355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Туркин » Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. Том 2 » Текст книги (страница 19)
Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. Том 2
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:12

Текст книги "Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. Том 2"


Автор книги: Александр Туркин


Соавторы: Григорий Белорецкий,Иван Колотовкин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)

   То и дело хлопают входные двери, клубы морозного воздуха далеко ползут по низу, обволакивая продрогших, скорчившихся на полу людей.

   Вновь прибывающие пробираются тихонько, чтобы не наступить на чью-нибудь голову или руки, долго высматривают, где бы приткнуться.

   Только жандармы ухитряются как-то свободно расхаживать взад-вперед средь самой гущи, кидая вокруг пытливо-настороженные, точно ощупывающие взгляды.

   Вдали у стены, сквозь табачный дым и испарения тысячи человеческих тел, мерцают лампады, поблескивают оклады икон и подсвечники. Дежурная монахиня борется со сном, покачиваясь над раскрытою книгой. Большие тяжелые очки ее сползают по носу все ниже-ниже...

   – Купить что желаете? – встрепенувшись, оборачивается изредка к рассматривающим от скуки крестики, образки и всякие монастырские рукоделия.

   Спрашиваемые торопливо и молча отходят. Матушка опять начинает дремать.

   – Куда прешь? Не видишь: нельзя?..– сердито, спросонок окликают солдаты, оберегая свободный уголок с поставленными в рогатки винтовками.

   – Отодвиньтесь, освободите... Перейдите, говорю! – хлопочет елейной наружности плюгавенький человечек, отпирая книжный шкаф с душеспасительной литературой и надписью: "Здесь же запись в члены союза русского народа за 25 копеек".

   Около шкафа сбирается толпа. Держатся поодаль. Старец в енотовой шубе, что с молитвою опорожнил два графинчика в первом классе, перебирает брошюры.

   – Что вы мнетесь? Это никому невозбранно, нарочно и выложено, чтобы смотрели,– ободряет мужиков:– Купишь, нет ли – с тебя не взыщут, а поглянется книжечка, тебе же польза: соберетесь на досуге да почитаете, оно и занятно и от пьянства отвлекает мужика. Вот и в члены можете записаться, это, по вашему крестьянскому делу, священный долг, можно сказать...

   – А какая, к примеру, чрез это льгота будет, ежели членом? – выступил мужичок посмелее.

   – Станешь посещать собрания, где обсуждаются разные вопросы,– с готовностью оборачивается продавец, как бы сбираясь уж уловить в свои сети.

   – Ну, это нам неспособно, чтобы рассуждать... Понятнее таких у нас нет...– разочарованно пятится мужик.

   – А вот на то и союз, чтобы ваш брат не входил в настоящее-то понятие! – неожиданно ввернул какой-то, должно быть, видавший виды молодец в нагольном тулупе.

   – Это в каких же смыслах? – подозрительно покосился в его сторону продавец.

   – Все в тех же! – насмешливо посмотрел тот: – Небось, коли на собраньях-то ваших да мужики насчет барской земли настоящее понятие иметь захочут, закудахтают ваши бары да богатеи! Это только для тумана все: "член, дескать, равный со мной, хоть и армячишка на тебе, а у меня шуба в три сотни..." Лестно!

   Толпа подвинулась ближе, навострив уши. Продавец глянул уже тревожно и обронил медовым голоском угрожающе:

   – Напрасно ты, умный человек, этакие смущающие слова выражаешь, да-с... За это не хвалят, друг.

   – Это он от своего бараньего тулупа шубе моей позавидовал! Прощалыга какой, не иначе...

   – Нам ладно и в овчине. Не больно завидно тоже, коли шуба соболья, а голова-то баранья будет! – задорно кинул парень, отходя прочь.

   – Это он к чему же? – хлопая глазами, оглядел всех почтенный старец. Потом вдруг вспыхнул.– А вот взять да и представить жандарму за такие речи! Кто таков есть? Сицилист, видно,– политик, жулик! Где он? Куда девался?

   При слове "жандарм" толпа шарахнулась, и подле киоска сразу опустело.

   У стены на полу, среди сундучков и мешков, какой-то болезненного и хмурого вида рабочий приподнял за плечи горящую в лихорадке женщину и поит с блюдечка чаем.

   – Может, хлеба бы съела?

   – Нет, не хочу...– поглядела ласковыми, благодарными глазами и опустилась на узел, плотнее кутаясь в какое-то грязное и рваное тряпье.

   – Откудова едете? Куда?–любопытствует сосед в крытом синей пестрядиной кафтане.

   – Домой, в Россию. А жили далеко, за Кавказом.

   – Что же, какая там будет жизнь? Насчет заработков, скажем, ежели.

   – Жить можно. Только климат там для нас вредный. Полгода вот лихорадкой маялися, оттого и домой едем.

   – А-а... Ну, а коли, к примеру, по плотничьей части? Проелись, прямо сказать, до крохи, двинулся вот сам не знаю куда...– поближе присаживается мужик.

   – Какая плотничная работа? И лесу-то нету...– болезненно усмехнулась женщина: – Заплетут вицами да глиной обмажут, вот тебе и дом...

   – Жердь, вот в эту бутылку, копеек тридцать,– добавляет рабочий. – А топят навозом...

   – О-о! Гляди же ты... Детей-то нету?

   – Нет. Трое было, там схоронили чрез эту же лихорадку, вдвоем остались опять...

   Женщина вдруг начинает беспокойно ворочаться. Рабочий, точно спохватившись, хмурится еще больше и заботливо спрашивает:

   – Может, молока испила бы?

   – О, господи...– вздыхает мужик и отодвигается подалее.

   Паренек лет двадцати то и дело заглядывает в обшитый холстом ящик, что все время держит на коленях, и не может из-за него прилечь.

   – Что у тебя там ворошится-то?

   – А голуби. Голубь с голубкой... Вот боюсь: довезу ли? Пятые сутки в пути да еще ден семь ехать. В Сибирь везу, далеко...

   – Вот оказия! Что, голубей там нет, что ли? Чудак!

   – Таких нет. Это – курские, с своей стороны... Ездил вот, хочу памятку с родины иметь. Переселились мы в Сибирь-то, да я только пока что не останусь там!

   – А как по тамошним местам, спросить, подходяще?

   – М-м... Все одно, ежели без денег... Нет, не лучше! Двинуться некуда, ворочаться не к чему, все разорено дома, вот и живут пока что... Нет, не подходяще! Плачем да живем... Нешто подойдет на чужой стороне?!

   У бабы в углу все время надсадно, захлебываясь, плачет ребенок. Она совсем выбилась из сил, стараясь унять его: качает на руках, сует в рот прокисшую коровью соску, приговаривая нараспев:

   – Ну-ну, бог-от с тобой! Ну, касатик ты мой... Вот огонек, погляди на огонек... О, господи батюшка! Согрешила я с тобой, моченьки моей нету...

   Одни спят как мертвые, другие ворочаются и сердито ворчат:

   – Что за беспокойный ребенок... Окормила ты его чем, что ли? Гли-ка, чисто заведенный, без утиху ревет...

   Женщины снисходительно соболезнуют, советуют.

   – Пуп грызет, говоришь? Эко ты дело! Не иначе, грызет: вишь, вьется-то как...

   – А ты лютиком-то попой, слышь, оно хорошо! Этак на ложечке-то давай и давай...

   – Дедонька, поесть охота... А, дедонька-а?..– тянет мальчуган в рваном, с чужого плеча, полушубке и такой же шапке, налезающей ему на глаза. И тихонько теребит за рукав старика, что долго делал вид, будто спит, что не слышит, потом с деланно суровым видом завозился, ворча:

   – Что еще придумал? Какая ночью еда? О, господи... И все-то бы ел только... Давеча ели уж, чего еще?

   И когда развязывает котомку, то становится понятным, что это не поблажка только не знающему времени для еды мальчонку, что, пожалуй, и в самом деле давненько ели, что и сам он не прочь перекусить.

   Мальчик жадными, как у голодного волчонка, глазами следит за краюхой хлеба в руках старика. А тот с минуту глядит в какой-то нерешительности, будто у него рука не подымается на это сокровище, будто измеривает, взвешивает черствый ржаной ломоть, что-то рассчитывает, соображает.

   – Ну, на!– подает, наконец, отложив кусок для мальчика, другой как-то виновато, украдчиво – для себя.

   И оба, старик и ребенок, одинаково медленно, важно и почти благоговейно откусывают, долго жуют, подбирая падающие крошки...

   – Ежели все наши слезы собрать, река протекла бы! Всего не расскажешь... А какая наша вина? И по закону, по самому императорскому указу мы действовали ведь: свобода совести... "Вы, говорит, господствующую церковь поносите на своих собраниях!" – "Нет, отвечаем кротко, никого мы не поносим, а только идем и будем идти к господу тем путем, какой совесть наша указывает..." – "А вот я, возлютовал на нас, покажу вам пути!" И тут мы с твердою кротостью отвечали: "Ты, мол, всепрощаем... Господа нашего и апостолов гнали, так нам ли не прощать?"

   Рассказчик, старик в белом суконном архалуке, с лицом удивительно спокойным и ясным, замолчал, сам похожий на апостола.

   – Это верно. Господь терпел и нам велел...– кто-то отозвался из кучки слушателей.

   – Тоже вот, к примеру, скопцы, опять же и хлысты...

   – Это другое. Мы – просто братья во Христе, живем по заповедям евангелия, исповедуем бога, как он вложил нам в душу...

   – Это уж на что лучше известно... По всему выходит, дело ваше правое, должно вам выйти прощение, как разберут там вашу бумагу...

   – А что же, спросить, будет какое способие вам, ежели вот по ошибке, скажем, заставили вас хозяйство позорить, но тюрьмам там держали, в чужие края посылали?

   – Мы о том не просим. Мы правды одной ищем только...

   Молоденький казак с отчаянным вихром волос из-под высокой мерлушковой шапки, в шароварах с синими лампасами под коротким казакином, переобуваясь, говорит своим соседям:

   – Завтра к вечеру приеду, от станции только шестьдесят верст... Сын еще при мне родился, теперь уж ему третий год давно... А серебряные пояса – это у сотников, у есаулов, верно... Можно и нам, коли богатый, а я еду совсем даже бедняжка: только лошадь со мной, и ту надо кормить. Дома ничего нет, отец старый и один; что можно тут с землей сделать? А потом, погорели... Все как есть сызнова теперь надо начинать...

   – Да ты не русский, что ль? – любопытствуют, уловив в речи казака чужой акцент.

   – Нету, я русский... Казак я, как не русский?

   Он хотя и повествует о таких безрадостных вещах, что "совсем бедняжка", что заново предстоит создавать разрушенное хозяйство, но все это – беспечным, веселым тоном, скаля белые зубы. Оттого, должно быть, что "завтра к вечеру", что "через три года"...

   – Нет, ты не русский...– упрямо стоит кто-то на своем.

   – Абалаканец я. Слыхал?

   – А нагайками нашего брата, мужика, дул там?

   – Н-нет... Что казак? Ты думаешь, казаку хорошо? Все равно, что и твоему сыну в солдатах. Казак – тоже мужик... крестьянин...– перестал улыбаться, потом добавил: – Служба для всех одна: мне прикажут, буду бить нагайкой, твоему сыну велят, станет стрелять...

   Замухрышистый, испитой, неопределенного возраста мужик – армячишко заплата на заплате – раздирает зубами гнилую воблу и все твердит, убедительно и жалостно, своему соседу:

   – Никто, милый ты человек, от хорошего житья с своей родной земли не двинется, никто! Нужда, голод да холод гонит... Ведь как живем? О, господи! Земли, прямо сказать, с рукавицу, лесу –не по нашим зубам... Огородиться нечем! Избенка – на веретене встряси, из осинок, зимою тут и сам с семьей и телята да овечки... свалится другой ребенок с лавки-то и вместе с ягненком на соломе спит, правду говорю!

   – Знаю, знаю... И избы-то все у вас непокрытые, видал.

   – А это по весне в частом быванье, верно! Лошаденку там али корову охота до отавы-то дотянуть, а соломы-то где у нас? Вот и кормим с крыши...

   К баку с водой то и дело подходят, ступают чуть не на ноги старухе в заячьем шушуне, но она ничего не замечает, вся уйдя в рассказ.

   – Вижу это я, смертонька подходит... Хоть бы, мол, словечко-то услышать еще от него! Одно-то бы словечко... А он все без ума, мечется, не узнает. Ну, плачу это я, плачу, а он как затихнет, поглядит этак на меня да говорит:

   "Мамонька! Так бы я молочка и испил..." И обрадовалась я в те поры и испугалась-то: "Сейчас, дитятко, говорю, сейчас..." А откудова молоко? Во дворе-то ни шерстинки, ежели к суседям кинуться, так и там шильцем его хлебают, а опять же ночь... Призамялась, видно, я о ту пору, а он заприметил да и говорит: "Ну, завтра, мамонька, нету ведь у нас своего-то..." Задремал этак, распустился, водички испил, а к утру-то и душу богу отдал... И никогда-то я на сиротство свое, на нужду да работу вековечную не жаловалась, а тут согрешила и возроптала господу богу. И до сей поры на сердце: для кого ж трудилась, недоедала да недосыпала, как не для моего дитятка, а в предсмертной-то час его душеньку не могла порадовать... "Так бы, говорит, и испил..." И ведь молочка-то бы всего с чашечку надо!

   Среди куч народа вдруг начинается движение.

   – Билеты дают... Эй, дай выйтить-то!

   – Что это, посадка, никак?

   – Не лапься, не лапься! Ты где стоял?

   Жандарм, сонно хлопая глазами, водворяет порядок.

   – Очередь держи... Ты! Становись в затылок...

СОКРОВЕННОЕ

 Пришел он еще с осени в село Глинянку и бог весть отколь, этот странный божий человек с клеенчатою котомочкой за плечами, с посохом в руке, опоясанный веревочкою поверх старенького подрясничка, в скуфейке, с жиденькими косицами полуседых-полурыжих волос, с тихой, уветливой и по-загадочному непонятной речью, все больше от писания.

   Сперва было и не заметили. Мало ли богомольцев проходит через Глинянку в монастырь и обратно! Только попрошайничают, норовят даром поесть да переночевать, а копейки свои монахам несут...

   Припомнили его уж после, когда услышали, что в овражке за выгоном, в густом ельнике выкопал и покрыл он себе землянку, расчистил родничок, поставил голубец с медным складеньком, начал сбирать кусочки один раз в неделю, в землю кланяясь за каждое подаяние, позвякивая веригами.

   – Подвижник объявился, молитвенник...– заговорили по селу, а потом и дальше окрест.

   Началось паломничество к землянке. Отшельник выходил навстречу пришедшим, молча кланялся в ноги за приносимые подаянья: ржаной хлебник с пшенной кашею, за кузовочек картошки... Яйца и все скоромное отвергал.

   Многие утверждали, что видели его стоящим голыми коленями на камнях в его хижине перед образами.

   А народ все валит, день ото дня больше.

   Стал раскрывать свои запечатанные уста:

   – Оружие прошло душу, вижу... Молись! Курица-то ходила гуляла, а тут ей и конец приспел, да... Где ковш-то? Вычерпать горе-то надо, вычерпать...

   А не то вдруг ляжет на скамье, руки на груди сложит, холстиной прикроется, как есть покойник... Потом вскочит да крикнет вдруг:

   – Боимся смерти-то, окаянные! А она уж близ, на гряде, да... А господь-то кроток да милостив, нечего бояться-то! Ждет уж: приди, дескать, ко мне, трудница вечная, мученица моя безвестная... Он все знает! Стены-то высокие, белые да каменные, сиди да плачь, не перескочишь, не увидишь...

   И выходили смятенные, растроганные.

   – Прозорливец! Как он про смерть-то, а? Умрет моя касатка, знаю, умрет... И сама вижу – не жилица она, одно званье уж только осталось, а этот, гляди, как в кол колонул! Вижу уж, не жилица она, нет!

   – А про горе-то мое? Ковшом, говорит, не вычерпаешь... Как на ладони расписал!

   – Что уж, праведник! В сердце-то так и читает... Насчет стен-то высоких, каменных, прямо обо мне ведь! Ездила я лонись в город-то, так слезьми изошла, как сидела на пригорочке подле острога-то... Не перескочишь их, верно...

   – Все верно! Как в руку положил...

   Молва прошла широко о прозорливом старце.

   Приходский священник Глинянки, отец Николай, первое время будто и хмурился, удерживал от обольщения, а потом, раза два побывав у старца Егория, сам предложил обществу выстроить над ключиком часовню.

   – Это праведной жизни человек, молиться же нам никогда не лишнее, ибо в беззакониях погрязаем...– говорил.

   Над ключиком вознеслась некая сень, а по карнизу батюшка отец Николай сам вывел замешанной на керосине сажею: "Освяти мене и воды, вземляй мира грех".

   И тут же объявил, что ежели прихожане али кто из посещающих старца Егория пожелают служить в часовне молебны, хоть малые, хоть большие с акафистами и водосвятием, то он во всякое время готов.

   Все больше да больше стало стекаться благочестивых христиан в Глинянку. Вокруг имени прозорливого Егория создавался цикл легенд, достигавших уже и губернского города. Находились люди, что уверяли даже, будто старец стоит, когда молится наедине, "земли не дотыкаясь", что подглядели его, нечаянно, стоящим "на воздусях", самые достоверные люди и собственными глазами.

   А в глубине ключика так уж и сотни богомольцев видали, как наклонятся да вглядятся, сверкающий образ богоматери с ангелами и архангелами, которые порхают вокруг и только что не трубят в трубы.

   Правда, другие видевшие оспаривали: будто вовсе не ангелы, а Никола-угодник, не то Пантелеймон-целитель, или даже – Варвара-великомученица с Парасковеей-пятницей витают вкруг царицы небесной, но эти незначительные разногласия не только не охлаждали религиозного чувства, а вызывали еще больший приток ищущих чуда.

   Глинянцы не знали уж, что и взять за ночлег со странников, самовары подавали по пятаку с человека. Начали уж и скотинку прикупать, а которые даже и о новых избах поговаривали.

   – Старцем поправились, им только и дышим, дай господь ему долгого живота, доброго здоровья,– переговаривались промеж собой.

   То и дело останавливались середь улицы толпы стариков и старух, баб с холщовыми мешками на спине, в лаптях и опорках, с батожками в руках.

   – Тут, что ли, старец Егорий? – спрашивали.

   – Здесь, здесь! Как же, тут он, наш батюшка... Заходите, обогрейтесь! Самоварчик прикажете? Изба-то теплая, на печке али на полатях, онучи ли высушить – раздолье...

   Уж не в диковинку стало, что и на почтовых приедут, из кошевы-то такая барыня вылезает, что, поди, одна шуба на ней, подчас, рублей с тысячу... А то и всей семьей, которые из купечества, наезжали, случалось. Этих уж на расхват рвали еще у околицы, потому отец Николай возлюбил принимать таких гостей у себя.

   – Пожалуйте... В горницу-то проходите, вот сюда... Приступочек тут, господин, приступочек, ножку-то поберегите... Пожалуйте! Может, баньку угодно, так у нас истоплена... Хорошая, сухая да жаркая, и занавесочки на окошке...

   – Правда, что ль, будто старец тут предсказывает, святой будто?

   – Ох, уж такой-то святой! Наскрозь видит и все возвестит... Батюшка отец Николай даже руки поломимши и сами в преклонении пред его святостью! Да вам, барыня-матушка, сливочек не потребно ли? Све-еженькие! А то курочку для деток не сварить ли? Молодушечки, жирненькие да мякенькие они у нас, курочки-то...

   – Что ж, можно и курицу... А вот ехали теперь мимо монастыря, спрашивали, а говорят, будто не знают и не слыхивали такого старца.

   – А-а! Гляди же, что придумали-то! Брешут монахи, никуда он не девался, зависть их берет... У самих распутство да пьянство, вот святой человек и стал поперек горла!

   Отец Николай уж и не успевал с молебнами, малых уже не совершал:

   – Только время отымают... А вы лучше постолкуйтесь между собой, да большой общий и отслужим, можно и с крестным ходом, со звоном колокольным,– советовал осаждавшим его богомольцам и странникам победнее.

   А когда приглашали приезжие "благородные", перехваченные у него на постой в крестьянские дома, начал и поторговываться:

   – Время-то у меня все, требы... А идти за околицу тоже не близко, акафист там, водосвятие, глядь – часа два и отымет...

   – Не откажитесь, батюшка, мы отблагодарим...

   – Да не в том дело-то! Времени-то нету. Не в рубле суть... Что рубль! Я, может, и двух не возьму: требы!

   – Понимаем мы это! Почто же рубль? Не обидим...

   – Ну, да уж для вас только разве!

   Задумались о старце Егории и в монастыре, когда наезжающие из города богатые люди, едва опнувшись в монастырской гостинице, начали спрашивать:

   – Где тут деревня Глинянка? Сказывали, версты три всего, старец там один, Егорий, блаженный и прозорливец...

   Съездят в Глинянку и выезжают обратно, только что разве за самовар да за номер заплатят, только и всего.

   Отец игумен сперва и во внимание не брал, а после призадумался.

   – Да что это за человек есть? – спросил как-то у отца казначея на утреннем докладе.– Будто жил он у нас три дня по осени, речи там произносил, пророчества всякие?

   – Точно, жил... Многие помнят...

   – А мне ничего не было известно! – укоризненно поглядел игумен.– Что ж он там, в Глинянке?

   – Прорицает. Народ валом валит туда, мимо нашей обители, только и расспрашивают, где Глинянка...

   – Не давать никаких указаний! Увещевать богомольцев, внушать, что это обманщик, проходимец и жулик беспаспортный, которого-де не сегодня-завтра по этапу ушлют...

   Простодушный отец Герасим, что уж вот лет десять сидит привратником, не умудрившись проникнуть, сколь должны сокрушать настоятельское сердце эти мимо проходящие вереницы богомольцев, всегда готов был от скуки побеседовать с ними, рассказать, что сам слышал, у них расспросить о глинянском отшельнике.

   На этом его застал вышедший от игумена отец казначей и уж так-то возлютовал:

   – Ты в пастухи захотел, что ли? Смотри, угодишь! На то тебя обитель призрела, чтобы ты урон, всякие пагубу и бесчестье ей, вместо сыновней любви, причинял? Никакого ты старца не знаешь отселе, понял? Коли допытываться станут, был, мол, какой-то побродяжка, да увезли-де его давно в острог за воровские дела...

   – Слушаю, ваше преподобие...– кланялся старик.

   Он до того был напуган, что только руками махал после того на спрашивающих и даже уверял, будто и Глинянки никакой нет тут, что и не слыхивал он этакого села вовсе.

   – А эвон, за пригорком, церковь виднеется, какое-то будет село?

   – Не знаю, православные! Да вы, ежели помолиться, в обитель бы... Акафисты у нас пред царицей небесной, матушкой-троеручицей, велелепие!

   Но ничего из этого не выходило. Все чаще лишь стало случаться такое, что, поравнявшись, прохожие и проезжие только перекрестятся на монастырские главы, да и мимо, прямо в Глинянку. И уж никакого от них монастырской казне прибытка.

   С Афанасьева дня солнышко стало подыматься повыше, светить ярче, а когда чуть и пригреет даже уж. Сидит у святых ворот отец Герасим, засунув руки в рукава дубленого тулупа, нахохлился,– как старый воробей, а голуби подбираются к самым его ногам, клюют набросанные им крошки. Изредка звякнет о медное блюдо копейка, старик привстанет и поклонится. Потом опять задумается о своем: что скоро будет тепло сидеть, что отец рухальный всучил ему вовсе никудышные, гнилые сапоги, но, может, и не доживет до настоящей весны, не понадобятся и эти...

   – Что, все идут? – раздается подле.

   Это отец казначей. Озабоченно глядит на дорогу, на кучки проходящих в Глинянку богомольцев.

   – Идут, ваше преподобие,– встает, кланяется.

   – Ну, ну, сиди уж... Стар ты, брат, скоро и в землю, пожалуй... Сколь годов-то? – рассеянно спрашивает, глядя мимо.

   – А и не знаю. В обители близ сорока годов уж...

   – Та-ак...– тянет отец казначей, глаз не сводя с дороги и думая о чем-то своем.– Да еще и нас переживешь, наверно! Ваш брат живучи,– вдруг оборачивается, точно проснувшись, и уходит, затяжно кашляя, злобно отхаркивается и бормочет: – О господи! Что это такое... Кха, кха...

   Отец Николай, проведенный в игуменскую гостиную услужливым келейником, расчесал волосы, сел, запахнув рясу, огляделся и подумал с горькою завистью:

   "Как живут-то! Бархаты, ковры, цветы, канарейки да аквариумы... Фисгармония-то рублей четыреста, поди?"

   Пощупал обивку на мебели. Вздохнул.

   – А-а, это вы, отец Николай! Милости просим,– вышел отец игумен, радушно приветствуя гостя.

   Подали чай, корзинки с печеньем, графинчики с ромом, с коньяком.

   "Живут-то как..." – опять заныло в сердце отца Николая.

   Сперва поговорили о том о сем: какой мудрый новый владыка, сколь трудно управлять обителью и как тяжело живется белому духовенству по деревням...

   Все вокруг да около, совсем по-дипломатическому.

   – Приглашали по делу, ваше высокопреподобие?..– первый решился отец Николай, выдавливая лимон в стакане.

   – Ах, да! Оно не то, чтобы дело, видите... Прозорливец и чудотворец у вас там объявился, так вот и интересно, знаете! Какою то есть силою прорицания откровения эти? Потому, бывают вон тоже всякие волхователи и лжепророки, коих церковь не приемлет, ну, и служителям ея, конечно, не довлеет покровительствовать сим еретикам и обольстителям...

   – Это вы ежели о старце Егорие, так тут никакого колдовства или еретичества нет, а разве что юродство во Христе. Отрешился человек вся мирские прелести, живет в нищете, в скудости и отдалении, что же тут особенного? Ведь и вы, монашествующие, вся черная братия, тот же великий обет дали идти во след Христу, жить средь лишений всяческих... Трудно соблюсти, конечно, ибо дух бодр, плоть же немощна, и совершен только он един...– не без ядовитости, как бы невзначай, окинул взглядом отец Николай все убранство игуменских покоев, не миновав и графинчиков с винами.

   – Да-да, все грешны, конечно,– воздел очи горе отец игумен, позвякивая четками. – Но искушать верующих всякими прорицаниями, знаете... Соблазн, как хотите!

   – Я не вижу тут соблазна, ваше высокопреподобие. По моему разумению, куда больший соблазн, коли вон в одной обители скрали из какой-то старообрядческой часовни икону троеручицы, поставили на сосне, да и наняли мужика, будто тот коней искал, да и был ослеплен светом необычайным середь ночи от той иконы... А местный-то народ знает, и мужики те живы, коих нанимали в монастыре, чтобы натужились из всех сил, подымая крошечную икону при крестных ходах; никуда, дескать, из обители не хочет двинуться троеручица... И ведь недавно это было, знаете! Вот это, по-моему, действительный соблазн... Что это, никак простудились вы, ваше высокопреподобие?

   На отца игумена в самом деле вдруг напала перхота.

   – Кушайте чаек-то, отец Николай... Да, продуло где-то, знаете... Вы с коньяком-то! Не то рому плесните.. Ох, прохватило, никак форточки открывают в церкви...– совсем насильно уж кашлял, ерзал на диванчике.

   Расстались с виду мирно, любовно. Совсем два министра, корректные и выдержанные, оба прекрасно сознающие, что дипломатические сношения прерваны, что начинается война, но надо соблюсти приличие.

   – Да не провожайте, ваше высокопреподобие! Совсем застудитесь...

   – Ну, помилуйте! Этакого редкого гостя и не проводить...

   Уже стояла пора с теми яркими солнечными полднями пробуждающейся весны, когда почерневшие дороги, неумолчный воробьиный гам, воркование голубей и пролегающие по снежным полям синие пятна волнуют и радуют душу смутными надеждами. И – когда над обителью нависает особенно мрачная, давящая тоска мертвенной безнадежности...

   Чем свет, уже зовут унылые покаянные звоны, низшую братию – на работу, заслуженных старцев и все привилегированное иночество – на молитву. Первым – вывозить дрова и сено с куреней да покосов, навоз на поля и в парники, садиться в швальни, чтобы обуть и одеть всех... Другим – выстаивать скучные, долгие службы с монотонным чтением, с бесконечными земными поклонами, когда унесены для чистки подсвечники, сняты паникадила, и в церкви голо, пустынно и тоскливо-тоскливо...

   Но потом молящиеся придут в чистенькие кельи, закусят маринованными грибками, покушают пирожка с вязигой, когда разрешается рыбное, в другое время – попьют чайку с липовым медом, прилягут...

   А для работающих, теперь как-то особенно длинные, недели уставного сухоядения без трапезы – квас да хлеб... В другое время – горох, картошка, редька да капуста с ржаным хлебом, у которого корки в два пальца, впору разжевать только тигру.

   Ох, как скучно в обители об эту пору!

   – Дон, дон, дон...– стонет неумолчный колокол. С утра до вечера.

   Прежде хоть богомольцы оживляли. В странноприемной черный люд, в гостинице все номера полны говеющими из чистой публики. А нынче, гляди, первая неделя к концу доходит, стечения верующих и в помине нет! Идут мимо, в Глинянку.

   "А мне все едино... Я свое отслужил уж..." – думает сменивший тулуп на засаленный ватный подрясник отец Герасим, сидя у святых ворот.

   – Гуль, гуль, гуль...– шамкает, любовно подманивая сизых подорожных голубей, разбрасывая крошки хлеба.

   Улыбается, когда те копошатся у его ног, взлетают и садятся к нему на колени, на плечи.

   – Н-ну, пошли вон, кыш-кыш...

   Замечает, как мало снегу осталось на полях, как с каждым днем все ослепительнее сверкают под солнцем ручьи...

   – Дон... дон... дон...– зовет вечерний колокол.

   – Ну, я не пойду, могу и здесь помолиться... Господь-от видит, простит, все поймет... Сорок годов ведь, а? Бывали рога в торгу, можно и на покой уж... Гуль, гуль, гуль.

   Как-то после вечерен одного из таких скучных дней у игумена долго сидел отец казначей. Оба говорили с таким увлечением, что келейник Евтихий почел возможным под шумок убрать со стола вместе с опорожненною посудою и едва початый кувшинчик ликера, что ему вполне и удалось.

   Под конец беседой завладел гость.

   – Нужны меры экстренные и решительные, да! Вы меня простите, отец настоятель, а только должен я сказать, ревнуя о благочестной обители нашей, что вы тяжкодумны непозволительно! – заключил он свою до того пламенную речь, что даже в горле у него пересохло и, схватив первый попавшийся под руку стакан, начал жадно пить, точно спешил залить сжигающий его огонь священного возмущения.

   – Не пей, это я сейчас зубы выполоскал,– спокойно, мимоходом, предупредил отец игумен, как спокойно, пощипывая бороду, выслушал и всю долгую обличительную тираду пылкого инока.

   И так же невозмутимо ровным тоном продолжал:

   – Не годится, отец, что ты толкуешь, не согласен я с тобой. Ну в консисторию? Сейчас тебе отец следователь, значит... Вот куда они садятся, эти отцы – следователи-то, знаешь, небось! – постучал себя по шее.

   – Да, еще кабы сейчас! А то почнут дело волочить полгода, доить и нас, и отца Николая. А толк-то какой в том? Ну, вышлют, удалят старца...

   – Этого мошенника, да!..– рванулся было отец казначей, пытаясь опять пуститься в словесный бой.

   – Старца, по всему видно, достойной жизни, духом прозорливости от господа одаренного,– как бы не слыша, но более внушительно продолжал отец игумен: – нам же от того никакой пользы... Опять же и отцу Николаю, ежели рассудить...

   – А и его турнуть! За хвост, да и на мороз потатчика, корыстолюбца бесстыжего! – снова поспешил выпалить вертящийся, как на шиле, отец казначей, полагая, что теперь-то уж он уловил нить игуменского мышления.

   – И отцу Николаю, брату во Христе и благородному, административного ума человеку, зачем чинить неприятное! – снова пропустил мимо ушей отец игумен, но еще более твердым и слегка повышенным голосом подчеркивая и как бы ставя на вид невоздержанному собеседнику его бестактное поведение.

   Совсем сбитый с толку, отец казначей отставил стакан портера и глядел, разинув рот, очень похожий на выкинутого на берег судака. И представлял собой очень смешную картину, должно быть: по крайней мере отец игумен сквозь все свое величие не мог скрыть своей, несколько плутоватой, улыбки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю