Текст книги "Под чистыми звездами. Советский рассказ 30-х годов"
Автор книги: Александр Куприн
Соавторы: Александр Грин,Максим Горький,Константин Паустовский,Илья Ильф,Вениамин Каверин,Аркадий Гайдар,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Антон Макаренко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 37 страниц)
Когда все кончилось, в воздухе долго стоял желтовато-серый туман, более густой у самого места взрыва. Потом туман развеялся, и стало видно, что края седловины широко раздались, осели и в самой середине ее зияет глубокий провал, в котором громоздятся развороченные груды камней; за ними проступала дальняя небесная голубизна.
Тайга вокруг бывшего Бархатного перевала была начисто разметена, разнесена в щепки. Вся местность лежала голая, в серой пыли, осыпанная камнями и огрызками стволов. И даже по склону сопки, где укрывались Майгула и Кондрат Фролович, у многих деревьев были срезаны вершины.
Но самое удивительное выяснилось на третий день после взрыва. На строительство приехал степенный седоватый старичок, оказавшийся профессором, заведующим сейсмической станцией. Станция отметила землетрясение в этом районе, и профессор приехал выяснять причины. Он долго не мог поверить, что землю по собственной воле потряс Трофим Шутка, а когда поверил, обрадовался, как ребенок.
Профессору подарили мешок кедровых шишек и вместе с Кондратом Фроловичем отправили домой на дрезине. Старики, подружившись, всю дорогу высовывали из окна седые головы и были так похожи друг на друга, что обоих можно было принять и за мужиков, и за профессоров.
1934
Вениамин Александрович Каверин
Суховей
В восьмом часу утра курчавый человек в трусах с треском распахнул дверь.
Масло и песок густым слоем лежали на его груди. Он отвернул кран и с жадностью сунул голову под кран водопровода.
Я и до сих пор никак не пойму, каким образом это мохнатое видение, явившееся мне в ранний час в хрупком доме строителей, ухитрялось плавать в том небольшом количестве воды, которое могут удержать человеческие руки.
Но оно плавало. Оно фыркало, пускало воду струйкой, как кит, оно ныряло в ладони.
Лужи стояли вокруг низких, мохнатых ног, и довольно много воды попало на спящего Бой-Страха.
Он лежал огромный, розовый, упираясь головой в одну стену, ногами в другую, – и я вспомнил, как грейдеры церемониальным маршем проходили мимо него на своих подгибающихся колесах.
Он приветствовал их, подняв правую руку. Самодовольно усмехаясь, он положил ее на седло передней машины. Он сел на нее, как на коня. Он так и остался партизаном…
Теперь он спал, обливаясь потом, и блоха прыгала по холмам и раскатам его высокого живота, блестевшего из-под распахнутой спецовки.
Ночь была проведена в пустой кухне – стены ее не были тронуты дымом плиты, паром обеда.
«На этой плите, – думал я, – никогда не лежала разрезанная вдоль петрушка, которая потом так высоко прыгает в кипящем супном горшке. Тараканы никогда не дремали на остывающих заслонках. И закипающие, беленькие катышки воды никогда не бежали вокруг конфорок в этой холодной кухне холостяков».
Бой-Страх проснулся.
Он проснулся, сел и зевнул сладко, как собака.
Гулливер, боящийся раздавить лилипута, он осторожно шагнул через меня и подошел к окну.
Он оборвал веревку, которой, боясь за стекла, я ночью притянул сломанный шпингалет к ножке кухонного стола, – оборвал и голым животом лег на подоконник.
Тогда по спине, по ногам, по шевельнувшимся лопаткам я заранее угадал два слова, которые он скажет, обернувшись, – Дует, сволочь!
Дул суховей.
Он дул пятый день, и веки у всех распухли и загнулись вверх, как у лоцманов, всю жизнь водивших корабли против ветра.
Пятый день все ели суп пополам с песком, потому что нельзя было закрывать окна.
Пятый день дышать было нечем.
Он дул пятый день, а на шестой – об этом не говорили, – зерно превращается в пыль.
Мы вышли на площадь.
Тент, под которым пили ситро, читали газеты, где еще вчера начальник учета устраивал, свои летучие совещания, так похожие на разговоры военных, брошенных в непредвиденный поход, – этот тент был сорван и висел на лесах водонапорной башни.
Плотный, горячий ветер дул вдоль Главного хутора, по дорогам и без дорог.
Он срывал вывески и менял их места – вывеска ЦРН торчала у дверей библиотеки, а библиотечная качалась над душами, раскатываясь, как театральный гром.
Длинноногий, он входил в Зерносовхоз с одной стороны, и уж на другой взлетали фонари, и каменщики на постройках закрывали лица от раскаленной пыли, забивавшей уши и рты.
Скромная женщина в книжном киоске казалась раздутой, как вербный чертик, и не сидела, а плыла на шарах вздувающейся юбки, и все ее газеты и журналы, прикрепленные кнопками к витринам и прилавку, вдруг начинали шуметь и шелестеть, как часы в часовом магазине все разом начинают бить в одно и то же время.
Комбайнер в детском вязаном чулке подсел к Бой-Страху.
Потом подсел еще один, старый, небритый, в студенческой кепке с длинным холщовым козырьком. Потом третий, четвертый.
Все смотрели ему в рот и ждали, что он скажет.
Он ничего не сказал.
Говорить можно было только о том, что вот уже пятый день… а об этом ему говорить не хотелось.
Черноглазая девушка, худенькая, замученная жарой (мне сразу запомнились ее скромные матовые глаза), принесла нам шесть стаканов чаю.
Она смутилась, увидев Бой-Страха, а он поздоровался с нею вежливо, серьезно.
И, вынув блокнот, на каждый стакан положил по одному листочку.
– Пейте чай, – сказал он не очень весело, – не огорчайтесь! Это все детский спектакль в сравнении с тем, что творилось здесь весной двадцать девятого года.
Я молча выпил первый стакан. Весной двадцать девятого года – об этом я слышал не в первый раз – трактора десятками замерзали в степи. Застигнутые ураганом рулевые отлеживались в, могилах, вырытых плугами в целине. Весною двадцать девятого года радиаторы отогревали телогрейками.
– Мне, рассказывали о том, что здесь было весною двадцать девятого года, – сказал я и выпил второй стакан, – но то, что я вижу здесь летом тридцатого, я все-таки не назвал бы театром для детей. Взгляните на себя в зеркало! Вы постарели,
И верно, он постарел за эти дни. Уж не такой розовый он был, не такой веселый, не так хохотал, не так топал ногами.
– Да я что ж, я сегодня еду, – сказал он.
Он сказал это в ту минуту, когда худенькая, что подавала нам чай, вернулась, чтобы убрать со стола пустые стаканы.
Один из них зазвенел, покатился и, должно быть, упал бы на пол, если бы Бой-Страх не подхватил его, протянув через весь стол длинную лапу.
Я посмотрел на девушку – брови ее были сдвинуты, губы поджаты, у нее было несчастное лицо, и стаканы она убирала с такой трогательной неловкостью, что трудно было не догадаться о причинах ее смятения.
– Какая славная, – сказал я Бой-Страху, когда она отошла и где-то уже в другом конце столовой мелькали ее черные, плотные волосы южанки. – Честное слово, я ничего не имел бы против, если бы она так же смутилась, услышав о моем отъезде.
Бой-Страх засмеялся.
– Монокультура, – сказал он и важно поднял палец, – в этих делах я сторонник однополья. Я люблю жену…
Мы расстались несколько минут спустя: он отправился укладывать вещи, а я – пешком на ближайший участок.
По растрескавшейся дороге, сделанной грейдерами Бой-Страха, я шагал один и думал об этой худенькой; что подавала нам чай.
«Он мог бы, однако, оставить ей что-нибудь на память, – в конце концов решил я сердито, – нельзя же быть таким невежливым, даже если любишь другую».
Но больше я не думал о ней. Серый, плотный, упирающийся в тучи столб шел навстречу мне по дороге.
Я повернулся к нему спиной. Обшитый белым железом элеватор еще сверкал в свете заката, простой и ясный, как будто сложенный из кубиков детьми.
Вот еще сверкали белые щиты его башен, а вот уже и пропали, и все пропало, и нечем было любоваться, и нужно было искать себя, свои губы, уши, руки, ноги и, главное, глаза, – глаза, потому что веки распухли, болели и уже начали загибаться вверх, как у лоцманов, ведущих корабль против ветра.
Я насилу выпутался из пыли.
В этом таборе, который лежал передо мной в котловине и казался морем, – как парусные суда, стояло в степи раздувающееся полотно палаток, – мне случалось бывать и раньше.
Но так неприветливо меня не встречали ни разу.
Знакомый рулевой, которому я крикнул: «Здорово, корыш!» ничего не ответил, а только закрыл глаза, вместо того чтобы сказать: «Здорово».
Ноги его лежали на земле, голова и плечи – на палатке.
Он качался, как в люльке, и дремал, а по правую и левую руку лежали двое рулевых и тоже дремали.
Я походил по табору, потом нашел учетчика и познакомился с ним.
Он был в пенсне, рыжий, умный, с язвительными глазами и обо всем говорил в условном наклонении – почти каждая фраза начиналась со слова «если».
Будущее, даже самое ближайшее, было неясно для него.
Будущее зависело, по его мнению, от этой стервы, которая пятый день дует в хвост и в гриву, и весь Институт Засухи, в полном составе шляющийся по участкам, ничего не может сделать с этой подлой сволочью, нагнавшей 48° в тени.
Я пе знал, о чем говорить с этим сумрачным человеком, который, несмотря на эти 48° в тени, сидел над циферблатами брунов, и среди них не было ни одного, на который с его носа не упала бы капля пота.
Наконец, я робко спросил его о том, какой же все-таки образ жизни ведут на таборе рулевые, механики, комбайнеры, – он ничего не ответил, и после этого я попрощался с ним и ушел…
Низенький злорадный дед сидел на скамеечке подле кухни и курил какую-то едкую дрянь. Я подсел к нему.
– Ну, теперь совецкой власти крышка, – бодро сказал дед, – хлеб сгорел, сейчас же голод, бунт. И кого же первого на сук? Инженера Причепу?
Он помолчал, потом закусил бороду и сказал тихо:
– Ой, худо будет вам, братцы, худо вам будет!
– А кто это инженер Причепа? – спросил я.
– Вредитель, – строго сказал дед, – он главный инженер по карасину. Его первого вздернут. До как же, льют, льют!
Тут, братцы, не только хлеб, тут тебе и вся земля загорится.
– Да что льют-то?
– Карасий, – радостно сказал дед. – Прямо в землю спущают. Вчерась шел я по табору, смотрю, в чистерне кран открыт. Спущают! И доска приставлена, чтобы он потихоньку тек. Ну, что ты скажешь? Пропитавши она или нет? Пропитавши! Может она загореться или нет? Может!
Дед был навеселе.
Но был сильно навеселе, и ему, без сомнения, было наплевать на то, что сухой закон был объявлен в Зерносовхозе 3. Инженер Причепа его занимал, – как бы вздернуть поскорее инженера Причепу!
Я бросил деда и пошел прочь.
День не удался – это было ясно. Он был сдут суховеем, завален пылью.
Нечего было, например, надеяться, что эта кухарка, бродившая по маленькой кухне, как гиена, накормит меня обедом.
Нечего было и думать, что этот голый человек, сидевший верхом на перегородке душа, позволит мне освежиться водой, которую он с трудом добывал из обмелевшего колодца.
Нечего было ждать, что этот шофер (уже целый час легковая машина стояла подле конторы) возьмет меня пятым – у меня не хватило духу даже вступить с ним в переговоры.
Загнуть рукава рубашки и выпить из бочки кружку теплой воды – это было все, что мне оставалось…
Комбайнер в детском чулке – тот самый, что в столовой Главного хутора приставал к Бой-Страху, – налетел на меня, когда, обогнув палатки, я двинулся в обратный путь.
Парень хохотал – вот что меня поразило.
Хохоча, топая ногами, хватаясь за живот, он схватил меня за рукав и потащил к деду.
Деда брили.
Двое рулевых держали его за руки, двое – за ноги. Пятый – за голову. Шестой – оттягивал щеку. Седьмой брил.
Он брил его безопасной бритвой «жиллет» и ругался, потому что бритва была тупая, а волос крепкий.
По временам он бросал бритву на табурет и брал другую, должно быть не более острую, потому что минуту спустя возвращался к первой.
Техника смены ножей была, надо полагать, ему неизвестна.
– Сиди смирно, дед, – сказал он, отхватив деду полбороды и любуясь своей работой, – мы, брат, живо из тебя пионера сделаем! Не будешь тогда, сукин сын, говорить, что совецкой власти крышка.
И дед сидел смирный, совсем смирный, и больше уже ничего не говорил. Глаза у него были отчаянные, нос горел.
Восьмой уже разводил мыло. Так много он его развел, с такой старательностью взбивал мыльную пену, что уж ни чашки, ни кисточки, ни самой руки его нельзя было разглядеть под лопающимися разноцветными пузырями.
Должно быть, я так и не разглядел бы эту чашку, если бы дед не взбунтовался:
– АН крышка, – сказал он вдруг и вырвался. Он ударил ногой седьмого, который брил, и шестого, который оттягивал щеку, перемахнул через табурет, на котором восьмой разводил мыло, и чашка покатилась к моим ногам.
Я поднял ее: тучный скиф в длинных штанах, в остроконечной шляпе, края которой свисали до плеч, был изображен на ее темной глазури. У него были полузакрытые глаза и разрезанный морщинами рот. Одной рукой он держал чашу, другою опускал в нее меч.
Деда давно уже поймали, посадили и, взяв за горло, добривали остаток бороды, а я все еще разглядывал важного кочевника на забрызганной мылом глазури.
– Откуда ты ее взял? – спросил я у рулевого, который с кисточкой в руке стоял передо мной, дожидаясь, когда я верну ему чашку.
– А нашел, – пробормотал он и поставил чашку на табурет, – когда курганы пахали.
И он снова принялся разводить мыло в чашке, из которой когда-то пили скифы, заключавшие союз побратимства.
Дед был выбрит наконец и оказался разбойником. У него был тяжелый подбородок, большая челюсть.
Он сидел, расставив ноги, закинув голову, помолодевший и страшный.
Я догнал рулевого и попросил позволения еще раз взглянуть на чашку: полузакрытыми глазами смотрел на меня тучный скиф, свисали до плеч края его шляпы.
– Продай, – предложил я рулевому.
Мы сошлись на паре подтяжек и трех бутылках ситро – все это я купил для него в участковой лавке.
Подтяжки он сейчас же надел на себя, ситро мы распили вместе. Потом я привязал к поясу скифскую чашку и отправился в обратный путь.
Знакомый автомобиль дорожной бригады догнал меня, когда, задыхаясь от пыли, осатанев от ветра, я зашел в хлеба и бросился прямо на землю.
Бой-Страх сидел в машине согнувшись, пряча голову в плечи. Я посмотрел на него и испугался. Он сидел старый, с большим ртом, с белыми челюстями и вежливый – это было особенно страшно.
Я уселся подле него и ничего не сказал. Пятый день был на исходе, низко стояло солнце, наступал уже тот, знакомый каждому жителю степей, час, когда жара начинает отступать, и предчувствие вечера возникает не здесь, рядом с вами, а где-то далеко в степи.
Пятый день клонился к закату. А на шестой…
– Бой-Страх, – сказал я, и горячий ветер вошел мне в рот, мы ехали против ветра, – не огорчайтесь! Ведь вы же сами сказали, что все это детский спектакль в сравнении с тем, что здесь творилось весной двадцать девятого года.
Бой-Страх встал, я невольно откинулся назад, и его раздутые ноздри встали надо мной, круглые и темные, как ноздри монумента.
Он заорал что-то о бездельниках, путающихся под ногами, и вдруг закрыл рот, сел и прислушался.
Прислушался и я. И ничего не услышал. Мне померещилось, впрочем, что ветер не так сильно, как раньше, свистит в ушах, что он как будто стал слегка посвежее.
– Стой! – хрипло сказал Бой-Страх шоферу.
Мы остановились.
Направо и налево от пас и до самого неба стояла рожь.
Она была прямая, не клонилась, не шла волной.
Она была рыжая и тихая – тихая, потому что ветер упал…
Я проводил Бой-Страха на станцию и вернулся.
И когда я вернулся, вывески в Зерносовхозе 3 висели на своих местах – синяя ЦРК над входом в лавку и синяя библиотечная над входом в библиотеку.
Ветер упал, тент был снят с лесов водонапорной башни, наброшен на шесты, и под ним уже пили ситро, болтали.
Я поздоровался с женщиной, сидевшей в книжном киоске, и купил у нее «Огонек». Ветер упал, и женщина не была теперь похожа на вербного чертика. Она сидела скромная, приветливая, и все ее газеты и журналы смирные висели за веревочками на витринах.
Ветер упал. Все ходили легкие и дышали.
Начинало темнеть, и по главной улице, расступаясь перед машинами, шлялись, обнявшись с девушками, рулевые.
Фонари висели вдоль улицы тихо, не раскачиваясь.
Я прошел мимо столовой. Худенькая, что утром подавала нам чай, стояла у дверей, задумавшись. Очень грустная стояла она, у нее было усталое лицо, и волосы отливали, чернели.
Мне стало жаль ее.
– Монокультура, – вспомнил я и снял с пояса чашку.
В последний раз я посмотрел на скифа. Я простился с ним, с его шляпой, края которой свисали до плеч, с его узкими важными глазами кочевника, с его разрезанным морщинами ртом.
– Бой-Страх просил меня передать ее вам, – сказал я худенькой и отдал-ей чашку. – Он сказал: передайте это ей, пускай не поминает лихом.
Вечером я стоял в машинном парке, луна была, как монета, которую мальчишки отпечатывают на бумаге через фольгу, и Лурья, библиотекарь, знакомил меня с Джеком Эшли, плотником.
Я спросил:
– Как себя чувствует здесь товарищ Джек?
И плотник сказал:
– Как дома. Я из Небраски, штата Северная Дакота.
Лев Вениаминович Никулин
Полет валькирий
Первая половина моей жизни прошла на Украине. Но учился я в Москве и приехал в Москву поздней осенью семнадцатого года. Время для ученья было неподходящее. Не стану распространяться, что это было за время, и перейду сразу к романтической завязке.
Я оставил в уездном городе на Волыни девушку, по имени Оля. Отец ее был железнодорожник, и жили они в полосе отчуждения, то есть в деревянном домике в вишневом саду. Маневренные паровозы пересвистывались на запасных путях, но все же вокруг была удивительная тишина. Станция была в стороне от магистрали, по которой шло главное движение на юго-западный фронт.
Я оставил тихий городок и девушку по имени Оля и уехал в Москву, в Высшее техническое училище.
Сначала мы писали друг другу длинные письма. Она мне писала о черноземной украинской осени, о возрождении Украины, украинских вышивках и о том, что украинский язык лучше русского и что у нашей родины есть своя культура, чуждая культуре московской. Я писал ей об осени семнадцатого года и громе первых выстрелов, прокатившемся над Красной площадью. На этом я оборвал письмо, потому что выстрелы эти были началом боев за советскую Москву.
Три месяца не было известий из станционного домика на Волыни. Затем, однажды утром, знакомый машинист привез мне письмо, написанное на обложке романа Винниченко. Неизвестные люди убили отца Оли Радченко, и она написала об этом мне, единственному человеку, которого занимала ее судьба.
В то время из Москвы уходили советские отряды на Дон, против Каледина. Но я взял направление на Харьков. Это была пора «первого триумфального шествия советской власти».
Это был вихрь, я сейчас не найду другого слова, и этот вихрь подхватил меня с моей любовью, жалостью, личными человеческими страстями. На моих глазах пал Харьков и пал Киев после жестокой двенадцатидневной бомбардировки. Далее, я очутился в Одессе в дни Румчерода и крейсера «Алмаз».
Я не различал дня от ночи, не различал дней и недель, и так меня кружил этот радостный вихрь, что я забыл о станционном домике на Волыни и судьбе Оли Радченко. У меня кружилась голова от радости первых побед, от нового товарищества и дружбы, которую я нашел в отряде, от важности и обилия дела и радостного чувства опасности.
Откровенно говоря, я мало разбирался в том, что происходит вокруг, и думал, что речь нашего командарма, обращенная к сидящей в бархатных креслах одесского театра буржуазии, это и есть речь революционера, трибуна, вождя. И если бы кто-нибудь сказал мне, что не пройдет года и командарм из полковников генерального штаба изменит революции, я бы назвал такого человека дураком и контрой. Но не буду останавливаться на этих событиях, ни на тех, свидетелем которых я был на румынском фронте. Вихрь, круживший меня по юго-западу, в конце концов забросил меня в тот самый город, где почти год назад я простился с Олей Радченко под яблоней в розовом цвету. И, пока мольбой, божбой и угрозами добывали в депо паровоз, я оставил эшелон и пошел по запасным путям и не увидел ни станционного домика, ни цветущих яблонь. Мартовский ветер свистел в оголенных ветвях, кирпичный фундамент, обвалившаяся печная труба – вот все, что осталось от домика в полосе отчуждения.
Я стоял перед этим жалким памятником моей первой любви и видел все это как в дурном сне. У меня стучало в висках, болела голова, сохли губы, и каждый шаг отдавался болью внутри. Полуденное солнце светило над моим родным городом, но я видел дома и улицы как бы сквозь проволочную сетку.
Я заблудился в родном городе, который знал с детских лет.
И тут мне пришла в голову мысль, что я болен. В том самом городе, где я родился, я чувствовал, что умираю. И я постучал в дверь учителя начального училища Шимона Марковича Головчинера. И упал на пороге его дума, гремя казацкой шашкой, патронной сумкой, – упал, как был, в полушубке, кожаных штанах и с карабином за плечами.
Сознание оставило меня, когда же оно возвращалось ко мне, я видел себя на клеенчатом диване в полутемной комнате и слышал над собой глухой старческий голос. Не более чем на мгновение возникали перед глазами крестовина окна, вата между стеклами, обрезки цветного гаруса, глухая каменная стена и над ней тополя семинарского сада. Мгновенье все было реально, отчетливо, затем все затмевалось, менялось, меняло образ. Невиданная многоцветная радуга, сияние разноцветных огней ослепляло меня. Я видел моих товарищей, погибших от румынских пуль, я видел людей моего детства, я говорил с бесследно исчезнувшей Олей Радченко. Затем все ускользало, тонуло в мути бреда, долгом и мучительном сне с неуловимыми сновиденьями. Только одно сновиденье, не расплываясь, не преображаясь в химеры тифозного бреда, неизменно возникало в моем воображении. Оно начиналось торжественным, стремительным маршем, лязгом оружия, громом, звоном и топотом.
В оранжевом небе проносились кони и всадники-гиганты. Блистающие серебряные полулуния светили у них на груди.
Уздечки и подковы их коней светились синеватым лучистым сиянием. Земля звенела, как металл, под тяжестью коней. Музыка, звон и топот наполняли мой бедный череп. Всадники поднимались в гору и, отделяясь от земли, проходили чугунным галопом над оградой и тополями семинарского сада. Облака раздвигались как занавес, и люди и лошади исчезали в оранжевом зареве.
Жар и бред постепенно оставили меня, и, медленно возвращаясь к жизни, я стал понимать неуловимые сновидения, химеры и чудовища моего бреда. Я открыл, что невиданная разноцветная радуга возникла из обрезков гаруса между стеклами окна, а гром и звон и музыка рождались из негромкой игры на фортепиано в комнате рядом с той, где я лежал почти два месяца.
Я выздоравливал. Я различал голоса и лица Шимона Головчинера и его жены, суровой и властной старухи. За стеной двигалось еще одно живое существо. Ничего замечательного не было в людях, которые были у меня на глазах, и я сосредоточил мысли на невидимом существе за стеной. Негромкий женский голос иногда долетал до меня. Я научился различать шаги, походку моей соседки, ее прикосновения к предметам. Вынужденное безделье, одиночество, болезнь располагали меня к мечтательности. У меня было много времени для разгадывания аллегорических снов, и не было никаких собеседников, кроме Шимона Марковича. Но это был замечательный шахматист и замкнутый, молчаливый человек. Он коротко и выразительно называл женщину за стеной «соседка». Поэтому я мог сколько угодно мечтать и видеть свою соседку красивой девушкой восемнадцати лет с мягким гортанным выговором украинки и тонкими, поставленными высоко бровями, как у Оли Радченко, которую я потерял.
С тех пор как я выздоровел, в комнате за стеной стали играть смелее и громче. Теперь моя соседка играла сложные и трудные вещи на стареньком, слегка разбитом фортепиано.
Некоторая слабость удара происходила от недостатков инструмента. А может быть, музыкантша все еще боялась тревожить выздоравливающего. Впрочем, я очень мало понимал в музыке.
В молодости я приучился слышать музыку издали и мимоходом. Для меня не было другой музыки, кроме голоса, когда бесхитростно громкий, густой и сладостный, он летел из раковины военного оркестра в городском саду. Палочка капельмейстера чертит треугольники в воздухе, над прудом в кленовой аллее смеются счастливым и глупеньким смехом девицы из епархиального училища, и все это горячит, возбуждает и мешает читать Бебеля юноше шестнадцати лет. Я немного понимал в музыке и в ту пору, когда болезнь уложила меня на два месяца в доме Шимона Головчинера. И вдруг музыка открылась мне как стихия. Я открыл ее впервые, как однажды открыл море между отвесных стен приморского спуска.
Музыка стала главным в моих размышлениях. Я чувствовал странное волнение уже в ту минуту, когда слышал за стеной скрип отодвигаемого стула, и стук откинутой крышки фортепиано, и первые осторожные прикосновения к клавишам.
Я научился различать головокружительный речитатив шопеновского вальса от шепотов и хрустального перезвона вальса Брамса. Имена великих еще не существовали для меня, однако я уже различал простодушную вычурность старых итальянцев от хитроумной простоты Люлли и Рамо. Бах и Моцарт, Шопен и Лист, Чайковский впервые открылись мне. Первым был для меня Лист, которого я полюбил за мужественность, страсть и ясность и великую доступную простоту. Как я слепо верил той, которая открыла для меня эту стихию…
С тех пор прошло тринадцать лет. Я увидел девять морей и два океана, но что может сравниться с чувством восторга и изумления, когда я впервые увидел, заключенное меж двух стен, синее пламя Одесской бухты. И я слышал великих мастеров, пианистов необычайной силы и дарования. Перед всемирным блеском их имен обратилось в прах скромное имя музыкантши из флигеля в Семинарском переулке. Но что сильнее и глубже первого и нового для тебя чувства?..
Я выздоравливал. Синий стелющийся дым, деревья семинарского сада принимали зеленоватый оттенок, цвет ранней, прозрачно-зеленой листвы. Весеннее воркование голубей, колокольный звон, скрип возов вместе с весенним ветром проникли в мою комнату. Беспокойство и досада мучили меня.
Я думал о зиме восемнадцатого года, о судьбах товарищей, о судьбе страны и революции, от которой меня оторвала болезнь и два навеки потерянных месяца. Я встал и, нетвердо переставляя ноги, подошел к окну. Грязная оконная вата в обрезках цветного гаруса лежала уже на полу. Окно было полуоткрыто, я наконец добрался до него и вдохнул дрожащий в желтых лучах теплый воздух. И вдруг музыка, поющая медь труб, заглушила воркованье голубей, колокольный звон, скрип возов на базарной площади. Кавалерийский военный марш наполнил улицы города. Тысяча подков ударяли о камень мостовой, от этого происходили скрежещущий рокот, дробь, подобная прибою. Меня поразила стройность оркестра, стройность движения кавалерийской колонны, неизвестно откуда появившейся в нашем городе. Показались медные солнца басов. В изумлении я разглядел зеленоватые, цвета ранней зелени, мундиры, шлемы и пики солдат, тяжелых вороных коней с подстриженными гривами и хвостами. Серебряные полулуния блестели под квадратными подбородками солдат. Земля звенела, как металл, под тяжестью коней. Звон, топот и лязг наполняли мой бедный череп. Офицер презрительно и холодно смотрел на бедные черепичные кровли, на испуганных громом музыки голубей, на притихших, прячущихся за забором детей.
Ноги не держали меня, я дополз до моего жесткого, скользкого ложа и едва не заплакал. Что скрывать – двадцатилетний парень плакал, как мальчик, прощаясь с тем радостным вихрем, который нес его по нашей стране от Балтики до Одесской бухты.
Шимон Маркович стоял на пороге и, вздыхая, смотрел на меня:
– В конце концов это случилось.
Да, в конце концов это случилось. Случилось то, что немцы заняли Украину, что на Дону формируют белые армии и в моем родном городе вербуют гимназистов и кадет в особый русский корпус, что трех моих лучших товарищей захватили венгерские гусары в поезде под Сумами и трое моих лучших товарищей были повешены на деревья станционного сада.
– Мы закопали ваши вещи в палисаднике и достали вам другую одежду. Можете ее надеть.
Пропустим незначительные подробности.
Через две недели я был здоров, как может быть здоров двадцатилетний парень после тяжелой, обновляющей человека, болезни. И, когда мне стало тесно и душно и скучно в старосветской тишине флигеля четы Головчинер, я вошел в комнату стариков и сказал, что мне пора уезжать и что я еду утром в направлении города Клинцы на советской границе.
– Вы можете ехать, – сказал Шимон Маркович, – вы можете ехать, потому что жизнь человеческая в конце концов не в наших руках. Но может быть, вам лучше остаться в городе, где, кроме нас двоих, никто не знает, где вы были прошлой зимой. И может быть, ваше место здесь, а не там…
– Нет – ответил я, – нет, Шимон Маркович, мое место там.
И тогда заговорила суровая и тихая старуха, жена Шимона Марковича:
– Мы написали письмо Оле Радченко. Написали письмо в Белую Криницу. Если хотите знать, она живет у дяди, у лесника. Вы же звали ее, когда были больны, и вы ее увидите.
Скажите же теперь, что вы уедете завтра утром. Скажите же это…
Но я молчал и молча ушел из комнаты стариков.
До позднего вечера я ходил по саду, обнесенному высоким плетнем. Сад был невелик и запущен. Я ходил вокруг единственной клумбы, где под ковром анютиных глазок похоронил мою шашку и карабин. Я сидел на прогнившей скамье под зеленым сводом орешника и сирени и думал о том, что, может быть, завтра, рядом со мной, будет круглое, теплое плечо Оли Радченко и мягкий и нежный ее подбородок. В сущности – все пройдет. Прошли всадники в папахах и полушубках и матросских бескозырках, прошли всадники в стальных шлемах с блистающими серебряными полулуниями на груди. Пройдут войны над стареньким флигелем в Семинарском переулке. И останется наша любовь, и мы как-нибудь проживем в эти грозные годы и сохраним первую любовь, – любовь двадцатилетних.
Я уже смотрел в глаза смерти под Киевом и Харьковом и в Молдаванской степи. Я видел смерть рядом с собой на клеенчатом скользком диване во флигеле стариков. И теперь я хочу жить и чувствовать теплую высокую грудь Оли возле моей груди и слушать головокружительный лепет вальса здесь, в запущенном саду, среди дикого цветения полевых цветов и подсолнечников. Никогда я так не чувствовал весны, как сейчас, бархатные прикосновения орешника, уколы шиповника, запах росы и крапивы… «Откуда эта слабость, – вдруг говорил я себе, – откуда это головокружение и лихорадочное биение сердца, что это значит, болезнь или любовь?»
Я не мог больше оставаться один в этом саду, и я вернулся в мою комнату, оглядел клеенчатый жалкий диван, портрет доктора Герцеля, стену семинарского сада, тополя над стеной…