Текст книги "Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. Том 2"
Автор книги: Александр Туркин
Соавторы: Григорий Белорецкий,Иван Колотовкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
После долгого, томительного ожидания и хлопот Антипу удалось добраться до секретаря съезда, который сидел в старом, потертом кресле и курил дешевую сигару. Курил, сипло кашлял и таращил при этом большие выпуклые глаза с кровяными жилками на белках.
Взглянул на Антипа безразлично и спросил:
– Что тебе?
Хотелось начать сильно, убежденно и горячо, хотелось мучительно-страстно чем-нибудь огненным очертить нужды «мирян», идущего зверя – голод, отчаяние заброшенных в степи людей, но… болтался, как тряпка, бессильно язык, и тоненько закапали малозначащие пугливые слова.
– Явите божескую милость… Ходатель я… Потому, значит, доверие дадено мне… От общества, значит…
Подал «доверие» секретарю. Тот пробежал и усмехнулся. Погладил бороду справа, потом – слева. И все его серое, полинялое лицо, отцветшие пуговицы на старом сюртуке – все говорило о том, что человек сидит страшно далеко от настоящей жизни.
– Разночинцы… гм… – сипло проговорил секретарь. – Ничего нельзя сделать.
– Явите божескую милость.
– Ничего. Насчет разночинцев в уездном съезде нет циркулярного предписания. Мы кормим только своих крестьян.
– Общество тоже ись хочет, ваше благородие…
Секретарь пыхнул сигарой и сказал строго:
– Какое у вас «общество»? Ни старшины, ни старосты… Разночинцы вы – и больше никаких. Иди.
– Как теперь?
– Как угодно. Пишите губернатору: велит кормить – будем… Возьми свое доверие и иди.
Антип взял бумагу и тихо побрел из комнаты. Хотелось завыть волком или броситься и душить кого-нибудь… Но старый вековой враг – черная, подлая кошка сидела внутри и царапала когтями душу…
Вышел из уездного съезда и бессильно остановился на одном месте. Недалеко стоял плечистый малый, с цыганским лицом, и крутил цыгарку. Антип подошел к нему и спросил:
– Не знаешь ли, почтенный, человека?
– Какого?
– Прошенье губернатору написать… От общества, значит…
– Знаю: Иван Федосеич тут есть. К самому царю может написать.
– Нельзя ли до его милости меня направить?
– Можно за сотку…
– За каку таку сотку?
Малый затянулся из цыгарки и ответил:
– Сотка-то? Это – маленькая такая бутылочка: булькнул из нее раз-два, и готово. Всего одиннадцать копеек стоит…
Антип понял, усмехнулся и достал узелок, где хранилась «общественная» сумма. Бережно отсчитал одиннадцать копеек и подал малому. Тот живо схватил и весело гаркнул:
– Идем к Ивану Федосеичу…
Пошли. Долго ныряли по окраинным улицам города. На пути малый забежал в казенку, ловко вышиб пробку из маленькой бутылки, выпил водку единым духом и грустно сказал Антипу:
– Вот и все.
Пришли, наконец, к избе, где жил Иван Федосеич. На гнилых покосившихся воротах висела большая железная доска, на черном фоне которой жирно и крупно было выведено белым:
«Всякие прошения соченяю»
И внизу добавлено помельче:
«Здеся же продается чернило»
Малый уверенно отворил ворота и так же уверенно вошел в сени, отворил двери, заглянул в комнату и бросил Антипу:
– Они у себя: иди.
Антип снял шапку еще в сенях и вошел за малым, который тотчас же сел на стул и начал вертеть цыгарку, чувствуя себя отлично. Посредине комнаты стоял сам Иван Федосеич – совершенно лысый человек, лет тридцати, с узким шишковатым лбом, с крошечными, точно просверленными глазками и с подвязанной щекой, за которую он часто хватался и делал болезненные гримасы. Правая нога его, странно скрюченная, почти волочилась по земле. От этого Иван Федосеич не ходил, а ковылял, как утка, и весь он, сгорбленный и бесцветный, напоминал старую поломанную развинченную куклу…
Антип начал рассказывать про свое дело. Иван Федосеич слушал, болезненно морщился и смотрел куда-то в сторону мутными глазками. Когда Антип кончил, Иван Федосеич посмотрел на малого, сидевшего на стуле, показал на голову и сказал:
– Болит.
Малый сочувственно качнул головой и ответил выразительно:
– Поправить надо.
Антип не понимал, в чем дело, и спросил наивно:
– Хвораете, значит, господин хозяин?
Иван Федосеич грустно посмотрел на него и ответил:
– Хвораю по своему желанию, деньгу добываю…
Антип удивился и поднял брови. Иван Федосеич ковыльнул по комнате и продолжал:
– Хорошо иногда попадает. Вот в прошлом году купец Морозов, пьяный, с полчаса бил меня биллиардным кием… Натешился и говорит: «Ну, бери двадцать пять рублей». Нет, говорю, голубчик. Подаю на него на другой день в суд по статье сто тридцать пятой устава о наказаниях. Получил он повестку – ко мне. Прямо на паре вороных прикатил и молит: «Брось, Федосеич, возьми 50 рублей и прекрати дело». Нет, говорю, мало, давай радужную… И отдал.
– А вчера, значит, тоже было? – спросил малый.
– Было, Аверьян Карпыч два раза по скулам хватил. Ну… тоже дешево не отделается, а давал уже четвертной билет. Шалишь: сегодня прошеньице на него приготовил – меньше сотни не сдамся на мировую.
Антип слушал и удивлялся. Не вытерпел и спросил деликатно:
– И ножку таким же манером повредили вам?
Иван Федосеич точно обрадовался вопросу, странно помолодел и улыбнулся так, как улыбаются люди, вспоминающие что-нибудь красивое из детства.
– Это – первое мая встречали… Ванька Пономарев, торгующий по бакалейной части, напился и кричит мне: «Федосеич, залезай на березу, на самую вершину, и чебурахнись на землю: плачу за это пятьдесят!» Я, конечно, его обставил, как следует, свидетелей тут выставил и все такое прочее… Н-ну… залез на березу и качнул на землю. Часа два со мной отваживались, водой отливали, ничего – сошло, только ногу повредил… Тут же все полсотни получил. А то еще случай был: купец Андрей Петрович поехал к девицам, взял меня с собой к говорит дорогой: «Федосеич, голубчик, тяпнись сейчас, на ходу, о телеграфный столб – плачу двести». Я, конечно, извозчика в свидетели… Разогнал извозчик лошадь, нарочно мимо столба самого поехал, а я приноровил – и хвать лбом. Помню только – искры везде брызнули, часа полтора без памяти был. Отдал Андрей Петрович две сотни… Очень эти купцы боятся суда – вот и бью на это.
– Как же насчет прошенья-то, господин? – робко прервал хозяина Антип.
Иван Федосеич как-то сразу потух, схватился за щеку и ответил:
– Можно. Сколько заплатишь?
– Общество набрало полтора рубля… Одиннадцать копеек я отдал вот этому провожателю…
– Гм… маловато. Писать ведь губернатору надо.
– Да, ему…
– То-то. Целое общество, а набрали гроши.
– Год трудный, господин.
– Ну, да ладно. Я только с богатых деру, а с бедных и это ладно… Вот еще купцу Анисимову подставлю как-нибудь рыло: меньше сотни не отделается. Ну, садись и рассказывай, а я писать буду…
Антип сел и начал рассказывать, и опять очерчивалось в душе все острое, наболевшее – грядущие голодные дни, тоска заброшенных в степи людей. Все вспыхнуло в ярких, простых, понятных ему образах, но слабо передавал язык волнующее и родное… Иван Федосеич, поддерживая щеку, скрипел пером и выводил кривые узорчатые слова:
«Хлебных запасов и прочих кормов для скота уже несколько месяцев не имеем. Дети наши и вся протчая домашняя тварь должны погибнуть от голодной смерти. Между тем всем известно, что мы тоже люди по Образу и Подобию Божетцкому».
Много написал и закончил прошение словами:
«А посему припадаем к Стопам Вашего Превосходительства и слезно просим выдать приказ о наделении всех наших душ способием от Казны как хлебом, так и деньгами до будущего урожая».
Внушительно после этого прочел прошение Антипу и спросил сурово:
– Ладно?
– Очень даже хорошо. Чувствительно благодарим…
– Грамотный?
– Нет…
– Гм… Вот, Корней распишется за тебя…
Он показал на малого, который все время дымил цыгаркой. Тот предупредительно встал, расписался и сказал Антипу:
– За расписку еще на сотку…
Антип почесал голову и расплатился за все. Иван Федосеич запечатал прошение в конверт, написал адрес и сказал:
– Валяй на почту – успеешь сдать. Помни одно, раз я написал – выйдет.
– Покорнейше благодарим.
Вышел на улицу. Что-то бодрое, радостное охватило душу, и странно-доверчиво смотрел все время на конверт. В серой бумаге таились людские надежды, вера во властных и сильных, никогда не видавших человеческого страдания. И старый, вековой страх – черная кошка в душе точно затихла где-то в углу, поблескивая зелеными зрачками…
На почте сдал пакет заказным, получил квитанцию и, выйдя на улицу, тщательно завязал квитанцию в платок. И думал:
«Обществу ее представлю… Прямо, мол, пошла бумага к губернатору… Может, и даст чего-нибудь бог?..»
Пришел на постоялый двор, посмотрел у корма лошадь, еще раз попил основательно чаю, полежал на полу и решил с вечера ехать домой. Когда на небе уже сверкали крупные звезды, Антип запряг лошадь и пошел в избу рассчитаться с хозяином. Хозяин – высокий, тучный старик, с багровым лицом, несколько удивленно посмотрел на Антипа и спросил:
– Неужели ночью поедешь?
– А что?
– Ныне грабежей много под городом: голодный год.
Антип усмехнулся.
– Ну, бог с нами: чего с меня взять?
– Ныне за полтинник убивают…
– Ничего.
– Как хочешь… – сказал хозяин, почесался и равнодушно зевнул.
Антип рассчитался и поехал. На улицах горели фонари, шли люди, и четко звучали человеческие голоса в ясном, морозном воздухе. Отдохнувший Гнедко бодро бежал вперед, точно знал, что поехал к дому. За городом сразу стало тихо, впереди маячила наезженная дорога, и пели о чем-то телеграфные столбы…
Антип тоненько покрикивал на лошадь и временами смотрел на небо. Там, в бездонной синеве, шел звездный пир… Горели, трепетали и смеялись милые звезды, а далеко впереди, перечеркнутый тонким, кружевным облаком, поднимался золотой месяц. Снег по сторонам горел алмазами, переливался и заодно с звездами нес в душу красивую сказку о тайнах молчаливых равнин…
Верстах в четырех от города маячила мельница, около которой поднимался небольшой березовый лесок. Дорога шла через лесок, и здесь было уже не так светло, как в полях. Антип немного заробел и ударил кнутом Гнедого, который бежал попрежнему ровно. Гнедой тряхнул головой, прибавил шагу, но вдруг сразу вздыбил, захрипел и остановился…
Антип выглянул из короба и обмер… Один, большой и черный, держал лошадь за узду, а другой, в башлыке, с длинным горбатым носом, подошел вплотную к Антипу и резко сказал:
– Вылезай.
Не слушались ноги, подкашивались, но вылез из коробка и трясся… Горбоносый сверкнул чем-то в руке и бросил опять резко:
– Давай деньги.
– Ничего нет… поч-ч…
– Давай.
Опять сверкнуло что-то в руке горбоносого…
Стуча зубами, Антип вытащил платок, где было около двух рублей, и подал. Горбоносый взял, потом повернул Антипа и тщательно обыскал у него карманы и за пазухой. А затем быстро, точно по команде, двое вскочили в коробок, с силой ударили по лошади и мызнули куда-то в сторону, в самый лесок… Черкнули между деревьями и скрылись…
Задыхаясь и хрипя, Антип бросился догонять, но вязли ноги в снегу и спирало в груди, где бешено колотилось сердце… Бежал, падал и кричал тоненько:
– А-а-а…
Молча, как убитая, ночь сверкала нарядными огнями, и пировали звезды в небесном чертоге. Смотрел холодно из-за леса бесстрастный месяц, маячила бледная дорога впереди. Антип не мог больше бежать. Остановился, упал лицом в снег и заскулил, как щенок…
1914
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту книги: А. Туркин. Степное. Издательское товарищество писателей. СПБ. 1914.
Грех
Суров и грозен старый мулла Салимов, три раза побывавший в Мекке. Когда он идет по улицам к старой и горделивой мечети, после того как уже кричал на молитву гнусавый азанчей[1], – тогда все живое покорно и почтительно жмется по сторонам, торопливо давая дорогу… А он, высокий и седой, с молодыми бархатными бровями, важно и медленно, глядя в землю, идет по улицам, сверкая белоснежной чалмой… Идет и четко ударяет посохом о дорогу, тем самым, с которым три раза ходил в Мекку и которым часто бивал непослушных сынов священного корана[2]… Идет старый мулла – и все живущее смиренно склоняет голову… Мужчины смотрят трусливо, как зайцы, а женщины, торопливо кутая лица, быстро скрываются с улиц… Перестают горланить полунагие башкирята, и даже собаки, злые и тощие, поджимают книзу волчьи хвосты. И слышно, как за муллой несется гортанный, полузадавленный говор:
– Ишан! Ишан![3]
Да, суров и грозен старый мулла Салимов, и выше всего на свете он ставит священные страницы корана… Поэтому, должно быть, старый мулла полупрезрительно и важно смотрел кругом, на жалкие, собачьи конуры, где прятались полудикие люди – верные сыны ислама, где жили болезни и гулял вечный мрак… И, когда люди гнулись перед ним покорно, как собаки, старый мулла был доволен, ибо это так нужно было по смыслу, который окружал только его… Ибо он побывал три раза в священной Мекке, он знал наизусть великие, огненные страницы корана, и было бы нелепо допустить, чтобы эта жалкая человеческая орава не гнулась смиренно перед ним, как приозерный тростник от могучего всполоха ветра…
Довольство и почет окружали старого муллу. Ни у кого в округе не было таких богатых табунов лошадей, таких стройных и легких, как степной ветер, кобылиц и таких богатых, красивых ковров в доме… Никто не пользовался таким почетом; ни к кому, кроме муллы, не ездили такие важные и чиновные гости, как становой, земский или даже исправник… А волостной старшина Карымов, дряхлый и дряблый, как столетний пень, изглоданный червями, ни одного дела не мог решить в волости без того, чтобы не попросить совета у муллы… И если нужно было кому-нибудь повести дело в свою пользу, – тот неизменно шел сначала к ишану, кланялся ему в ноги, целовал большую, жирную руку и клал деньги на богато убранные нары. И тогда дело решалось в его пользу…
Много видал на своем долгом веку старый мулла. Был два раза в самой столице, в той самой, где живет царь. Рассказывал потом прихожанам, что был у царя два раза, в самой его спальне, где стоят стройные, золотые колонны… Что долго говорил каждый раз с царем, и он обещал сделать муллу Салимова ахуном[4] в губернском городе… И обещал никогда не трогать вольные башкирские земли, что рассыпались у ног гордого, темносинего Урала. Что царь вышлет на это золотую грамоту, и она будет для всех так же священна, как страницы великого корана…
Так часто рассказывал старый мулла Салимов. Все жадно слушали его речи, чмокали губами и чесали бритые затылки… И точно выше от этого делался мулла, суровый, в белоснежной чалме, с молодыми бархатными бровями.
Однажды пришел к мулле старый и дряхлый старшина Карымов. Провел ладонями по лицу, подобострастно припал к рукам муллы и прикоснулся к ним синими, безжизненными губами. Мулла молча показал на нары, где лежали пышные ковры. И старшина сел.
Молчали долго.
Первым должен был заговорить мулла, лежавший на нарах с полузакрытыми глазами, над которыми четко и странно молодо изогнулись черные брови… Карымов смущенно скреб в затылке, отодвинув в сторону аракчин. И вздыхал.
Наконец, мулла поднял молодые брови и спросил тихо:
– Тебе что, Ахмет?
Старшина опять поскреб в голове, пожевал синими губами и ответил робко:
– Хочу жениться, мулла…
Опять помолчали. Взгремела на улице собака, за ней другая – и скоро дружная стая их бросилась за кем-то по дороге. Когда затихли, мулла спросил коротко:
– Зачем?
Карымов опять пожевал синими губами. И ответил:
– Хозяйство большое… Сам знаешь!.. Ханисафа стара стала… Хозяйство большое… Разреши, ишан!..
– Невеста есть?
– Есть, ишан…
– Кто?
– Дочь старосты Садыкова. Бибинор…
– Но ведь она еще молода?
– Ей скоро шестнадцать…
– Так по закону нужно…
– Скоро, ишан… Месяц остался до шестнадцати… – Опять замолчали. Мулла Салимов задумчиво смотрел в окно, где играли краски молодой, едва нарождавшейся весны. На подоконнике возились и страстно ворковали голуби…
– А Садыков согласен за тебя отдать дочь?
– Он согласен, мулла… Не знаю, как Бибинор.
Мулла строго сдвинул молодые брови и сказал презрительно:
– У нас с женщинами не разговаривают! Ты это знаешь?.. Если отец отдаст – ульган[5]! А с женщинами не разговаривают… О калыме говорил с отцом?
– Да…
– Много просит?
– Десять лошадей, полсотни баранов и триста рублей деньгами…
– Ты согласен?
– Да, ишан… Конечно…
Карымов облизал синие, сухие губы и усмехнулся. В старческой, дряблой памяти пробежала, как легкая горная коза, высокая, тоненькая Бибинор, с черными, смоляными глазами… И Карымов еще раз облизал свои синие, как у мертвеца, губы, а руки его, худые и тонкие, как плети, странно передергивали костлявыми пальцами…
– Ну, так что? Якши!.. Начинай свадьбу… – проговорил мулла и устало закрыл глаза.
Карымов встал, порылся в кармане. Вытащил бумажный сверток и положил на нары. Мулла не шевелился. Карымов низко поклонился и тихо вышел, чуть поскрипывая новыми, сафьяновыми ичигами.
Как невеста, наряжалась степь…
Кто-то большой и сильный, весь пронизанный радугами света, дни и ночи шел по степи, небрежно роняя за собой цветы и песни… Одевалась в зеленые жемчужные ленты степь, веселилась, пьяная, заодно с солнцем и бросала в воздух музыку птичьих голосов. Сверкали полноводные озера, шептался радостно тростник, синел вдали горный Урал и ломал в воздухе четкие грани вершин.
Широко и богато играл свадьбу старый, дряблый старшина Карымов. Издалека съехались гости, пили молодой кумыс, досыта ели баранину. Гулко и протяжно икали, потом опять ели и запивали пенистым белоснежным кумысом. Со всей округи съехались лихие, ловкие наездники на скачки, чтобы получить призы, выставленные богатым женихом, старшиной Карымовым. Целый день, при громком, восторженном реве толпы, скакали наездники, с места брали все вместе, а потом тонули в степи на вытянувшихся, как стрелы, лошадях. И возвращались так же бешено, при восторженном реве толпы…
В доме старосты Садыкова смуглые, черноглазые девушки наряжали невесту, молоденькую, стройную Бибинор. Гортанными голосами пели смуглые девушки печальные песни, и заливалась слезами молоденькая Бибинор. Не радовал ее богатый кафтан, опушенный горностаем, и яркие, тяжелые монеты, заливавшие упругую, полудетскую грудь… Плакала горько Бибинор, и все чудились ей дряхлые, синие, бескровные губы и тощие, как палки, сухие руки жениха. Сквозь крупные слезы смотрела она в окно, на улицу, где гремела толпа, где скакали лихие наездники, и взгляд черных глаз ее не раз останавливался на молодом и стройном Якупе – одном из лучших и ловких, ездоков. И Якуп, проезжая мимо, бросал соколиный взгляд на окно, а потом бешено, с странно искаженным лицом мчался наряду с другими в волны изумрудной степи…
Плакала Бибинор, а смуглые девушки пели печальные степные песни… Бросалась Бибинор на нары, лицом вниз, судорожно вздрагивала всем телом и тоненьким, хрустальным голосом пела:
– …Унеси меня, степной ветер, в далекие края к милому… Спрячь меня, зеленый камыш, от судьбы горькой… Пойте, птицы лесные, песни венчальные! Я пойду в урман, до самого Урала, и буду кричать долго-долго… Милый откликнется мне звонко и протяжно, а птицы будут петь песни венчальные… Спрячь, схорони, урман, навеки с милым!.. Река, унеси мое горе…
Пела, дрожала всем телом, и плакали молодые подруги… А там, за стеной, хохотал с гостями пьяный отец – староста Садыков и громко хвастался полученным калымом. Чмокали толстыми губами завистливые гости, пили водку, кумыс, ели баранину и орали гнусавыми голосами песни, величая жениха и хозяина. И не было никому дела до тоненькой Бибинор и до ее слез… А в глубине своего дома, осматривая пышные брачные нары, жадно лизал синие губы жених и потирал тонкие, дряблые руки…
Два случая, как два враждебных вихря, налетели на деревню и взволновали старого, сурового муллу Салимова…
Во-первых, приезжали межевые инженеры и к мулле не заехали. Взяли старшину, старосту, понятых и целую неделю мерили земли и проехали по граням. Составляли новые планы, а потом заявили старшине, что часть башкирских земель отойдет в казну… Чесали затылки ошеломленные башкиры, горланили что-то на сходе хриплыми голосами и порешили в конце, что не отдадут они вольные башкирские земли, подаренные им навечно, вплоть до синего Урала… Приходили потом все к мулле Салимову, и он, гневно сдвинув молодые брови, сверкая белоснежной чалмой, кричал, что это приезжали «урус дунгузы»[6], что царь обещал ему золотую грамоту на земли и что царь никогда не обманет старого муллу, три раза побывавшего в Мекке… И он клянется священными листами корана и кровью своей отстоять родные влажные пашни и степь, покрытую изумрудной зеленью… И слушали успокоенные башкиры слова старого муллы Салимова, легче от этого становилось на душе, и все расходились по избам… Но мулла Салимов долго не мог успокоиться, и его давила мысль, что приезжавшие чиновники даже не заглянули к, такому почтенному и уважаемому мулле, у которого часто бывал сам исправник…
Вечером к мулле зашел старшина Карымов. Мягко скрипел ичигами, опять кланялся и целовал пухлую руку муллы. Еще безжизненней было его старое, сморщенное, как у мертвеца, лицо, еще синей казались бескровные губы. Сел на нары и низко-низко опустил седую, бритую голову, с боку которой проходил старый, безобразный шрам…
– Тебе что? – отрывисто спросил мулла, все еще гневный от дум.
Ниже опустил голову старшина и проговорил хрипло:
– Горе, ишан… Горе!
– Что?
– Бибинор… изменила мне…
Точно ужаленный, с побледневшим лицом вскочил с нар мулла Салимов и бешено крикнул:
– Что ты говоришь, старый дурак? Разве мусульманская женщина может изменить мужу? Где это слыхано? Ты ошибся, старый мерин! Или пьян? Я знаю – проклятые урусы и сюда затащили водку… Ты выпил?
– Нет, мулла… нет… – шептал Карымов.
– Ну, значит, не проспался… Разве ты видел с кем-нибудь Бибинор?
– Ханисафа видела… Когда я ездил с чиновниками…. Она…
– Ну?
– Она видела… как Бибинор уходила ночью в степь… И с ней…
– Ну?
– И с ней вместе ходил Якуп…
– Асянов?
– Да…
Замолчали. Багровые жилы надулись на лбу муллы. И долго так молчали, а маленькие стенные часы быстро и проворно чеканили:
– Да… да… да…
– И ты… не убил Якупа? – почти беззвучно спросил мулла.
– Нет…
– Ступай, трус! – резко крикнул мулла и, точно обессиленный, лег на нарах. И на бледном лице его, как бархат, запрокинулись черные брови…
В пятницу в мечети, когда было много молящихся, мулла Салимов после обычных молитв, опершись на посох, взошел на мехрап[7]. Сурово повел глазами. Заговорил тихо, но голос рос молодо и сильно. И зазвенел, как медная труба.
Он говорил о том, что проходит то время, когда ничем не были запятнаны чистые страницы корана и когда душа великого пророка мирно нежилась в райских садах с белоснежными девами… Пришли новые дни, страшные, черные дни, когда слуги пророка начали пить водку, а жены начали изменять мужьям. Горе! Горе! Гремят в могилах кости старых праведных сынов. Горе! Горе! Пришло подлое новое племя и топчет святыни, так бережно хранимые веками… Разве нет для них пенистого кумысу, жирных баранов и степи, потонувшей в бархате весны?.. Разве не стало птиц, резвых коней, зеркальных озер? Где вера и бог? Нет, он не допустит до того, чтобы шаталась, как от ветра ракита на берегу, вера отцов, заснувших там, между старыми березами, где кричат грачи… Он проклянет безумцев, переступивших грань завещанного! Он накажет их по шариату, и гнев пророка вырвет языки и сердца всех неверующих собак!.. Горе преступившим заповеди пророка! Горе неверным женщинам-рабыням! Горе обольстителям!..
Он прокричал последние слова и пошел из мечети. Мертвая тишина шла за ним следом… И четко угрожающе двигалась рядом с ним его длинная тень…
…Было на улице странно суровое зрелище, когда старый мулла наказывал молоденькую Бибинор и стройного, чернобрового Якупа…
По приказанию муллы, Якупа и Бибинор запрягли в дряхлую телегу, которая гулко пронзительно скрипела немазанными колесами. Обвешали Якупа и Бибинор гнилым тряпьем и старой вонючей обувью. Стоял на улице высокий суровый мулла Салимов с гневно сдвинутыми молодыми бровями. И громко приказывал:
– Айда… шайтаны!
И тронулись они, двое, молодые и бледные. Гулко заскрипела телега, а плотная толпа людей дико завыла и побежала наравне. Кидали комьями грязи, камнями, свистели, гоготали… Старые апайки, как ведьмы, отвратительные в своих лохмотьях, забегали вперед и плевали в нежное лучистое лицо Бибинор. Она прятала лицо, и глаза ее, широко раскрытые, были глаза смертельно раненной газели… Бледный и красивый, напрягая стальные мускулы, вытянулся стройный Якуп и легко грохотал телегой, стараясь защитить Бибинор. Далеко отшвыривал старых апаек, они валились на землю, вскакивали, визжали, как дьяволы, и старались плюнуть Бибинор в лицо, а Якупу выдрать глаза… Точно мстили за свои старые жизни рабынь, за черные дни в вонючих ямах, все изжитые без красок, без лучей, без звуков… Кто-то маленький и старый, весь сжатый в комочек, спотыкаясь и падая, бежал сзади всех и плакал надорванным хриплым голосом… То была старая мать Бибинор…
Объехали несколько улиц. Вернулись опять туда, где стоял грозный мулла. Он ударил посохом о землю и крикнул:
– Довольно!
Остановились, все странно затихшие. Отпрягли людей. Шатаясь, плотно закутав лицо, пошла Бибинор в дом старого мужа, который смотрел в окно и лизал дряблые, синие губы. Гордый и прямой, как стрела, с горящими глазами, Якуп тихо направился за деревню, где волновалась степь… Все молча смотрели ему вслед и разошлись, стараясь не смотреть друг на друга. Только долго был слышен на улице хриплый, надорванный плач старой апайки, свернувшейся в комочек у дверей.
Ночь подошла тихая, страстная, с шепотом молодых трав, с безумной отвагой жизни… Горели кроткие звезды. Шепталась дружная трава, завороженная песнями земли. Чертили по улицам вкрадчивые тени. Молчали собаки и не залаяли, когда высокий, стройный человек крался к дому старшины…
Крепко спал старый мулла Салимов, и снился ему великий пророк, говоривший с неба:
– Ты задушил грех, ишан! Я возьму твою душу сюда, где идет вечный, надзвездный пир жизни…
Болезненно кашляя и сипя, спал старшина Карымов. Снилась ему молоденькая Бибинор, молившая простить грех… Жмется упругим телом к хилому, и алые, нежные губы льнут к синим, бескровным… И сладострастно чмокает старшина во сне…
Спит деревня. Плетут кружева на улицах шальные тени. Где-то тихо скрипнули двери. Стройная белая тень поплыла от ворот старшины Карымова, к ней быстро подошла другая… Схватились за руки и побежали туда, в темносиний, упругий мрак, где задыхалась от счастья степь…
1914
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту публикации в книге: А. Туркин. Степное. Издательское товарищество писателей. СПБ. 1914.
notes
Примечания
1
Азанчей – прислужник в мечети.
2
Коран – священная книга мусульман.
3
Ишан – святой.
4
Ахун – старший мулла.
5
Ульган – конец.
6
Урус дунгузы – русские свиньи.
7
Мехрап – возвышение в мечети.
Душа болит
Судебный следователь Зайцев ехал на вскрытие трупа в село Коровье, которое находилось от станции железной дороги в тридцати верстах. На станции, где был буфет, Зайцев плотно закусил, выпил водки и чувствовал себя превосходно. Покуривал и иногда, слегка дрожащим, жидким тенорком, затягивал:
Вот мельница – она уж развалилась…
Дальше Зайцев не помнил, что нужно петь, но ему было вполне достаточно того, что он знал, и мурлыкал одни и те же слова. Ямщик, в меховой татарской шапке, в валенках, но в плохом, заплатанном зипуне, изредка покрикивал на лошадей и скашивал глаза в сторону «барина» весьма деликатно, точно давал понять, что барину «завсегда» можно петь, как и подобает «всякому начальству»…
Стояла ранняя, но холодная весна. По бокам дороги тянулись черные пашни, с глубокими, точно проржавленными, межами. Иногда попадались чахлые березовые рощи, среди которых – на случайно уцелевших больших и сильных березах – чернели грачиные гнезда. Но перелески попадали редко, все тянулись пашни и луга, с желтой, прошлогодней отавой. Кое-где можно было видеть тощий скот, бродивший недалеко от заимок, мужика, возившегося со старым плугом, брошенным около пашни с прошлой осени. Иногда резал воздух жалобный крик пигалицы – ранней гостьи печальных равнин. И странно все это бороздило душу… В природе не хватало жизни, как не хватает красок в бледно исполненной картине. Не было птичьих песен, бодрых человеческих голосов, мощно кипящего труда. Все казалось недосказанным, сжатым тенью тоски и неволи, точно небо и земля остро подчеркивали, что там, где человек бродит вечным рабом, – там жизни не может быть!
Но Зайцев чувствовал себя превосходно и все тянул одни и те же слова, хотя мысли странно прыгали где-то совсем в стороне. Вспомнил, что дома жена, вероятно, заказала сшить для него брюки, так как всем этим она лично заведовала и всегда давала ему понять, что он «не практик». Потом вспомнил, что с ямщиками иногда разговаривают, и решил приступить к делу. Закурил, солидно откашлялся и слегка дотронулся до спины возницы. Тот моментально задержал лошадей и повернул к Зайцеву рябое, испитое лицо, с противным, заискивающим выражением. И широко осклабился:
– Чего изволите? До ветру?
– Н-н-нет… Ну, как у вас тут?
– Чего-с?
Зайцев и сам не знал, что, собственно, нужно спросить, но поддержать разговор было необходимо. Сохраняя солидный вид, он начал:
– Ну, как у вас тут? Хлебопашество?
– Так точно!
– Гм… Ты разве в солдатах был?
– Никак нет!
– Так зачем… отвечаешь по-военному?
– А это, изволите видеть, ваше благородие, натура-с! Потому как мы завсегда видим начальство – так хозяин приказал нам завсегда отвечать по-солдатски…
– Хозяин?
– Так точно!
– Так… А что… родится у вас тут хлеб?
– Так точно! Лони по сотне пудов снимали с десятины…
– Что?.. Крупчатку?..
– Никак нет! Пшеницу и овес…
Зайцев немного сконфузился и вспомнил опять, что жена ядовито дает ему понять каждый раз, что он «не практик».