мне незачем спешить: нам теперь – пока – никто – не помешает. Он мой. Один из нас уже не уйдет отсюда сам. Одного, скорее всего, унесут.
Плетка, обмотанная вокруг ладони, тревожно успокаивает. Страха и след простыл.
– Очки – орет он, – сними, вонь, очки.
– Нет, Кот, я не снимаю, когда нужно работать, а сегодня…
Он дико взвывает, знакомым для меня движением выхватывает финку и с резко вскинутой рукой бросается ко мне.
Я автомат: я резко размахиваюсь и хлещу его плеткой по лицу.
Он замирает, остолбенев от неожиданности, финка падает и стукается костяной ручкой об пол, а он хватается двумя руками за ударенное место (оказывается, им тоже больно бывает). Я размахиваюсь и сжавшейся рукой со всей силы бью наотмашь его – раз, еще раз, еще и еще раз, я бью его много, бесчисленное, несметное, невероятное количество раз: во мне пробудилось что-то звериное, первобытное. Очевидно, так хищник, почувствовавший запах крови, рвет жертву острыми, как сталь, клыками. Кожа клочьями сдирается с его лица, он валится и, по-поросячьи визжа, катается у моих ног. Я все бью и бью, и нет силы, которая меня остановит. Все, что я выстрадал, все, что я вытерпел, вымучил, вынашивая в себе, – вся боль, все вырывалось наружу.
Начиналось состояние аффекта. Я уже плохо соображал, что делаю. Бросив Кота, я закричал, я заорал на всю беседку:
– Кто держал ее тогда у стены? Кто-о?!
Из левого угла беседки механически и безвольно выступил тот самый хиляк, что держал ее. Теперь я узнал и его. В два прыжка переметнулся к нему, бешеным ударом в лицо снес с ног и стал с остервенением топтать его хилое тело, так и не дождавшееся ее поцелуя.