Текст книги "Хороший остров I (СИ)"
Автор книги: Александр Лиманский
Жанры:
Бытовое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
Труху я ссыпал горкой в середину шалашика и сверху положил стружку. Тонкие ветки лежали под правой рукой, чтобы брать не глядя.
Сел на гальку спиной к заслону, лицом к шалашику. Ветра на лице не было, и тент за спиной даже не хлопал.
Над головой зашуршало, и я задрал голову. Четверо Моргунов перебрались с ветки над навесом на ветку над костром и смотрели вниз.
– Сидите тихо, – попросил я. – И не хлопайте. Если сейчас хлопнете, я вас не прощу.
Они моргнули. Я протянул руку к камню и взял обложку с тёркой.
Обложка в руке была лёгкая и тёплая, и это уже было хорошо: утром она весила, как мокрая тряпка.
Первую спичку я взял с камня двумя пальцами. Остальные три оставил лежать, где лежали, а обложку с тёркой положил на сухой камень справа от себя, тёркой вверх.
Спичку держал за самый конец, двумя пальцами, и смотрел на головку. Головка была бурая и на вид твёрдая, только чуть толще, чем ей положено: разбухла и так и застыла.
– Так, – сказал я ей. – Ставки такие. Одну трачу, и три остаются в запасе, а с тремя жить можно.
Говорил я тихо, но вслух: правила вслух держатся лучше, а это было правило на один раз.
Тёрку я выбрал глазами. Полоса на обложке была тёмная, в середине вздутая, а ближе к сгибу лежал ровный кусок, где она не облезла. Решил чиркать по нему и дольше всего прикидывал нажим: нажму сильно, и разбухшая головка слетит, а слабо нажимать нельзя, тёрка её не возьмёт. Дома я чиркал не глядя тысячу раз и ни разу не думал про нажим.
Чиркнул.
Головка осыпалась. Рассыпалась по тёрке бурой крошкой, как сухая глина, и в пальцах у меня осталась голая палочка. Я смотрел на неё и ждал дыма, а его так и не появилось.
Палочку положил рядом с обложкой. Сжечь её можно будет и так, если будет чем.
Дома я бы уже чиркал второй, не задумываясь: дома в ящике у плиты лежало десять коробков, и ни один я за всю жизнь не извёл до последней спички.
– Три, – пересчитал я вслух. – Трачу вторую, и остаётся две. Теперь это последняя попытка, и ещё одна в кармане.
Тёрку я поднёс к глазам. Там, где прошла первая спичка, полоса размазалась и стала гладкой: крошка от головки втёрлась в неё, и чиркать по этому месту было уже не обо что. Остальная полоса лежала как лежала.
Вторую спичку я грел. Сжал головку в кулаке и подержал, пока она не стала тёплой. Картон под тёркой вытер о бейсболку, изнутри, где сухо, и выбрал нетронутое место ближе к сгибу.
Руки я вытер о шорты. Пот с ладоней шёл сам, без моего участия, и этот парень тут был ни при чём: это я потел.
– Мягче, – велел я себе вслух. – Веди ровно, без нажима.
Чиркнул мягче.
Тёрка порвалась. Полоса отошла от картона лентой и повисла на спичке, а спичка проехала дальше по голому картону и уткнулась мне в палец. Головка на ней осталась целой.
Я положил её отдельно от первой. Головка на ней уцелела, а чиркать было не обо что. Если найду, обо что чиркнуть, она ещё пригодится, но где тут такое найти, я не знал.
Две.
– Одну в дело, вторую оставить, – сказал я вслух и поднял обложку к глазам. – А оставлять без тёрки нечего: такая спичка стоит не больше той палочки.
Тёрка на обложке кончалась. От полосы остался нетронутый кусок с ноготь у самого сгиба. Всё остальное было либо втёрто, либо оборвано.
Я встал, обошёл шалашик и проверил всё заново, как учили: труха лежала горкой под стружкой, и заслон держал.
Я сел обратно и вытер пальцы по одному. Третью спичку взял с камня и подержал в кулаке.
Посмотрел на навес. Под ним ничего не изменилось, и менять там было нечего, пока я сижу здесь. Чебу лежал с открытым глазом, дядя с закрытыми, и на двоих у меня оставался один кусок тёрки меньше ногтя.
– Последний кусок тёрки, – сказал я спичке. – Ты по нему и пойдёшь. Другого нет.
Чиркнул по этому куску, ровно и с нажимом, как по хорошему коробку.
Она вспыхнула.
Зашипела, дала жёлтый огонёк с горошину и голубой снизу, и я уже вёл её к трухе, прикрыв левой ладонью. Огонёк дошёл до середины пути и сел. Ветра не было, и гасить его было нечему: огонёк уменьшился до точки и больше не рос. Я сунул его в труху и держал.
Труха не взялась. Точка полежала на трухе и погасла, и дыма не было.
Я держал погасшую спичку над горкой и не убирал. Может, тлеет, и под трухой сейчас что-нибудь займётся.
Не занялось.
Сверху, с ветки, на меня смотрели шестнадцать глаз, и за всё это время не хлопнул никто. Я положил третью спичку рядом с двумя первыми и посмотрел туда, где утром лежали четыре.
На камне осталась одна спичка.
Глава 8
Спичка осталась одна, а тёрки не было.
Я сидел на гальке с обложкой в руке и смотрел на полосу, по которой только что прошла третья. Кусок у сгиба стал гладким, как и те, что раньше. Полоса была стёрта от края до края, и чиркать по ней было уже не обо что.
Но пустой полоса не была.
Я поднёс обложку к глазам. Под первой спичкой полоса осталась гладкой и бурой: головка втёрлась в картон и застыла. После второй, сорвавшей ленту тёрки, по краям остались серые крошки, а под углом к солнцу вся полоса блестела той же пылью.
Горит то, что на картон намазано, и этого на обложке ещё хватало, но размазано оно было по всей длине, тонко, как масло по хлебу в столовой.
Собрать его в одно место. Вот и вся задача.
Головок у меня было две. Целая четвёртая лежала на камне. И вторая, та, что утром проехала по голому картону: её я отложил отдельно, на случай, если отыщется, обо что её чиркнуть. Теперь выходило, что искать, обо что чиркнуть, придётся на той же обложке.
Нож для масла лежал у ведёрка. Я взял его и крышку контейнера и сел с ними на солнце.
Скоблить я начал с бурого места, где втёрлась первая головка. Нож шёл по картону туго, и с полосы сходила бурая пыль вперемешку с серой. Я вёл лезвие от себя, короткими движениями, и ссыпал пыль на крышку в одну кучку.
Ленту тёрки со второй спички снял и тоже соскоблил. С неё пошло больше всего: это был целый кусок полосы, просто оторванный от картона.
Прошёл всю обложку дважды, а нож вернул к ведёрку. На крышке набралась тёмная щепоть меньше ногтя, с серым отливом.
Так. Теперь надо было её куда-то намазать.
На обложке я выбрал кусок картона у самого сгиба, с другой стороны от стёртой полосы. Он был сухой и жёсткий: картон там не расслоился. Пыль с крышки я ссыпал на него и втёр подушечкой пальца, насухо, круговыми движениями.
Палец после этого был серый, и я его вытер о шорты. Втёртое пятно вышло с ноготь и на ощупь было шершавое. До тёрки ему было далеко, но под пальцем оно цеплялось.
Дальше по методичке: всё проверить заново, до спички.
Я обошёл шалашик. Труха со стружкой лежали горкой, как я их оставил, а тонкие ветки я подвинул под правую руку. Заслон держал, и галька под ним не шевелилась. Я сел под заслон, лицом к шалашику, и вытер пальцы о шорты ещё раз, по одному.
– Порядок объявляю один раз, и что сказал, того потом не переигрываю, – предупредил я спички.
– Ты первая, – я взял вторую с камня. – У тебя головка целая, и терять мне на тебе нечего. Возьмёшься, и мы с тобой в расчёте. Не возьмёшься, останется четвёртая.
Моргуны на ветке над костром сидели, где и сидели. На меня смотрели все четверо, и ни один не моргнул.
Чиркнул.
Головка дала искру, одну, и тут же раскрошилась на моём пятне. Половину втёртой пыли она размазала за собой, и палочка осталась у меня в пальцах голой, как и первая.
Искра всё-таки вышла, я её видел.
Пятно я поправил ногтем, сгрёб то, что размазалось, обратно в середину. Пыли на нём осталось вдвое меньше, чем было, и чиркать по нему можно было ещё один раз, не больше.
Четвёртую я снял с камня и погрел в кулаке.
– Расклад такой, – сказал я ей. – Тёрки нет. Есть полпятна. Либо ты сейчас, либо я до вечера кручу рейку этими руками, а они и так уже не руки.
Руки я ей показал. Она не впечатлилась.
Я вытер пальцы и сел ровнее. Спина закрывала шалашик от того ветра, которого под заслоном всё равно не было.
Чиркнул по пятну ровно и с нажимом.
Она взялась.
Вспыхнула жёлтым и пошла гореть по палочке ровно, язычком в полпальца, без дрожи. Прикрыв её левой ладонью, я подвёл спичку сразу к стружке с трухой, чтобы огоньку было за что зацепиться с двух сторон.
Стружка взялась первой. Один завиток почернел и закрутился, и на нём встал огонёк больше спичечного. От него занялась соседняя стружка и труха под ней, и из середины шалашика пошёл густой белый дым.
Дальше я не торопился. Тонкую ветку положил поверх стружки. Когда она затрещала, положил вторую, за ней третью. Огонь шёл по ним снизу вверх, и каждая следующая загоралась легче предыдущей.
Когда занялись толстые, я убрал ладонь и просто сидел.
Горело. С кастрюлю, как я и рассчитывал, а через минуту уже с ведро, и жар от него дошёл до лица и до коленей.
Два дня у меня не было огня, и я за это время привык думать о нём как о задаче. А он просто горел и трещал, как любой костёр на любом выезде, и дым от него шёл вверх, к Моргунам.
– Вот так, – я задрал голову к ветке. – Запоминайте, как это делается.
Они моргнули. Один переполз подальше от дыма.
Обложку я положил на камень рядом с тремя палочками, а четвёртая догорала в костре. Две из трёх остались голыми, третья погасла сама, и больше в книжечке не было ничего. Я сказал это вслух, один раз, для порядка:
– Спичек больше нет.
И положил в огонь первую толстую ветку.
Ведёрко с водой стояло на трёх камнях, где я его и оставил. Я взял его за ручку и переставил на угли одним движением, как и планировал. Вода в нём качнулась и плеснула на угли.
Теперь ждать. Пока ведёрко на углях дойдёт до кипятка, пройдёт минут десять, и за эти минуты мне было чем заняться.
Дрова. Я оглядел то, что наломал с утра: тонких веток осталось с полдесятка, толстых четыре. Хватит на час огня, а при большой экономии на два.
Два мёртвых дерева у промоины я сегодня обобрал наполовину, а вторая половина росла выше, чем я доставал. Значит, после больных первым делом дрова, и это я записал в список, где они встали сразу за кипятком.
Больных было двое, и у каждого был свой кипяток.
Вода в ведёрке пошла пузырями по стенкам и со дна, а скоро закипела вся. Я снял его с углей через бейсболку, обернув ручку козырьком: одно полотенце лежало у дяди под щекой, другое до последней нитки ушло на Чебу, а третье было у меня на ногах.
Ведёрко поставил на гальку в стороне от огня, чтобы остыло до тёплого. Кипятком раны не промывают, это я знал ещё до всяких курсов.
Чебу я принёс к костру вместе с подушкой. Под навесом было темно, а здесь светло и тепло, и смотреть на лапу лучше при свете.
Он лежал, как и утром, с одним открытым глазом, и глаз смотрел мимо. Голову он держал под краем полотенца, а лапу в шине выставил наружу.
Воду я пробовал тыльной стороной кисти, как пробуют молоко для ребёнка. Горячо. Подождал, попробовал ещё, и вода была уже тёплая.
Узлы на шине я вязал утром, слабее вчерашнего, и теперь они развязались сами, стоило потянуть. Планочки отложил на гальку. Полосы размотал, и последняя сошла с лапы не сразу: там, где была отметина, ткань прилипла.
Лапа была толще здоровой вдвое, и шерсть на ней стояла торчком, как на мокрой кошке. Под кольцом кожа мокла, а из рассечённого места шло жёлтое. Пахло так же, как утром, только теперь я мог с этим что-то сделать.
Промывать я начал с ладони. Набирал тёплой воды и лил на лапу тонко, сбоку, так, чтобы вода уходила вниз, в гальку, и не затекала под полотенце на голову.
Жёлтое не сходило. Оно сидело под коркой и выходило по капле, как я ни лил.
По методичке такое размачивают. Лоскут я взял от той же полосы, которой была примотана шина: оторвал край и, намочив в ведёрке, приложил к кольцу тёплым. Держал, считая про себя до ста, и ещё раз до ста.
На второй сотне корка размякла, и жёлтое пошло в ткань. Я отжал лоскут в сторону и, намочив, приложил снова. На третий раз из-под кольца пошло больше, чем я ждал от такой лапы, и это было хорошо: пусть выходит наружу.
Так я повторял раз за разом, и на пятом вода, которую я лил на лапу, стекла на гальку чистой.
На второй промывке Чебу дёрнул лапой и сказал «чбу». Тихо, в полотенце, но сказал.
Утром он молчал, и мне это молчание не нравилось. Вчера он пищал, когда я трогал лапу, и писк я тогда записал в плохое. Сейчас я его переписал в хорошее: лапу он чувствует и на боль отвечает.
– Жалуйся, – я прополоскал лоскут. – Это ты можешь.
Шину я собрал из тех же планочек. Полосы я прополоскал в остатке тёплой воды и отжал. Обмотал свободно, так, чтобы под неё проходил палец, как и утром. Завязал обычные узлы. Лапа внутри шины лежала прямо.
Налил воды в горсть и просунул под полотенце. Он лакал. Мало, три-четыре раза, но лакал, и язык у него работал как надо.
Чебу я отнёс обратно под навес, но положил подушку ближе к открытой стороне, так, чтобы с подушки был виден костёр. Не знаю, зачем ему костёр. Мне бы на его месте было спокойнее.
Остаток в ведёрке был тёплый и кипячёный, и выливать его на гальку было жалко: до нового кипятка ещё минут двадцать. Я взял бутылку с кривой крышкой, сырую воду из неё выпил сам, а тёплую перелил в бутылку. Крышку закрутил и отложил для дяди.
Ведёрко я снова поставил на угли и подложил полено. Очередь на ведёрко у меня была из двоих, и дядя стоял вторым только потому, что у Чебу лапа текла с утра.
С бутылкой тёплой воды я пошёл под навес.
При полном свете я осматривал его вчера на берегу, и мне казалось, что я осмотрел всё. Затылок я тогда проглядел. Так что сегодня я начал с головы и пошёл сверху вниз, не торопясь, как учили на самом первом занятии.
Губы. Полтора суток я поил его через эти губы, а трещины на них заметил только сейчас: сухие, с белыми краями, они шли по обеим губам, а нижняя лопнула посередине до красного.
Я открыл ему рот большим пальцем, оттянув подбородок. Язык у него был сухой и в белом налёте, и изо рта шло кислым.
Кожу на тыльной стороне его кисти собрал в складку и отпустил. Складка осталась стоять. Постояла и легла, медленно, как плохое тесто.
Ё-моё.
Он высыхал у меня на руках, и шло это полтора суток. Всё это время я давал ему воду по капле с рукава и считал, что пою. Столько так не напоишь: с рукава выходит ложка за десять минут, а человеку в жару нужно ведро в день, и это если он не лежит на солнце и из него не течёт.
Шорты на нём были сухие. Проверил я это по делу: за полтора суток лежачий должен обмочиться хотя бы раз, и, если он этого не сделал, значит, воды в нём не хватило даже на это.
– Дядя, – я отпустил его подбородок. – Ты у меня высох, как вобла. Я проморгал, извини.
Он не ответил. На это я и не рассчитывал.
Дальше была арифметика, и я её сделал тут же, с бутылкой в руке. Поить его надо было столько, сколько он возьмёт, пока глотает, и каждый час, по солнцу. Вода нужна кипячёная и тёплая: от холодной лежачий кашляет, а от сырой, из ручья, я за его живот не ручался.
Считать я решил по кадыку. Один ход кадыка – глоток. Сколько глотков он возьмёт сейчас, столько и будет норма на час, а дальше посмотрим.
Рукав я мочил из бутылки и выжимал ему в рот, в самый угол, как делал вчера и утром. Он сглотнул, потом ещё раз. Я отжимал и считал, пока он глотал.
На тринадцатом глотке вода пошла из угла рта, и я перестал.
С рукава выходило двенадцать глотков в час: до ведра далеко, зато в десять раз больше, чем он получал от меня вчера.
– Через час ещё двенадцать, – пообещал я ему. – А потом ещё. Тебе понравится.
Теперь рана.
Полоса под затылком за утро присохла и не отдиралась. Я намочил её из бутылки по краю и, подождав, снял. Под ней было то же, что утром: белые рваные края, разбухшие от соли, и кровь, которая пошла, стоило мне повернуть голову. Кровь шла медленно и была тёмная, как утром и как, видимо, все полтора суток до этого.
Нож для масла лежал у костра, и утром я положил его туда для этой раны. Прижечь: горячий металл, и кровь встаёт.
Я смотрел на рану, и прижигать её мне хотелось всё меньше.
На курсах нас учили прижигать на свиной коже. Кожа там была ровная, а рана резаная, и инструктор говорил, для чего это делается: для крови, которую не остановить ничем другим. Когда она бьёт, а до врача день.
Эта текла полтора суток, и дядя от неё не умер. Прижечь такую – значит сжечь кожу вокруг на ширину ножа, в волосах, и получить под коркой то же самое, что у Чебу под кольцом, только на голове у человека без сознания.
Ране нужно было стянуть края и закрыть, а стянуть их мне было нечем.
Или было.
У нас в отряде один фельдшер рассказывал, как делают, когда рана на голове, а шить нечем: берут волосы. По обе стороны берутся пряди, их перекручивают, и узел через рану стягивает края, как шов. Держится, пока волосы не отрастут. Я тогда отложил это в голове как байку, потому что на выезде всегда есть что-то лучше волос.
Здесь ничего лучше волос не было.
– Будем шить волосами, – я раздвинул пласт на затылке. – Ты не против? Молчишь, значит, не против.
Для начала промыть. Я лил из бутылки на рану тонко, по краю, и мыл пальцем от середины наружу. Соль сходила, и края из белых делались розовыми, а кровь на чистом пошла сильнее. Так и должно было быть.
Волосы на затылке у него были седые и жёсткие. Длины на узел хватало впритык.
Ножом для масла я срезал те, что росли прямо в ране и по самым краям: нож был тупой и резал не лучше ложки, так что я держал прядь в пальцах и пилил, пока она не поддавалась. Дяде это было всё равно, а мне было неприятно.
Дальше взял прядь с одного края раны, другую напротив, с другого, и перекрутил каждую в жгут. Жгуты свёл над раной и завязал. Узел сел, и края сошлись. Я подвинулся выше по ране на палец и взял следующие две.
Вышло три седых узелка поперёк затылка, и кровь между ними перестала идти. Она ещё сочилась из одного места, у нижнего узла, и я прижал там чистым краем полосы и подержал, считая до ста.
Перестала.
Полосу я прополоскал в остатке воды из бутылки и отжал. Потом уложил сверху, на узлы. Голову дяди повернул другой щекой на свёрнутое полотенце. Шорты проверил ещё раз, мало ли, и они были ещё сухие.
– Причёска у тебя вышла так себе, – признал я. – Зато кровь встала. Отрастёт.
Моргуны на ветке над костром смотрели в мою сторону и моргали. Костёр под ними горел ровно, и ведёрко на углях уже шумело.
Солнце я нашёл над лесом за промоиной и отметил место: правее него торчала голая верхушка мёртвого дерева. Когда солнце дойдёт до верхушки, дяде двенадцать глотков. Будь у меня часы, было бы проще, а часов у этого парня не было ни на одной руке, и полоски от них тоже.
Ведёрко закипело, я снял его остывать и пошёл за дровами к мёртвым деревьям.
С утра я обломал на них всё, до чего доставал с земли. Теперь я встал под ветки повыше, с обломком в руке, и ломал те, до которых дотягивался в прыжке. Этот парень прыгал выше меня прежнего, но до верхних веток и он не доставал, а лезть на мёртвое дерево я бы не стал даже в его теле: сухой сук ломается под весом без треска, и падать на камни промоины мне было нельзя.
Наломал с десяток веток. Каждую расщепил обломком вдоль и проверил середину щекой: ветки оказались сухими.
На второй ходке пришлось остановиться посреди промоины и подышать. Охапка весила немного, а дыхание у этого парня сбивалось от любой ноши, и к этому я тоже привыкал.
После второй ходки я задрал голову и посмотрел на то, что осталось. Осталось то, до чего не допрыгнуть, и на двух деревьях этого было меньше, чем мне хотелось. Хватит только на сегодня.
На земле сухого здесь нет, как я уже выучил, а на живых деревьях его нет тем более. Значит, сухое надо делать самому.
С живого дерева у промоины я наломал веток в руку толщиной, и они были тяжёлые, с листьями и на изломе сырые, как им и положено. Я уложил их у костра кольцом, вплотную к камням, корой к огню, а листья оставил на них: пригодятся. Пока горят сухие, сырые сохнут, а потом идут в огонь на смену.
Дрова теперь шли в костёр по кругу. Я прикинул, сколько веток уходит за час, и вышло, что половина дня с этой минуты уйдёт на дрова, и так каждый день, пока здесь горит огонь.
Одну сырую ветку я положил в костёр на пробу, поверх сухих. Она зашипела, и из торца пошёл пар, а за ним дым. Дым вышел густой и белый, столбом выше навеса и Моргунов.
Я отошёл от костра до промоины и обернулся. Столб стоял над лагерем и был виден, думаю, отовсюду, откуда вообще видно это дерево.
По дыму меня теперь было видно.
Это я отметил и ничего с этим делать не стал. Прятать его я не умел и не собирался: людей я ждал, а люди идут на дым. Гепу от лагеря отгонял звук из леса. Дым шёл оттого, что дрова сырые, а других у меня не было.
Моргуны на ветке сидели в дыму и моргали чаще обычного.
– Вы теперь за дрова отвечаете, – объяснил я им. – Сухие на дереве, сырые у костра. Кто сырое в огонь положит без очереди, тот у меня неделю без ложки.
Один переполз на ветку выше. Остальные решили, что обойдётся.
Про ночь я подумал тут же, потому что дрова и ночь у костра одно и то же.
Костёр ночью не горит сам. Либо кто-то не спит и подкладывает, либо он гаснет, а гаснуть ему было нельзя: повторить это утро мне было нечем. У нас в отряде на ночь угли сгребали в яму под золу и клали сверху толстое полено. Под золой угли живут до утра, и утром их раздувают.
Яму я наметил в середине площадки, в стороне от шалашика. Выкопаю вечером обломком: в гальке это недолго. Сам буду спать между костром и навесом и просыпаться, чтобы подложить. Будильника у меня не было, но прошлой ночью я и так просыпался на каждый шорох, а шорохов Моргуны мне наделают.
Просыпаться решил каждые два часа и записал это себе.
Солнце дошло до голой верхушки, и я пошёл поить дядю.
Двенадцать глотков. Он взял все двенадцать, и на тринадцатом вода опять пошла из угла рта. Норма держалась.
Чебу под полотенцем лежал с открытым глазом, но теперь он смотрел на костёр. Шина на лапе держалась, и полоса была сухая. На воду в горсти он высунул язык и лизнул два раза.
Я взял пустой пакет из-под трухи и посмотрел на солнце ещё раз.
Утреннюю порцию я съел на рассвете, когда стволы за промоиной только отделились от темноты. Восемь часов от рассвета – это сейчас, самое большее через час.
Живот за это время не сказал ни слова, а зрение вблизи пришло и ушло, как я уже знал. Личинки проходили вторую пробу чисто. По методичке после второй пробы еда считается едой.
Еды у меня в контейнере было четыре штуки. С таким запасом о еде говорить рано.
К гнилухе я пошёл через промоину с пакетом и обломком.
Кора на ней отходила пластами, как и утром, а под корой все ходы были забиты, и в них шевелилось белое. Я выковыривал личинок обломком по одной и складывал в пакет. С десяток набрал быстро, ещё с десяток дольше: ходы уходили вглубь, куда обломок не доставал. Под корой осталось, по моим прикидкам, ещё на два таких пакета.
Пакет завязал узлом. Личинки в нём ворочались, и пакет в руке шевелился сам.
Новую еду сегодня я пробовать не буду. Это я решил тут же, у гнилухи, и сказал вслух, чтобы потом не передумать:
– Сегодня без новенького. Гусеницы подождут, ракушки тоже.
Правило простое: на новую еду по методичке восемь часов наблюдения, а наблюдать мне сегодня было некогда. Двое больных на руках и костёр, который ест дрова. Если живот скрутит, я за всем этим не пойму, от чего. Завтра у меня будет огонь с утра, тогда и можно будет пробовать.
Ведёрко у костра остыло, и в нём оставалась вода от прошлого кипятка. Долив из канистры до половины, я поставил ведёрко на угли и подложил сверху сухую ветку.
Половину пакета высыпал в кипяток, когда он забулькал. Личинки ушли на дно, а через минуту всплыли одна за другой и на вид были уже твёрдые. Пошёл крупяной запах, и в нём было что-то ореховое. Живот отозвался на запах сразу и внятно.
– Жди, – велел я ему. – Больные первые.
Я снял ведёрко и слил воду в гальку, а личинок вытряхнул на крышку контейнера остывать.
Чебу я снова принёс к костру. Одну остывшую личинку я поднёс к краю полотенца, к тому месту, где у него нос.
Утром сырую он отверг. На варёную он высунул из-под полотенца морду целиком, нос с глазами и ушами, и целиком я её видел впервые с тех пор, как он у меня.
Он взял её зубами прямо из пальцев и, придержав здоровой передней лапой, съел в три укуса, с хрустом.
Я сидел и смотрел, как он ест. Потом я дал вторую. Он съел и её, а после лизнул мне палец, проверяя, нет ли третьей.
– Понятно, – я вытер пальцы о шорты. – Сырую, значит, не будем, а варёную будем. Выходит, повар из нас двоих нужен тебе.
Он лизнул палец ещё раз.
Вчера, когда он обмяк у меня в руках, я записал его в запас: на случай, если еды не будет вовсе. Запись эту я теперь перечитал: запас у меня еду не ест, а этот ел, и ел с аппетитом. Оставил я её как есть и про запас больше не вспоминал.
Воду из горсти он вылакал всю и попросил добавки. Я налил.
Положить его обратно под навес я не торопился: у костра он лежал с мордой наружу и смотрел на огонь, и мне казалось, что ему так лучше.
Солнце дошло туда, где по моим прикидкам кончались восемь часов. Живот молчал. Восемь часов прошли, и личинки из гнилухи стали едой.
Я взял с крышки шесть варёных, как утром, и съел их у костра, по одной.
Вкус остался прежним, орех с молоком, но личинки стали тёплыми и мягче. Сытости от этого не прибавилось, зато еда была горячая, и живот принял её, как принимают суп после двух дней на сухарях.
Теперь часы. Утром резкость вблизи пришла часа через два после сырых, и я это засёк по солнцу. Сейчас засёк так же: солнце стояло над промоиной, и два часа на нём, по утренней прикидке, это примерно до провала в лесу, где промоина уходит к берегу. Дойдёт до провала, и я должен буду увидеть дно ручья.
Дядю напоил, двенадцать глотков, и подложил дров. Сырое кольцо у костра с одной стороны потемнело и подсохло, и я перевернул ветки другим боком.
Пакет с сырыми личинками спрятал в контейнер.
Потом поднял ведёрко и спустился к ручью. Вода была нужна в любом случае, а ждать два часа у ручья удобнее, чем у костра: там видно дно.
Воды в ручье было столько же, сколько утром, и дно было там же.
Набрав ведёрко, я поставил его на гальку и сел на то же место, где сидел утром, когда камешки на дне лежали каждый отдельно, а под корнем стояла рыба. Солнце дошло до провала. Срок.
Дно было как дно: галька с песком под водой, а под корнем тень, в которой стояла рыба, если знать, где смотреть.
Ладно. Утром я тоже не сразу заметил.
Я стал проверять, как утром. Трещина в камне у ноги, которую утром я видел до дна, теперь была просто трещиной, без дна под ней. На ладони были видны линии, и больше ничего. Лес за ручьём стоял зелёной массой, как всегда, и сравнивать здесь было не с чем.
Подождал ещё. Солнце ушло за провал, и дно от этого не изменилось.
Утром резкость держалась полчаса. Я просидел намного дольше получаса, с запасом, и смотрел на одну и ту же трещину. Резче не стало совсем.
Считаем.
Утром: шесть сырых, и через два часа я вижу лапки у крупинки. Днём: шесть варёных, и через два часа с лишним я вижу то, что видит любой человек с хорошими глазами, то есть трещину и воду.
Еда и счёт были те же. Время дня другое, но вчерашняя крошка работала ночью, а сегодняшняя порция утром, и получалось, что время дня тут ни при чём. Из того, что я менял, оставался только кипяток.
От варёных глаза не работают. Так я это и записал, как записывал утром про сырые. Факт был один, и он шёл против моей методички.
Потому что по методичке всё, что ползает, идёт на огонь. Я это себе обещал вчера, в гнилухе, с личинкой на зубе. Варёное безопасно, а сырое лотерея: это правило нам вбивали с первого занятия на курсах, и оно никуда не делось. Выходит, что безопасное ещё и пустое.
Навсегда ли, я не знал. Версий было две: либо вторая порция за день у этого парня глаза не включает, либо кипяток убивает в личинке именно то, что их даёт. Сколько съел, тоже могло играть роль, но это я оставил на потом. Ни одну версию я проверить сегодня не мог.
Завтра утром сырые. Ещё раз, те же шесть, и смотреть. Сработает, значит, виноват кипяток; нет, значит, вторая порция, и считать придётся заново.
Одно я решил тут же, у воды, и записал, как правило дня: всё, что идёт в живот, варить, а на глаза пробовать сырое, по одной, по методичке. И никаких других выводов пока не делать: фактов у меня было два с половиной, а версий две, и проверять их надо по одной.
Рыба под корнем стояла, где стояла. Я её не видел, но знал, что она там. Водяное последним, это правило тоже никуда не делось.
Ведёрко я поднял и пошёл обратно вдоль промоины.
Сырых на завтрашнюю пробу хватало, а в гнилухе лежало ещё на два пакета. Если завтра сырые сработают, у меня будет еда, которая кормит и даёт глаза. А если не сработают, у меня всё равно будет еда. Пустая, зато еда.
Солнце ушло к лесу. До темноты оставалось часа три, и этих трёх часов мне как раз хватало на крышу.
Ведёрко поставил у костра. Пока был рядом, подложил сухого и перевернул сырое кольцо.
Навес у меня был такой: кусок тента на верёвке, натянутой на уровне груди, с углами, растянутыми на рейки. Утром две рейки из углов пошли на заслон, и тот угол тента висел на ветке. Снизу по промоине дуло с моря прямо под тент, и это я ночью почувствовал спиной, а сверху от дождя он закрывал ровно столько, сколько тент закрывает, когда висит на верёвке домиком: половину человека.
Крышу я решил сделать односкатной: высокий край к костру, низкий к морю и к ветру. Так ветер упирается в скат, а тепло от костра заходит под крышу, и под ней лежат двое, которым тепло нужнее, чем мне.
Верёвка была привязана к двум стволам. Я развязал её на одном стволе, и вчерашний узел, затянутый мокрым, поддался не сразу. Перевязал ниже, у самой земли, так, что верёвка теперь шла от груди к земле наискосок.
Тент переложил. Верхний край я положил по верёвке у высокого ствола и растянул на две рейки, воткнутые в землю у костра. Низ лёг на землю у моря, и я придавил его камнями из промоины, через шаг.
Получился скат. С моря у меня теперь была стена до земли, а со стороны костра вход, в который можно войти сидя. Тент под ветром с моря надулся и затих, и под ним ветра не было.
Поверх ската я уложил ветки с листьями, те, что остались от сырого кольца. Листья на тенте нужны от солнца, чтобы утром под крышей не было парилки, и от ветра, чтобы тент не хлопал ночью над ухом. Ветки прижал камнями по нижнему краю.
Отошёл посмотреть: крыша как крыша. У нас такие ставят охотники из плёнки на день, а живут под ними неделю.
А я хорош, подумал я, и сам же поправил: хорош будет, когда под этим пойдёт дождь. Дождя здесь ещё не было, и крышу мне проверить было нечем.
Теперь настил.
Дядя лежал на нём, как и лежал, на боку, и настил с ним весил, как дядя и ещё половина дяди. Двигал я его за раму, упираясь ногами в гальку, по чуть-чуть, с остановками на дыхание: плечо, в которое вчера била доска, при каждом рывке простреливало до локтя.




























