Текст книги "Под чистыми звездами. Советский рассказ 30-х годов"
Автор книги: Александр Куприн
Соавторы: Александр Грин,Максим Горький,Константин Паустовский,Илья Ильф,Вениамин Каверин,Аркадий Гайдар,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Антон Макаренко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)
Константин Георгиевич Паустовский
Акварельные краски
Когда при Берге произносили слово «родина», он усмехался. Он не понимал, что это значит. Родина, земля отцов, страна, где он родился, – в конечном счете не все ли равно, где человек поя-вился на свет. Один его товарищ даже родился в океане на грузовом пароходе между Америкой и Европой.
– Где родина этого человека? – спрашивал себя Берг. – Неужели океан эта монотонная равнина воды, черная от ветра и гнетущая сердце постоянной тревогой?
Берг видел океан. Когда он учился живописи в Париже, ему случалось бывать на берегах ЛаМанша. Океан был ему не сродни.
Земля отцов! Берг не чувствовал никакой привязанности ни к своему детству, ни к маленькому еврейскому городку на Днепре, где его дед ослеп за дратвой и сапожным шилом.
Родной город вспоминался всегда как выцветшая и плохо написанная картина, густо засиженная мухами. Он вспоминался как пыль, сладкая вонь помоек, сухие тополя, грязные облака над окраинами, где в казармах муштровали солдат – защитников отечества.
Во время гражданской войны Берг не замечал тех мест, где ему приходилось драться. Он насмешливо пожимал плечами, когда бойцы, с особенным светом в глазах говорили, что вот, мол, скоро отобьем у белых свои родные места и напоим коней водой из родимого Дона.
– Трепотня! – мрачно говорил Берг. – У таких, как мы, нет и не может быть родины.
– Эх, Берг, сухарная душа! – с тяжелым укором отвечали бойцы. – Какой с тебя боец и создатель новой жизни, когда ты землю не любишь, чудак. А еще художник!
Может быть, поэтому Бергу и не удавались пейзажи. Он предпочитал портрет, жанр и, наконец, плакат. Он старался найти стиль своего времени, но эти попытки были полны неудач и неясностей.
Годы проходили над Советской страной, как широкий ветер, – прекрасные годы труда и преодолений. Годы накапливали опыт, традиции. Жизнь поворачивалась, как призма, новой гранью, и в ней свежо и временами не совсем для Берга понятно преломлялись старые чувства – любовь, ненависть, мужество, страдание и, наконец, чувство родины.
Как-то ранней осенью Берг получил письмо от художника Ярцева. Он звал его приехать в муромские леса, где проводил лето. Берг дружил с Ярцевым и, кроме того, несколько лет не уезжал из Москвы. Он поехал.
На глухой станции за Владимиром Берг пересел на поезд узкоколейной дороги.
Август стоял жаркий и безветренный. В поезде пахло ржаным хлебом. Берг сидел на подножке вагона, жадно дышал, и ему казалось, что он дышит не воздухом, а удивительным солнечным светом.
Кузнечики кричали на полянах, заросших белой засохшей гвоздикой. На Полустанках пахло немудрыми полевыми цветами.
Ярцев жил далеко от безлюдной станции, в лесу, на берегу глубокого озера с черной водой. Он снимал избу у лесника.
Вез Берга на озеро сын лесника Ваня Зотов – сутулый и застенчивый мальчик.
Телега стучала по корням, скрипела в глубоких песках.
Иволги печально свистели в перелесках. Желтый лист изредка падал на дорогу. Розовые облака стояли высоко в небе над вершинами мачтовых сосен.
Берг лежал в телеге, и сердце у него глухо и тяжело билось.
«Должно быть, от воздуха»? – думал Берг.
Озеро Берг увидел внезапно сквозь чащу поредевших лесов.
Оно лежало косо, как бы подымалось к горизонту, а за ним просвечивали сквозь тонкую мглу заросли золотых берез. Мгла над озером висела от недавних лесных пожаров. По черной, как деготь, прозрачной воде плавали палые листья.
На озере Берг прожил около месяца. Он не собирался работать и не взял с собой масляных красок. Он привез только маленькую коробку с французской акварелью Лефранка, сохранившуюся еще от парижских времен. Берг очень дорожил этими красками.
Целые дни он лежал на полянах и с любопытством рассматривал цветы и травы. Особенно его поразил бересклет, – его черные ягоды были спрятаны в венчик из карминных лепестков.
Берг собирал ягоды шиповника и пахучий можжевельник, длинную хвою, листья осин, где по лимонному полю были разбросаны черные и синие пятна, хрупкие лишаи и вянущую гвоздику. Он тщательно рассматривал осенние листья с изнанки, где желтизна была чуть тронута легкой свинцовой изморозью.
В озере бегали оливковые жуки-плавунцы, тусклыми молниями играла рыба, и последние лилии лежали на тихой поверхности воды, как на черном стекле.
В жаркие дни Берг слышал в лесу тихий дрожащий звон.
Звенела жара, сухие травы, жуки и кузнечики. На закатах журавлиные стаи с курлыканьем летели над озером на юг, и Ваня каждый раз говорил Бергу:
– Кажись, кидают нас птицы, летят к теплым морям.
Берг впервые почувствовал глупую обиду, – журавли показались ему предателями. Они бросали без сожаления этот пустынный, лесной и торжественный край, полный безымянных озер, непролазных зарослей, сухой листвы, мерного гула сосен и воздуха, пахнущего смолой и болотными мхами.
– Чудаки! – замечал Берг, и чувство обиды за пустеющие с каждым днем леса уже не казалось ему смешным и ребяческим.
В лесу Берг встретил однажды бабку Татьяну. Она приплелась издалека, из Заборья, по грибы.
Берг побродил с ней по чащам и послушал неторопливые Татьянины рассказы. От нее он узнал, что их край – лесная глухомань – был знаменит с давних-предавних времен своими живописцами. Татьяна называла ему имена знаменитых кустарей, расписывавших деревянные ложки и блюда золотом и киноварью, но Берг никогда не слышал этих имен и краснел.
Разговаривал Берг мало. Изредка он перебрасывался несколькими словами с Ярцевым. Ярцев целые дни читал, сидя на берегу озера. Говорить ему тоже не хотелось.
В сентябре пошли дожди. Они шуршали в траве. Воздух от них потеплел, а прибрежные заросли запахли дико и остро, как мокрая звериная шкура.
По ночам дожди неторопливо шумели в лесах по глухим, неведомо куда ведущим дорогам, по тесовой крыше сторожки, и казалось, что им так и на роду написано моросить всю осень над этой лесной страной.
Ярцев собрался уезжать. Берг рассердился. Как можно было уезжать в разгар этой необыкновенной осени. Желание Ярцева уехать Берг ощутил теперь так же, как когда-то отлет журавлей, – это была измена. Чему? На этот вопрос Берг вряд ли мог ответить. Измена лесам, озерам, осени, наконец, теплому небу, моросившему частым дождем.
– Я остаюсь, – сказал Берг-резко. – Можете бежать, это ваше дело, а я хочу написать эту осень.
Ярцев уехал. На следующий день Берг проснулся от солнца.
Дождя не было. Легкие тени ветвей дрожали на чистом полу, а за дверью сияла тихая синева.
Слово «сияние» Берг встречал только в книгах поэтов, считал его выспренним и лишенным ясного смысла. Но теперь он понял, как точно это слово передает тот особый свет, какой исходит от сентябрьского неба и солнца.
Паутина летала над озером, каждый желтый лист на траве горел от света, как бронзовый слиток. Ветер нес запахи лесной горечи и вянущих трав.
Берг взял краски, бумагу и, не напившись даже чаю, пошел на озеро. Ваня перевез его на дальний берег.
Берг торопился. Леса, наискось освещенные солнцем, казались ему грудами легкой медной руды. Задумчиво свистели в синем воздухе последние птицы, и облака растворялись в небе, подымаясь к зениту.
Берг торопился. Он хотел всю силу красок, все умение своих рук и зоркого глаза, все то, что дрожало где-то на сердце, отдать этой бумаге, чтобы хоть в сотой доле изобразить великолепие этих лесов, умирающих величаво и просто.
Берг работал как одержимый, пел и кричал. Ваня его никогда таким не видел. Он следил за каждым движением Берга, менял ему воду для красок и подавал из коробки фарфоровые чашечки с краской.
Глухой сумрак прошел внезапной волной по листве. Золото меркло. Воздух тускнел. Далекий грозный ропот прокатился от края до края лесов и замер где-то над гарями. Берг не оборачивался.
– Гроза заходит! – крикнул Ваня. – Надо домой!
– Осенняя гроза, – ответил рассеянно Берг и начал работать еще лихорадочнее.
Гром расколол небо, вздрогнула черная вода, но в лесах еще бродили последние отблески солнца. Берг торопился.
Ваня потянул его руку:
– Глянь назад. Глянь, страх какой!
Берг не обернулся. Спиной он чувствовал, что сзади идет дикая тьма, пыль, – уже листья Летели ливнем, и, спасаясь от грозы, низко неслись над мелколесьем испуганные птицы.
Берг торопился. Оставалось всего несколько мазков.
Ваня схватил его за руку. Берг услышал стремительный гул, будто океаны шли на него, затопляя леса.
Тогда Берг оглянулся. Черный дым падал на озеро. Леса качались. За ними свинцовой стеной шумел ливень, изрезанный трещинами молний. Первая тяжелая капля щелкнула по руке.
Берг быстро спрятал этюд в ящик, снял куртку, обернул ею ящик и схватил маленькую коробку с акварелью. В лицо ударила водяная пыль. Метелью закружились и залепили глаза мокрые листья.
Молния расколола соседнюю сосну. Берг оглох. Ливень обрушился с низкого неба, и Берг с Ваней бросились к челну.
Мокрые и дрожащие от холода Берг и Ваня через час добрались до сторожки. В сторожке Берг обнаружил пропажу коробочки с акварелью. Краски были потеряны, – великолепные краски Лефранка. Берг искал их два дня, но, конечно, ничего не нашел.
Через два месяца в Москве Берг получил письмо, написанное большими корявыми буквами.
«Здравствуйте, товарищ Берг, – писал Ваня. – Отпишите, что делать с вашими красками и как их вам доставить. Как вы уехали, я искал их две недели, все обшарил, пока нашел, только сильно простыл – потому уже были дожди, но теперь хожу, хотя еще очень слабый. Папаня говорит, что было у меня воспаление в легких. Так что вы не сердитесь.
Пришлите мне, если есть какая возможность, книгу про наши леса и всякие деревья и цветных карандашей – очень мне охота рисовать. У нас уже падал снег, да стаял, а в лесу, где под какой елочкой, – смотришь, и сидит заяц. Летом очень будем вас ждать в наши родные места.
Остаюсь Ваня Зотов».
Вместе с письмом Вани принесли извещение о выставке, – Берг должен был в ней участвовать. Его попросили сообщить, сколько своих вещей и под каким названием он выставит.
Берг сел к столу и быстро написал:
«Выставляю только один этюд акварелью, сделанный мною этим летом, – мой первый пейзаж».
Была полночь. Мохнатый снег падал снаружи на подоконник и светился магическим огнем – отблеском уличных фонарей. В соседней квартире кто-то играл на рояле сонату Грига.
Мерно и далеко били часы на Спасской башне. Потом они заиграли «Интернационал».
Берг долго сидел, улыбаясь. Конечно, краски Лефранка он подарит Ване.
Берг хотел проследить, какими неуловимыми путями появилось у него ясное и радостное чувство родины. Оно зрело годами, десятилетиями революционных лет, но последний толчок дал лесной край, осень, крики журавлей и Ваня Зотов. Почему? Берг никак не мог найти ответа, хотя и знал, что это было так.
– Эх, Берг, сухарная душа! – вспомнил он слова бойцов. – Какой с тебя боец и создатель новой жизни, когда ты землю свою не любишь, чудак!
Бойцы были правы. Берг знал, что теперь он связан со своей страной не только разумом, не только своей преданностью революции, но и всем сердцем, как художник, и что любовь к родине сделала его умную, но сухую жизнь теплой, веселой и во сто крат более прекрасной, чем раньше.
Всеволод Вячеславович Иванов
Разговор с каменотесом
Я возвращался из Мацесты в Сочи берегом моря. Солнце закатывалось. Голубые и черные лодки плыли обратно. Я шел по железнодорожной насыпи. Вдруг за кустом я услышал знакомые фразы. Читали «Войну и мир». Тонкий голосок после каждой фразы спрашивал: «Понятно? Продолжаю». И гортанный голос отвечал ласково: «Ну зачем спрашиваешь, джаньшау? Такие события происходят, а мы не понимаем? Скорей».
Несколько каменотесов. сидели вокруг девушки в синем. Позади всех слушал ее широколицый казах. Перед ним лежал халат, на нем – краюха хлеба и узкая бутылка вина.
– Э, еще кунак пришел! – закричал он, увидев меня. – Садись, кунак, садись, будешь слушать. Они в тетради пишут, а я тебе так расскажу. Какие события пишет!
Волосы у него черные, щетинистые и столь густы, что и шея покрыта ими до спины. Он сидел без рубахи. Мышцы его резко выступали при движениях. Он покачивался, хлопая себя по ляжкам, лицо его сияло.
– В Москве собирались, рассуждали, какие книжки писать. Джаньшау дорогой! Пиши любые, но чтоб я радовался. Ты меня не узнаешь?
Меня Шибахмет Искаков зовут. Не помнишь такого?
– Нет.
– В Павлодаре лет двадцать назад вертельщиком был, ведомости помогал печатать. Ты буквы выдергивал шилом днем, а спал на кухне! А утром меня будил рано: «Шибахмет, поедем на Иртыш за водой». Ха! Я надеваю штаны. А они от старости рассыпаются. А теперь посмотри, какие у меня штаны, рабочие! А какие я надеваю в праздники, у, джаньшау! Тебя как называют?
Я узнал его. Он положил вино, хлеб и стаканчик в карман и пошел за мной. Он покачивался, тряс халатом, прислушиваясь к звону стаканчика.,0н улыбался очень протяжно. Он, видимо, радовался и тому, что встретил сибиряка, и тому, что я изумился его памяти.
– А, тебе бы пораньше прийти, когда я обедал! Отличный обед был! Я бы тебя угощать стал, а теперь вечером я пью вино и ем хлеб, чтоб ночью брюхо легкое было.
– Сколько же тебе лет, Шибахмет! Ты все еще неграмотный?
– А ты тоже небось, Сиволот, не буквы выдергиваешь! Трестом заведуешь поди, а? У меня сын один, так тот профессор и говорит: «Я больше тебя знаю». А я ему: «Был бы ты дурак, если бы меньше меня знал!» Я тоже большой грамоты: я детей родил четырех, и все ученые. Я мог бы, Сиволот, большие тоже должности занимать, но мне некогда! Большая должность скажет: «Сиди с портфелем в машине, Шибахмет, ты бедняк, ты управляй государством». А я говорю: вот я вам вырастил четырех, выучили вы их, они и пусть теперь управляют, а я хожу и туда и сюда, и здесь и там радуюсь, мне пятьдесят лет!
– Ты по-казахски грамотный?
– И по-казахски и по-русски. Я много помню. Я помню, у тебя рубаха была сатинетовая, а пояс широкий кожаный, а я все думал: «Зачем у него такой широкий пояс, разве брюхо болит?»
Наслаждаясь своей памятью, он говорил о Павлодаре, о нашем хозяине-типографщике, о гражданской войне. Он разводил руками так, как будто в воздухе строил какие-то горбатые мосты. Изредка он потирал свою шею. Затем он схватил меня за плечи и сказал:
– Вот ты опоздал. А там что было!
И он вдруг начал читать на память, подражая голосу девушки:
– «Везде ему казалось нехорошо, но хуже всего был привычный диван в кабинете. Диван этот был страшен ему, вероятно по тяжелым мыслям, которые он передумал, лежа на нем.
Нигде не было хорошо! Но все-таки лучше всех был угол в диванной, за фортепиано…»
Слово «фортепиано» он выговорил весьма тщательно, даже как бы щеголяя своим выговором. Вообще он читал очень хорошо.
– «Он никогда еще не спал тут. Тихон принес с официантом постель и стал устанавливать. „Не так, не так!“ – закричал князь и сам подвинул на четверть подальше от угла и потом опять поближе. „Ну, наконец, все переделал, теперь отдохну“, – подумал князь…»
Он спросил, качнув меня сильными руками:
– Верно рассказал? А ты мне – неграмотный! Помрет старый князь, как полагаешь? Места не находит. Он и туда и сюда постели став-ит. Вот завтра будем читать дальше, приходи – узнаешь.
– Где ты побывал, Шибахмет?
– Много ездил, много помню. Головы ломал офицерам. Догоним. Они в нас из пулеметов, а мы на них с шашкой. По голове шашкой! Пустые головы, зря выросли.
Он показал на пароход.
– И на этих «уткане» качало меня. Брюхо терзает, но предполагаю: кончится же вода! Поднимет и так подбросит, так подбросит на волне, что с нее всю свою жизнь видишь. Душа ликует, Сиволот. Так я говорю? Так ликует, что ничем не разбавишь. Красивое море, Сиволот. Зачем шумит? Много людей думало. Я тоже подумал… Чтобы любовались им, а? Играешь, старая баба, я тебе!
Он погрозил пальцем морю и рассмеялся.
– Я его люблю, Сиволот! Я и степь люблю. Коршун летит низко. Всего и дерево в степи, что телеграфный столб. Едешь, едешь, а все кажется – ползком. Обширная страна, а?
Он опять покачал меня за плечи, заглянул в глаза и глубоко вздохнул.
– Стою я возле моря. Льдины плывут. Оно такое сердитое, совсем стариковское, совсем седое и старое. Звери на нем седые, небо седое. Ох, а как, Сиволот, от льдин ветер подует, ой, как скучно!
– Да где это, Шибахмет?
– В Хибинах камни рубил. Порубил, порубил, пришел к морю. Эти камни бросишь в землю – сам видал – хлеб уродится такой, что ладонью землю прикроешь – столько ее, а зерна в этой ладони столько, что и ладонь твою засыплет и еще на лицо хватит. Вот какой целебный для земли камень! Рубил я эти камни, вдруг слышу: в Сочи дорогу строят через горы!
Дорога широкая, самая красивая в нашей стране. Будут по ней людей возить в такие воды, что обмакнут тебя, полежишь там – и вылезешь здоровым. Ты видал эту дорогу?
– Видал.
– И пальмы видал? Сто тысяч людей провезет в год, всех обмакнет, вот какая дорога. Я много на ней топтался, много молотком стучал.
Вино переливалось в стакане. Он легонько ударил пальцем. Стакан слегка зазвенел. Он дал мне выпить, затем опять наполнил стакан и поставил его на камень. Вино горело темным багрянцем. Он щелкнул языком.
– Тоже красиво. Тоже здесь растет. Куда ни посмотришь, все красиво. Письма из дому отличные получаю, сыновья моей силе радуются. А верно! О камень ударю – сыплется. Этот удар тебе, этот тебе! Я и для тебя, Сиволот, ударю. Читал Робинзона Крузо, очень упорно человек жил, много страдал.
Один! Самое страшное – один! Я бил много камня, выше себя набил щебня, все в его честь. Дон-Кихоту бил, приключениям Финна бил. Максиму Горькому бил особо, три дня. Красиво думает о жизни. Оркестр мимо идет. Красная Армия, Ворошилов! Много им тоже камня бил. Я каждый день бью больше всех, а последний удар самому себе бью: молодец Шибахмет Искаков, ударник, очень веселый человек.
Он схватил стакан, выпил. Стакан он тщательно протер коротеньким полотенцем и положил в карман бешмета.
– Вот тоже Магомет был. Вино запретил. До сорока лет я не пробовал, а потом думаю: если я в князей стреляю, то разве их закон при мне остается? Взял бутылку, семнадцать рублей заплатил. Ах, какой хитрый Магомет был, себе хотел побольше оставить. «Не пей, говорит, Шибахмет!» А я-то, дурак, отвечаю: «Слушаю, ваше величество». Да ты не горы смотри, Сиволот.
Он повернул меня за плечи к морю.
– Ты сюда смотри и долго смотри. Если я рядом с тобой тяжело дышу, ты не думай плохого, я не сплю, у меня так тело сделано, что от красоты начинает трястись.
Море было колыхающегося багряно-бархатного цвета.
В средине уже поднималась белоснежная дорога. В небе цвета индиго качалась оранжевая луна. Воздух теплел. В горах медный тягучий гул, словно они перед сном ворочаются и никак не могут лечь. Мы стояли неподвижно. Шибахмет, видимо, мысленно проходил по широкой дороге, которую он недавно с такой любовью прорубил в горах. Он останавливался на каждом повороте, любовался на море, которое каждый раз было иное. «Какие замечательные люди строили дорогу, – думал он, – как они понимают красоту!»
Он наклонился к моему уху и тихо сказал:
– Моя власть получает от меня полное почтение, Сиволот. И она мне благодарна, что я ей таких детей подарил. Но вот мы читаем про войну и мир и думаем: красиво, все красиво!
Но почему он, Толстой, об рабочих молчал? Или дальше есть?
– И дальше нету.
– Скрывать приходилось, Сиволот. Не было ничего красивого у мужиков и рабочих, а Толстой хитрый старик был, умный. Борода-то у него какая, видал? Мне с ним поговорить, я б ему правду сказал: красоты у тебя много, но у нас больше. Вот я и хочу сказать власти добавочно: заводы, города, машины переименовываете, а почему стоит Черное море? Это людей раньше пугали, чтоб они не стремились сюда. Черное, мол, так и страшно: у меня и без того жизнь черна! Вот ведь я при царе никуда не ездил, кроме Павлодара, да и там не камни бил, а крутил колесо. Перекрасить надо море!
Он шел рядом со мной, слегка помахивая халатом.
Лицо у него круглое, улыбающееся.
Он напевает вполголоса:
Качается море, качается
Вместе с пароходом и со мной!
От юрты к юрте на соловом иноходце
Качается младший мой сын.
Качается море, качается,
Качается тоже степь!
Над юртами, морем и степью
Качается флаг наш один,
Совсем красного цвета,
Как щеки моей невесты,
Когда ей было
Шестнадцать лет и четыре месяца,
А мне восемнадцать!
1935
Николай Николаевич Никитин
Потерянный Рембрандт
1
Шел 1926 год. Легальные миллионеры платили сотни тысяч подоходного налога.
Доход был велик и очевиден. Запад заключал концессии. Все благоприятствовало предметам роскоши. Антиквары блаженствовали. Их связи так же, как некогда и связи масонов, тянулись через рубежи, нарушая все конвенции и все кордоны. Антиквары Лондона через финских и немецких антикваров посылали в Россию свои тайные заказы. Контрабандисты и консульства выполняли поручения. Но все кончается, все истекает. Впереди стояла опасность… и вожаки антикваров мечтали о редких вещах. Отчасти, чтобы рассеяться, отчасти, чтобы подтолкнуть энергию своих агентов, Семен Семенович Брук, ленинградский антиквар, решил устроить пирушку.
На площади против сквера, где от памятника остался только мраморный пьедестал, в подвальчике помещался духан. В коридоре, за потертыми зелеными портьерами, в крайнем кабинете духана сидел Брук со своими гостями. Кроме них, в духане не было ни души. Сюда народ обыкновенно собирался к вечеру. Брук пировал на просторе… Он был щедр, на стол подали шампанское. Пирушка уже кончалась, стол был раздрызган, пьяные гости обнимали друг друга. Кто-то допивал еще вино, кто-то уже спал, кто-то подходил к Бруку, и он, почти не считая, совал деньги.
Художник Шамшин был единственным человеком со стороны в этой компании. Ему казалось, что он дышит не так, как все люди, и из его ноздрей вылетает синий коньячный огонь. Он уже перешел обычные грани опьянения, то есть тупость, усталость, сон, тошноту, он сверкал алкоголем. В голове у него кипело, мысли плавились. Он с презрением пьяного смотрел на эту ораву. Ему хотелось крикнуть, оскорбить кого-нибудь, бросить бутылкою в стену, чтобы заявить громко в лицо всем: «Я не с вами, я чужой…» Он щурил глаза, выискивая жертву, и вдруг его взгляд упал на хозяина.
Брук был абсолютно трезв. За весь вечер он выпил только стакан вина. Он снисходительно помалкивал среди этого гама и благодушно обмахивался желтым шелковым платком. Брук посмотрел в глаза Шамшину. Этого было достаточно. Длинный Шамшин, не сгибаясь, наклонился над столом и крикнул, показывая пальцем на Брука:
– Кто этот жуткий молодой человек?
Брук улыбнулся ему. Они были знакомы уже два года.
– Не улыбаться! – еще отчаяннее закричал Шамшин. – Как ты смеешь улыбаться? Кто ты такой?
Шум в духане сразу затих. Пьяные жучки и прихлебатели поняли, что Шамшин затевает скандал. Брук сделался серьезным. Грузин стал припирать стол к стенке, боясь за свою посуду. Брук мигнул одному из гостей. Маленький толстенький человек (все его звали Юсупом) подошел к Шамшину и ласково дотронулся до его плеча.
– Василий Игнатьевич… Почтенный гость, уважаемый гость…
– Прочь! – Шамшин рванулся.
Юсуп обхватил его сзади, со спины.
– Не сметь!
Шамшин отбросил Юсупа к столу. Задребезжали стаканы…
Бутылка с красным вином упала на асфальтовый пол и разбилась. Грузин побежал за официантом.
– Старьевщик! – кричал Шамшин. – Вы роетесь в старье и у себя под носом не видите Рембрандта.
– Уж кому, как не мне, знать, что имеется в этом городе, – спокойным, холодным тоном заявил Брук, желая образумить Шамшина.
Шамшин подхватил эту фразу:
– Конечно, как тебе не знать… Разве не ты ограбил этот город?.. А теперь ты рыщешь… И ни черта нет! Ты шаришь в каждой щелочке, чтобы найти хоть что-нибудь. Все мелочь!
Все не то!
Вдруг он улыбнулся, наивно, точно ребенок, и крикнул тонким голосом, как бы поддразнивая Брука:
– А в городе имеется Рембрандт… Имеется, имеется, имеется! А вы не видите, бандиты!.. Контры! Я знаю вас…
Шамшин захохотал, но в эту минуту официант Сашка в мерлушковой кубанке и грузин-хозяин взяли его под мышки и вытолкнули через три ступеньки в дверь, на площадь.
Прохожие с удивлением взглянули на молодого человека, схватившегося за фонарь, на его побелевшие глаза, наполненные отчаянием и алкоголем, на шелковый галстук, который он сорвал с себя и бросил на тротуар.
2
Рано утром он проснулся у себя дома, в постели. Он сразу представил себе весь вчерашний скандал. Разрыв с Бруком ни капли не смущал его. Он не нуждался в Бруке. Брук в нем нуждался. Брук доверял его чутью и приглашал его для экспертизы и кое-что давал для реставрации. Эта работа всегда казалась Шамшину отвратительной, он брал ее для денег. Иллюстрации, зарисовки, театральные костюмы, карикатуры, портреты – он делал все, что ему давали. Он чувствовал свои способности, он был человеком увлекающимся, страстным, как пьяница, как игрок, как любовник. Он искал открытия в своем мастерстве и бестолково топтался, сгорая от попыток, от мучительной работы, которая не оправдывала себя. Он хотел быть современным и, по существу, не знал современности. Он жаждал понять мир, не зная мира. Он хвастал, что в его библиотеке столько же книг, сколько было и у Рембрандта. То есть пи одной. Он жаждал славы, потому что был честолюбив, и не умел ее делать. И это было его несчастьем. Вчерашний, скандал, конечно, являлся отражением его душевных неудобств.
Крик о Рембрандте был пьяным криком человека, оскорбленного своей судьбой. Антиквары поняли иначе.
От железных крыш и труб становилось душно. В квартире стояла тишина. В соседней комнате, за стеной, еще спала Александра Петровна, она работала в театре и вставала поздно. Уже около года она оставалась женой лишь по паспорту.
Они встречались только в ванной. В третьей-комнате, самой маленькой, жила Ирина. Она молчаливо любила Шамшина и ненавидела его бывшую жену. Шамшин же сам не знал, кого он любит. При кухне находилась старуха, презиравшая всех троих за несемейность и беспутство. Все. вместе, точно в насмешку, называлось коммунальной квартирой..
За дверью Шамшин услыхал голос Ирины. Он отозвался.
Когда Ирина вошла в комнату, Шамшин раскрыл глаза и рассмеялся, пораженный ее нежностью и тонкими удивленными глазами.
– Вставайте… Звонит Апрельский…
Шамшин вскочил и побежал в коридор к телефону.
Алеша, Апрельский, старый друг по академии, давно бросил живопись. Революция увела его в сторону, на газетную работу. Он стал заметным человеком в прессе. Встречались они редко. Апрельский был очень занят, но дружба не прерывалась. Апрельский в шутку говорил, что он шефствует над Шамшиным. Недавно, по его настоянию, даже по его теме, Шамшин начал работу над большой картиной. Картина предназначалась для выставки.
Он должен был изобразить один из эпизодов войны с белополяками. Шамшин не чувствовал себя баталистом, но в этом эпизоде, помимо его батальной формы, он видел большую тему… Два полка сошлись в кавалерийской атаке. Утро. Долина. Скользит первый луч. Конница, построенная эскадронами, несется с обнаженными клинками. На бойцах синие венгерки, только что пошитые из французского сукна, взятого недавно в бою. Навстречу нашим тем же эскадронным строем на рыжих гунтерах мчатся сенегальцы, во всем белом. Чёрные лица.
Крик. Когда сошлись головные эскадроны, сенегальцы вдруг остановились и выкинули белый флаг. Атака замерла. Сенегальцы выслали парламентеров. «Нас обманули, – заявили парламентеры. – Нам сказали, что большевики – людоеды, пожирающие женщин и детей. А мы видим солдат». Ругаясь со своими офицерами, они отказались идти в атаку. Повернув лошадей, сенегальцы покидают поле… Горнист-сенегалец трубит отбой.
Шамшин набросал много эскизов, но когда начал писать картину, вдруг все разонравилось. Тема показалась иллюстративной, сюжет обычным, он стал работать формально, увлекаясь пятнами. Картина превращалась в какую-то фантасмагорию. Шамшин обращался к смыслу вещи, все переделывал заново, но чем больше вкладывал в нее рассудка, тем автоматичнее становились образы. Он видел, что мысли без поэтики – ничто. Он пытался вообразить себя участником этого боя и окончательно потерял себя. Все действовало на него – идеи, форма, современность, желание угадать вкусы критики, все это влияло разновременно, смешивалось, путалось… Картина раздиралась на клочки заложенными в ней противоречиями.
Это был документ попыток и личных страданий, но это не было произведением искусства.
Апрельский настаивал на том, чтобы картина была приготовлена к ближайшей выставке. Шамшин очень ценил беспокойство друга, но честно поделиться с ним своими сомнениями мешала гордость и привычка к одиночеству. Он надеялся, что эта заминка временная и что в конце концов он выберется и даст такую работу, какая под силу только большому мастеру.
Маленькой победы он не хотел. Этот человек все мерил большим аршином. Заготовки росли. А вещи не было.
– Ну как? – спросил Апрельский.
– Что как?
– Подвинулась?
– Немного… Нет фонаря, – вздохнул Шамшин.
– Какого фонаря?
– А вот такого, какой был у Рембрандта. Все понять и осветить по-своему… Вчера утром я заходил в Эрмитаж. Там при мне освобождали от стекла фламандцев. Я опять увидал эту живопись так близко… посмотрел на нее и заплакал. А что они писали? Трактиры, пьяных баб, коров, детей, сидящих на горшке…
– Однако, – фыркнул Апрельский, – Рембрандт написал «Ночной дозор».
– А что ты из него поймешь? – спросил заносчиво Шамшин.
– Ты напиши, поймем! – Апрельский засмеялся. – Сегодня вечером я позвоню тебе. Меня усылают в командировку.
Картина занимала половину комнаты. Из двух круглых окон, похожих на иллюминаторы, падало солнце, комната напоминала корабельную каюту. Стены ее Шамшин заклеил вместо обоев собственными копиями с гравюр Рембрандта. На потолке был прорублен большой квадрат и застеклен, как это делалось когда-то в фотографиях. К стеклянному люку приставлена стремянка. Шамшин забрался по вей наверх, как по трапу, и раскрыл люк. Июльский свет к жар с раскаленных крыш наполнили комнату. Издали слышался уличный шум, напоминая театр. Шамшин, полуголый, в синих широких штанах, как у сварщика с Северной верфи, ходил по комнате, засучив рукава, будто он собрался с кем-то драться. Огромный ларь стоял в углу.
Он был наполнен старыми альбомами, записками; набросками, копиями. Это был архив, черновики пройденного пути, летопись разочарований, оставленная только для себя. Когда дрова в плитке плохо загорались, Шамшин шутя запускал руку в ларь и, не разбираясь, разжигал огонь этим материалом.
Есть человечки, понимающие втайне свое ничтожество и даже сознающие, что их терпят в искусстве только за выслугу лет, и все же они ревниво берегут, точно святыню, каждый клочок своей бездарности и нищеты! Шамшин был не похож на них.