Текст книги "Под чистыми звездами. Советский рассказ 30-х годов"
Автор книги: Александр Куприн
Соавторы: Александр Грин,Максим Горький,Константин Паустовский,Илья Ильф,Вениамин Каверин,Аркадий Гайдар,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Антон Макаренко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)
– Анфисе минуло шестнадцать лет, когда отец помер, заразясь сибирской язвой, и по смерти отца хозяйство мачехи ещё тяжелее легло на её хребет.
– «Был у нас шабер, старичок Никола Уланов, охотой промышлял, а раньше штейгером работал. Его породой придавило в шахте, хромал он, и считали его не в полном уме: угрюмый такой, на слова скуп, глядел на людей неласково. Жил он бобылём, ну, я ему иной раз постираю, пошью, так он стал со мной помягче».
– «Зря, говорит, девка, силу тратишь на пустое место, на пьяниц твоих. До чужой силы люди лакомы, избаловали их богатые. На всё худое людям от богатых пример, от них весь мир худому учится».
– «Очень понравились мне эти его слова-мысли, вижу, что верно сказал: село – богатое, а люди – жёсткие, жадные, и все в склоке живут. Спрашиваю Николу-то: „А что мне делать?“ – „Ищи, говорит, мужа себе. Ты девица здоровая, работница хорошая, тебя в богатый дом возьмут“».
– «Ну, я и в ту пору не совсем дура была, вижу, старичок сам же туда гонит, откудова звал. А первые-то его слова скрыла в душе всё-таки».
– Эту часть своей жизни она рассказала не очень охотно, с небрежной усмешкой в глазах и холодновато, точно не о себе говорила, а о старой подруге, неинтересной и даже неприятной ей. А затем как-то вдруг подобралась вся, постучала кулаком по колену, и глаза её прищурились, как бы глядя глубоко вдаль.
– «И вот приехал к матери брат, матрос волжских пароходов, мужик лет сорока – лютой человек! Сестру живо прибрал к рукам, выселил её с детьми в баню, избу заново перебрал, пристроил к ней лавку и начал торговать. И торгует, и покупает, и деньги в долг даёт, трёх коров завёл, овец, а землю богатому кулаку Антонову в аренду сдал. Я у него и стряпка, и прачка, и коровница – и тки, и пряди, и во все стороны гляди. Рвутся мои жилочки, трещат косточки. Ох, трудно мне было! Видите, товарищ, какая кувалда, а до обмороков доходила».
– Она засмеялась густым таким, грудным смехом, – странный, не женственный смех. Потом, вытерев лицо и рот платочком, вздохнула глубоко:
– «А ещё труднее стало, когда он невзначай напал на меня да и обабил. Хоть и подралась я с ним, а не сладила – нездорова была в ту пору, женским нездоровьем. Очень обидно было. Я компанию вела с парнем одним, с Нестеровым, хорошей семьи, небогатые люди, тихие такие, двое братьев, Иван и Егор. Жили не делясь. Егор, дядя парня, – вдовый, он потом партизаном был, и беляки повесили его. Парня-то убили в первый год империалистической войны, отца его кулаки разорили, тоже пропал куда-то. Из всей семьи только Лиза осталась, теперь она подруга моя, партийной стала четвёртый год. Она в шестнадцатом году, умница, в Пермь на завод ушла, хорошо обучилась там. Ну, это уж я далеко вперёд заскочила. Ну, хотела я, значит, уйти, когда идиот этот изнасилил меня, и собралась, а он говорит: „Куда пойдёшь? Пачпорта у тебя нет. И не дам, на это у меня силы хватит. Живи со мной, дурёха, не обижу. Венчаться не стану, у меня жена в Чистополе, хоть и с другим живёт, а всё-таки венчаться мне закон не позволяет! Умрёт она, обвенчаюсь, вот бог свидетель!“»
– «Противен был он, да пожалела я сдуру хозяйство: уж очень много силы моей забито было в него. У Нестеровых семья вроде как родные были мне. Пожалела, осталась. Неласкова была я с ним, отвратен он был, дм и нездоров, что ли: живём, живём, и детей нету. Бабы посмеиваются надо мной, а над ним ещё хуже – дразнят его; он, конешно, сердится и обиды свои на мне вымещает. Бил. Один раз захлестнул за шею вожжами да и поволок, чуть не удавил. А то поленом по затылку ударил, ладно, что у меня волос много, а всё-таки долго без памяти лежала. Сосок на левой груди почти скусил, гнилой чёрт, сосок-то и теперь на ниточке болтается. Ну, да что это вспоминать, поди-ка, сам знаешь, товарищ, как в крестьянском-то быту говорят: „Не беда, что подохнет жена, была бы лошадь жива“. Началась разнесчастная эта война…»
– Сказав эти слова, она замолчала, помахивая платком в раскалённое лицо своё, подумала.
– «Разнесчастная, это я по привычке говорю, а думается мне, как будто не так: конешно, трудовой народ пострадал, однако и пользы немало от войны! Как угнали мужиков, оголили деревни, вижу я, бабы получше стали жить, дружнее. Сначала-то приуныли, а вскоре видят – сами себе хозяйки, и общественности стало больше у них, волей-неволей, а надобно друг другу помогать. Богатеи наши лютуют, ой, как лютовали! Было их восьмеро, считая хозяина моего, конешно, попы с ними, у нас – две церкви; урядник – зять Антонова, первого в селе по богатству. И чего только они не делали с бабами, солдатками, как только не выжимали сок из них! На пайках обсчитывают, пленников себе по хозяйствам разобрали. Даже скушно рассказывать всё это. Пробовала я бабам, которые помоложе, говорить: „Жалуйтесь!“ Ну, они мне не верили. Живу я средь горшков да плошек, подойников да корчаг, поглядываю на грабёж, на распутство и всё чаще вспоминаю стариковы слова, Уланова-то: „Богачи всему худому пример“. И такая тоска! Ушла бы куда, да не вижу, куда идти-то. Тут Лизавета Нестерова приехала, ногу ей обожгло, на костыле она. Говорит мне: „Знаешь, что рабочие думают?“ Рассказывает. Слушать – интересно, а – не верится. Рабочих я мало видела, а слухи про них нехорошие ходили. Думаю я: „Что же рабочие? Вот кабы мужики!“ Много рассказывала мне Лиза про пятый-шестой года, ну, кое-что в разуме, должно быть, осталось. Уехала она, вылечилась. Опять я осталась, как пень в поле, слова не с кем сказать. Бабы меня не любят, бывало, на речке или у колодца прямо в глаза кричат: „Собака ворова двора!“ и всякое, обидное. Молчу. Что скажешь? Правду кричат! Горестно было. Нет-нет да и всплакнёшь тихонько где-нибудь в уголку. Стукнул семнадцатый год, сшибли царя, летом повалил мужик с войны, прямо так, как были, идут, с винтовками, со всем снарядом. Пришёл Никита Устюгов, сын кузнеца нашего, а с ним ещё бойкенький паренёк Игнатий, не помню фамилии, да какой-то вроде цыгана, Петром звали. Они на другой же день сбили сход и объявляют: „Мы – большевики! Долой, кричат, всех богатеев!“ Выходило это у них не больно серьёзно, богачи посмеиваются, а кто победнее – не верят. И моя бабья головушка не верила им. Однако вижу: хозяин мой с приятелями шепчутся о чём-то, и все они невеселы. Собираются в лавке почти каждый вечер, и видно – нехорошо им! Ну, значит, кому-то хорошо, а кому – не видно! Вдруг слышу: царя в Тобольск привезли. Спрашиваю хозяина в ласковый час: „Зачем это?“ – „Сократили его теперь – в Сибири царствовать будет. В Москве сядет дядя его, тоже Николай“. Не верю и ему, а похоже, что правду Лиза говорила. А в лавке, слышу, рычат: „Оскалили псы голодные пасти на чужое добро“. Как-то вечером пошла незаметно к Никите, спрашиваю, что делается. Он кричит: „Я вам, чертям дубовым, почти каждый день объясняю, как же вы не понимаете? Ты кто? Батрачка? Вору служишь?“»
– «Мужик он был сухой такой, чёрный, лохматый, а зубы белые-белые; говорил звонко, криком кричал, как с глухими. Он не то чтобы злой, а эдакий яростный. Вышла я от него и – право слово – себя не узнаю, как будто новое платье надела и узко мне оно, пошевелиться боюсь. В голове – колёса вертятся. Начала я с того дня жить как-то ни в тех ни в сех и – будто дымом дышу. А хозяин со мной ласков стал. „Ты, говорит, верь только мне, а больше никому не верь. Я тебя не обижу, потише станет – обвенчаемся, жена померла. Ты, говорит, ходи на Никитовы сходки, прислушивайся, чего он затевает. Узнавай, откуда дезертиры у него, кто такие“».
– «Ладно, думаю. Ловок ты, да не больно хитёр».
– «Незаметно в суматохе-то и Октябрь подошёл. Организовался совет у нас, предом выбрали старика Антонова, секретарём Дюкова, он до войны сидельцем был в монопольке и мало заметный человек. На гитаре играл и причёсывался хорошо, под попа, волосья носил длинные. В совете все – богатеи. Устюгов с Игнатом бунтуют. Устюгов-то сам в совет метил, ну – не поддержали его, мало народа шло за ним, боялись смелости его. Пётр этот, приятель его, тоже к богатым переметнулся, за них говорит. Прошло некоторое время – Игната убили, потом ещё один дезертир пропал. И вот мою полы я, а дверь в лавку не прикрыта была, и слышу – Антонов говорит: „Два зуба вышибли, теперь третий надо“. – „Вот как?“ – думаю, да ночью к Никите. Он мне говорит: „Это я без тебя знаю, а если ты надумала с нами идти, так следи за ними, а ко мне не бегай. Если что узнаешь, передавай Степаниде-бобылке. Я на время скроюсь“».
– «И вот, дорогой ты мой товарищ, пошла я в дело. Притворилась, будто ничего не понимаю, стала с хозяином поласковее. Он в ту пору сильно выпивать начал, а ходил гоголем; они все тогда с праздником были. Спрашиваю я моего-то: „Что же это делается?“ Он, конечно, объясняет просто: грабёж, а грабителей бить надо, как волков. И похвастался: „Двоих ухайдакали и остальным то же будет“. Я спрашиваю: „Разве Зуева, дезертира, тоже убили?“ – „Может, говорит, утопили“. А сам оскалил зубы и грозит: „Вот ещё стерву Степаниду худой конец ждёт“. Я – к ней, к Степахе, а она ничего, посмеивается: „Спасибо, говорит, я уж сама вижу, что они меня любить перестали!“ От неё забежала я к Нестеровым, говорю дяде Егору: „Вот какие дела!“ Он советует мне: „Ты бы в эти дела не совалась!“ А я уж не могу! Была там семья Мокеевых, старик да две дочери от разных жён, старшая – солдатка, а младшая – девица ещё; люди бедные, старик богомольный такой, а солдатка – ткачиха знаменитая, в три краски ткала узоры и сама пряжу красила; злая баба, однако меня она меньше других травила. У неё вечеринки бывали, вроде – бабий клуб; раза два она и меня звала. Вот и пошла я к ней от тоски спрятаться. Застала там баб – все бедняцкие жены да вдовы. И прорвало меня: „Бабы, говорю, а ведь большевики-то настоящей правды хотят! Игната за правду и убили, да и дезертира Зуева. Неужто, говорю, война-то ничему не научила нас и не видите вы, кто от неё богаче становится?“»
– «И знаешь, товарищ, не хвастаю, не сама за себя говорю, а после от людей слыхала: удалось мне рассказать женщинам всю их жизнь так, что плакали. Это я и теперь всегда умею, потому что насквозь знаю всё и говорю практически. А старик Мокеев на печи лежал, слушал да утром же все мои речи Антонову и передал. Вечером хозяин лавку запер, позвал меня в горницу, а там и Антонов, и зятёк его, и ещё двое ихних, и Мокеев тоже тут. Он меня и уличил во всём; прямо сказал: она, дескать, не только вас, и бога хаяла! Это он врал, я тогда о боге не думала, а как все: и в церковь ходила, и дома молилась. Наврал, старый чёрт! Начали они меня судить, стращать, выспрашивать, хозяин мой уговаривает их: „Она – дура, ей что ни скажи, всему верит. Не трогайте её, я сам поучу“. Поучил. Пятеро суток на полу валялась, не только встать не могла, а рукой-ногой пошевелить силы не было. Думала, и не встану. Однако – видишь – встала! Суток через трое владыка и воспитатель мой уехал в волость, и вот слышу я ночью, стучат в окно. Решила: пришли убить! А это Егор Нестеров. „Живо, говорит, собирайся!“ Вышла я на улицу, сани парой запряжены, в санях – Степанида; спрашивает: „Жива ли?“ А я и говорить не могу от радости, что есть люди, позаботились обо мне!»
– Громко шмыгнув носом, она часто заморгала, глаза у неё странно вспыхнули, я ждал – заплачет, но она засмеялась очень басовито и как-то по-детски.
– «Привезли они меня в город, стали допрашивать, да лечить, да кормить, – в жизни моей никогда не забуду, как лелеяли меня, просто как самую любимую! Народ всё серьёзный, тут и Устюгов, и Лиза, и ещё рабочий один, Василий Петрович, смешной такой. Ну… всего не скажешь, а просто: к родным попала! Дядя Егор удивляется: „Я, говорит, не верил ей, почитал за шпионку от них“. Жила я в городе месяца четыре, уже началась гражданская, за Советы, пошёл кулак войной на нас, и было это в наших местах вроде сказки: и страшно, а весело! Путаница большая была, так что и понять трудно: кто за кого? Никита учит меня: „Вертись осторожно, товарищ Анфиса, держи ухо востро“».
– «Научил меня кое-чему, светлее в голове стало, я уж по всему уезду шмыгаю: где на митингах бабам речи говорю, где разведку веду. Тут уж мне трудно рассказывать, много было всего; перед глазами-то, как река течёт. Поработала, слава те, господи!»
– Славословие богу сконфузило её, покраснеть она не могла – и без того лицо её было красное, точно кирпич, – но она всплеснула руками, засмеялась, виновато воскликнув:
– «Фу ты, батюшка! Вот и оговорилась! Привычка, товарищ! Слова эти – скорлупа! А своих – не похвалишь, они сами себя делом хвалят. Ну, ладно!.. Да, милый, поработала в охотку. Егор Нестеров собрал отрядец, десятка три, сходил в село для наказания – там, видишь, хозяйство ихнее разорили, Ивана-то укокали, должно быть, пропал, Степанидину избёнку сожгли, Авдотью Мокееву убили, а сестрицу её, Танюшу, изнасильничали – она и по сей день дурочкой ходит. Егор суд устроил на площади. Никита Устюгов речь говорил, народ одногласно осудил Антонова, хозяина моего, да ещё двоих: Зотова, мельника, и попа. Застрелили их. Дюков скрылся, урядника в перестрелке убили, а старику Мокееву и бороду и волосья на голове обрили начисто и – ходи, гуляй! Всё было страшно, а как вывели Мокеева-то на улицу бритого – не поверишь: такой смешной он стал, что хохотали все до упаду, до слёз, и весь страх пропал в смехе! Это Никита шутку выдумал. Ох, умён был мужик! Посадили его предом сельсовета, Лизу секретарём, я тоже в дело вошла, всё с бабами возилась. Тут они все уж верили мне: „Из богатого дома зря на бедную сторону не встанешь“, – говорят. „Эх, говорю, подруги! Да ведь вы сами знали, что я в богатом-то дому собакой служила!“ – „А не служи!“ Смеются. Ну, ладно! Примерно месяца через два пришлось нам бежать: белые пришли, и – многовато их! Егор со своими в лес ушёл, у него десятков пяток людей было, мог бы собрать больше, да винтовок не было. Меня и Степаниду оставили в селе: наблюдайте, да не показывайтесь! Степаха, отчаянная голова, там пряталась, а я приткнулась версты за три на пасеке. Живём. По ночам Степаха приходит, один раз винтовку скрала, принесла мне и говорит: „Знаешь, Дюков с белыми, любовничек мой, и я ему хочу дерзость устроить, сволочи! Он там взяточки собирает, стращая людей, и уже из-за его языка двое пострадали, заарестованы“. – „Пропадешь“, – говорю. – „Авось сойдёт!“»
– «Сошло ведь! Тоже смешной был случай. Сижу я как-то вечером на пасеке, шью чего-то, поглядываю сквозь деревья на дорогу в село и вижу: будто Степанида идёт, а с ней мужчина в белом картузе, белой рубахе, идут не по дороге, а боком, кустами, там тропинка была на целебный ключ. Не понравилась мне эта прогулка. Хоть и считалась Степанида сознательной, да уж больно жадна была на всякое баловство. А она всё ближе; тут уж я подумала: „А не бежать ли мне в лес?“ Вдруг вижу: наклонился белый-то, а она – верхом на спину ему, ноги свои под мышки его сунула, голову в землю прижала, кричит: „Анфис!“ Баба она здоровая, ловкая была! Бегу я к ней, сама задыхаюсь от страха, барахтается белый-то, вот-вот скинет её с себя! Подбежала, успокоила его по затылку. Степанида револьвер вынула из кармана у него. „Веди, говорит, его к Егору, он там сгодится“. А это Дюков и был! Ну, сволокли мы его на пасеку, очухался он там, Степанида говорит: „Стрелять знаешь как? Револьвера из рук не выпускай, так и веди. Я, говорит, тут останусь, а ты не приходи и скажи, чтобы мне кого-нибудь прислали, дело у меня есть“».
– «Ладно, повела я Дюкова; до Егора далеко было, около двадцати вёрст, а верстах в пяти – хутор староверский, там тоже наши сидели. Идёт Дюков впереди меня, плечи трясутся, плачет, уговаривает: „Отпусти!“ Подарки сулил. Стыдно ему, конечно, что бабы в плен взяли, ну и боится тоже! „Иди, приказываю, и не пикни, а то застрелю!“ Хохотали наши над ним, да и надо мной, и он сидит на пёнышке, трясётся весь, лица на нём нет, маленький, щуплый, даже смотреть жалко было. Суток через двое Степанида заманила на пасеку ещё белого. Привели его к нам те двое, которых послали к ней, и говорят: „Ну, эта рисковая баба пропала, считайте“».
– «Так и вышло: пасеку разорили, а от Степаниды – ни костей, ни волоса, так и неизвестно, что с ней сделали. А пленник её оказался полезный: рассказал нам, что через трое суток белые город брать будут и что к ним большая сила подходит. Не соврал. Двинулись мы в город. На Каме, на берегу, сраженьице было небольшое, как будто и ненужное, да уж очень разъярился дядя Егор. Семерых наших убили. Город белые взяли, конешно: их было, пожалуй, сотни полторы, а защитников – человек сорок. Постреляли друг в друга издали, и ушли наши в лес. Так, дорогой товарищ, годика полтора, пожалуй, и вертелись мы вроде карасей в сети: куда ни сунься, – белые, а бывало, что и красные белели, было и так, что белые перебегали к нам. Да. За горами идёт большая гражданская, Колчака бьют, а мы – свою ведём, и конца ей не видим. Как пожар лесной: в одном месте погаснет, в другом – вспыхнет. Переметнулись даже в Осинский уезд, там бедноты много, все рогожки да верёвки вьют. Дядя Егор прихварывать начал – лошадь помяла его, да и ранен был в ногу. Под городом Осой захватили его белые; он, вчетвером, на конных наткнулся, двоих убили, ещё его подранили. Четвёртый, гимназист пермский, прибежал в город, где Лиза со мной была. Лизавета послала меня поглядеть, нельзя ли как выручить дядю. Белые на реке стояли, верстах в трёх, у пристаней. Пришла я, а Егор висит на дереве, полуголый, весь в крови с головы до ног, точно с него кожа клочьями содрана, – страшный! И кисти на правой руке нет. Спрашиваю какого-то рогожника: „За что казнили?“ – „Большевичок, говорит, настоящий большевичок; они его тут мучили-мучили, а он их – кроет! Довели его до беспамяти, пожалуй, даже мёртвого и вешали“».
– «Ну, тут обалдела я немножко. Жалко товарища-то! У пристани народ был, я и говорю: „Как же вам, псы, не стыдно? Вас бы, говорю, вешать надо, бессердечный вы народ!“»
– «Недолго покричала: отвели меня к начальству. Какой-то седенький, лихорадочный, что ли, трясётся весь, скомандовал: „Шомполами!“ Десяточка два получила, и с неделю – ни сесть, ни на спину лечь. Хорошо, что тело у меня такое: чем бьют больней, тем оно полней. Вроде физкультуры. Да, товарищ, бою отведала не меньше норовистой лошади; кожа у меня так мята-изодрана, что сама удивляюсь: как это всю кровь мою не выпустили? А ничего, живу – не охаю!»
– «Ну, что же дальше-то? Первое-то время после нашей победы не легче стало, а будто скушней. Близкие товарищи – кои перебиты, кои разбрелись по разным местам, по делам. Лиза в Екатеринбург уехала, учиться, тогда ещё Свердловска не было. Осталась я вроде как одна. Народ у нас, в сельсовете, всё новый, осторожный, много не знают в нашей жизни, а что знают, – это понаслышке. Про них один парень, чахоточный, – он помер года два тому назад – частушку сочинил:
Сели власти на вышке,
Рассуждают понаслышке:
– Мы-де здешний сельсовет,
Наплевать нам на весь свет.»
– «Власть на местах была в ту пору. Потом новая экономическая началась. Пристроили меня к совхозу, да не удался он, разродилось новое кулачьё, разграбило. Была зиму сторожихой в школе, – ну какая я сторожиха? Учителишко – старенький, задира, больной, ребят не любит. Стала подённо батрачить и вижу: всё как будто назад попятилось, под гору, в болото. Бабы звереют, ничего знать не хотят, кроме своих углов. Беда моя – слабо я разбираюсь в теории. Стыдно это мне, а учиться времени нет! Да и человек-то я уж очень практический, не знаю, как писание к настоящей жизни применить, к нашему быту, ловкости у меня нету. Одно знаю: от этих своих углов – все наши раздоры и разлады, и дикость наша, и бесполезность жизни. Знаю, что первое дело – быт надо перестроить и начинать это снизу, с баб, потому что быт – на бабьей силе держится, на её крови-поте. А как перестроишь, когда каждая баба в своё хозяйство впряжена, грамотных – мало, учиться – некогда? Завоевали бабью жизнь горшки-плошки, детишки да бельишко… Начала я уговаривать баб прачешную общественную строить, чтобы не каждая стирала, а две-три, по очереди, на всех. Не вышло ничего. Стыд помешал: бельишко-то у всех заношено, да и плохое; когда сама себе стирает – ни дыр, ни грязи никто не видит, а в общественной прачешной каждая будет знать про всех. Они, конешно, не говорили этого, я сама догадывалась, а они провалили меня на вопросе с мылом: дескать, как же мыло считать? У одной десять штук белья, а у другой – четыре, а мыло-то как? Потом некоторые приснились: мыло – пустяки, а вот стыда не оберёшься! Будем побогаче, устроим и прачешную, и бани общие, и пекарню. Утешили: будем побогаче! „Эх, бабы, говорю, от богатства нашего и погибаем…“ Ну, всё-таки дела идут понемножку, безграмотность ликвидируем; „Крестьянку“ совместно читаем, очень помогает нам „Крестьянская газета“. Вот она – да! Она – друг! Нам, товарищ дорогой, акушерский пункт надобно, ясли надо, нам амбар Антоновых надо под бабий клуб, амбар – хороший, бревенчатый, второй год пустой стоит».
– Она стала считать, что ей надо, загибая пальцы на руках, – пальцев не хватило. Тогда, постукивая кулаком по столу, она начала считать снова:
– «Раз, два…»
– И, насчитав тринадцать необходимостей, рассердилась, даже раза два толкнула меня в бок, говоря:
– «Маловато вы, товарищи, обращаете внимания на баб, а ведь сказано вам: без женщины социализма не построить. Бебеля-то забыли? А Ленин что сказал? А Сталин что вам приказал? Не освободив бабу от пустяков, государством управлять не научишь её! А у нас и уком и райком сидят, как медведи в берлоге, и хоть бей – не шевелятся! Только слов у них: „Не одни вы на свете!“ А дело-то ведь, товарищ, яснее ясного: ежели каждая баба около своего горшка щей будет вертеться, чего достигнем? То-то! Надобно освобождать нас от лошадиной работы. Время нам надобно дать свободное. Я вот сюда третий раз притопала, сосчитай: вперёд-назад сто двадцать вёрст, а за три раза – триста шестьдесят. Шутка! Это значит – полмесяца на прогулку ушло. Ну, ладно! Выговорилась я вся, допуста. Спать пойду. А ты мне укомцев-то настегай, не то в губком пойду. Эх, скорей бы зачисляли меня в партию, уж так бы я их встряхивала!»
III
По берегам мелководной речки, над её мутной ленивой водою, играет ветер, вертится над костром, как бы стремясь погасить его, а на самом деле раздувая всё больше, ярче. В костре истлевают чёрные пни и коряги, добытые со дна реки; они лежали там, в жирной тине, много лет; дачники вытащили их на берег, солнце высушило, и вот огонь неохотно грызёт их золотыми клыками. Голубой горький дымок стелется вниз по течению реки, шипят головни, шёлково шелестит листва старых вётел, и в лад шуму ветра, работе огня – сиповатый человечий голос:
– Мы – стеснялись; стеснение было нам и снаружи, от законов, и было изнутри, из души. А они по своей воле законы ставят, для своего удобства…
Это говорит коренастый мужичок, в рубахе из домотканного холста и в жилете с медными пуговицами, в тяжёлых сапогах, – они давно не мазаны дёгтем и кажутся склёпанными из кровельного железа. У него большая, круглая голова, густо засеянная серой щетиной, красноватое, толстое лицо тоже щетинисто; видно, что в недалёком прошлом он обладал густейшей, окладистой бородою. Под его выпуклым лбом спрятаны голубоватые холодные глаза, и по тому, как он смотрит на огонь, на солнце, кажется, что он слеп. Говорит он не торопясь, раздумчиво, взвешивая слова:
– Бога, дескать, нету. Нам, конешно, в трудовой нашей жизни, богом интересоваться некогда было. Есть, нет – это даже не касаемо нас, а всё-таки как будто несуразно, когда на бога малыши кричат. Бог-от не вчерась выдуман, он – привычка древних лет. Праздники отменили, ну, так что? Люди водку и в будни пьют. А бывало, накануне праздника, в баню сходишь, попаришься.
– Так ведь это и в будни можно, в баню-то?
– Кто говорит – нельзя? Можно, да уж смак не тот. В праздник-то сходишь в церкву, постоишь…
– Ходите и теперь ведь…
– Смак, говорю, не тот, гражданин! Теперь и поп служит робко, и певчих нет, и свечек мало перед образами. Всё прибеднилось. А бывало, поп петухом ходил, красовался, девки, бабы нарядные – благообразно было! Теперь девок да парней в церкву палкой не загонишь. Они вон в час обедни мячом играют, а то – в городки. И бабы, помоложе которые, развинтились. Баба к мужу боком становится, я, говорит, не лошадь…
Сиповатый голос его зазвучал горячее, он подбросил в костёр несколько свежих щепок и провёл пальцем по острию топора. Он устраивает сходни с берега в реку; незатейливая работа: надобно загнать в дно реки два кола и два кола на берегу, затем нужно связать их двумя досками, а к этим доскам пришить гвоздями ещё четыре. Для одного человека тут всей работы – на два часа, но он не спешит и возится с нею второй день, хотя хорошо видно, что действовать топором он умеет очень ловко и не любит людей, которые зря тратят время.
На том берегу реки пасётся совхозный скот – коровы и лошади. Из рощи вышел парень с недоуздком в руках, шагнул к рыжему коню, – конь отбежал от него и снова стал щипать траву. Словоохотливый старик, перестав затёсывать кол, начал следить, как парень ловил коня, и, следя, иронически бормотал:
– Экой неуклюжий!.. Опять не поймал… Ну, ну… эх, болван какой! Хватай за гриву! Эй!
Парень тоже не торопился. Коня схватила за гриву молодая комсомолка, тогда парень взнуздал его и, навалясь брюхом на хребет, поскакал, взмахивая локтями почти до ушей своих.
– Вот как они работают – с полчаса время ловил коня-то, – сказал старик, закуривая. – А кабы на хозяина работал, – поторопился бы, увалень!
И не спеша снова начал затёсывать кол, пропуская слова сквозь густые подстриженные усы:
– Спорить я не согласен с вами насчёт молодёжи, она, конешно, действует… добровольно, скажем. Ну однако нам её понять нельзя. Она, похоже, хочет все дела сразу изделать. У неё, может, такой расчёт, чтобы к пятидесяти годам все барами жили. Может, в таком расчёте она и того… бесится.
– Ну, да, конешно, это слово – от нашего необразования: не бесится, а вообще, значит… действует! И – учёная, это видно. Экзаменты держит на высокие должности, из мужиков метит куда повыше. Некоторые – достигают: тут недалеко сельсоветом вертит паренёк, так я его подпаском знавал, потом, значит, он в Красной Армии служил, а теперь вот – пожалуйте! Старики его слушать обязаны! Герой!
– Бывало, парень пошагает в солдатах три-четыре года, воротится в деревню и всё-таки – свой человек! Ежели и покажет городскую, военную спесь, так – ненадолго, покуражится годок и – опять мужик в полном виде. А теперь из Красной-то через два года приходит парень фармазон-фармазоном и сразу начинает все обстоятельства опровергать. Настоящего солдата и не заметно в нём, кроме выправки, однако – воюет против всех граждан мужиков и нет для него никакого уёму. У него – ни усов, ни бороды, а он ставит себя учителем…
– Плохо учит?
Старик швырнул окурок в воду, швырнул вслед за ним щепку и, сморщив щетинистое лицо, ответил:
– Я вам, гражданин, прямо скажу: не в том досада, что – учит, а в том, что правильно учит, курвин сын!
– Непонятно это!
– Нет, понять можно! Досада в том, что обидно: я всю жизнь дело знал, а оказывается – не так знал, дураком жил! Вот оно что! Кабы он врал, я бы над ним смеялся, а так, как есть, – он прёт на меня, мне же и увернуться некуда. Он в хозяйство-то вжиться не успел, по возрасту его. А – чего-то нанюхался… Кабы из него, как из меня, земля жилы-то вытянула, так он бы про колхозы не кричал, а кричал бы: не троньте! Да-а! Он в колхоз толкает – почему? Потому, видишь ты, что он на тракториста выучился, ему выгодно на машине сидеть, колёсико вертеть.
– Ведь понимаем: конешно, машина – облегчает. Так ведь она и обязывает: на малом поле она – ни к чему! Кабы она меньше была, чтоб каждому хозяину по машине, катайся по своей землице, а в настоящем виде она межу не признаёт. Она командует просто, сволочь: или общественная запашка, или – уходи из деревни куда хошь. А куда пойдёшь?
– Ну, да, конешно, я не спорю, – начальство своё дело знает, заботится – как лучше. Мы понимаем, не дураки. Мы только насчёт того, что легковерие большое пошло. Комсомолы, красноармейцы, трактористы всякие – молодой народ, подумать про жизнь у них ещё время не было. Ну и происходит смятение…
Поплевав на ладонь, крепко сжимая топорище красноватой, точно обожжённой кистью руки, он затёсывает кол так тщательно, как секут детей люди, верующие, что наказание воспитывает лучше всего. И, помолчав, загоняя кол ударами обуха в сырой, податливый песок, он говорит сквозь зубы:
– Вот, примерно, племянник мой… Двоюродный он, положим, а всё-таки родня. Однако он мне вроде как – враг, да!.. Он, конешно, понимает: всякому зверю хочется сыто жить, человеку – того больше. На соседе пахать не дозволено, лошадь нужна, машина – это он понимает. Говорить научились, даже попов забивают словами; поп шлёпает губой, пыхтит: бох-бох, а его уж не токмо не слыхать, даже и нет интереса слушать. А они его прямо в лоб спрашивают: «Вы чему такому научили мужиков, какой мудрости?» Поп отвечает: «Наша мудрость не от мира сего», они – своё: «А кормитесь вы от какого мира?» Да… Спорить с ними, героями, и попу трудно…
– Вы, гражданин, прибыли издаля, поживёте да опять уедете, а нам тут до смерти жить. Я вот пятьдесят лет отжил в трудах и – достоин покоя али не достоин? А он меня берёт за грудки, встряхивает, кричит, как бешеный али пьяный. Из-за чего, спрашиваете? Будто бы я на суде неправильно показал, – там у нас коператоров судили, за растраты, что ли, не понял я этого дела. Попытка на поджог лавки действительно была, это всем известно. Суд искал причину: для чего поджигали? Одни говорят: чтобы кражу скрыть, другие – просто так, по пьяному делу. Племянник – Сергеем звать – да ещё двое товарищей его и девка одна, они это дело и открыли. До его приезда все жили как будто благополучно, а вкатился он – и началась собачья склока. И то – не так, и это – не эдак, и живёте вы, говорит, хуже азиатов, и вообще… И требуют, чтобы меня тоже судить: будто бы я неправильно показал насчёт коператоров…
Говорит он всё более невнятно и неохотно; кажется, что он очень недоволен собой за то, что начал рассказывать. Он изображает племянника коротенькими фразами, создавая образ человека заносчивого, беспокойного, властного и неутомимого в достижении своих целей.