Текст книги "Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. Том 2"
Автор книги: Александр Туркин
Соавторы: Григорий Белорецкий,Иван Колотовкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
Он перекрестился и сел за чай. Пил он степенно, не торопясь, откусывая крошечные кусочки сахара и бережно смахивая на ладонь крошки хлеба. Ибрагим налил себе чаю и посматривал на прохожего. Наконец, не вытерпел и спросил:
– Куда идешь? Далеко?
Мужик усмехнулся.
– Куда глаза глядят, милый… Я ведь штрафованный. На два года из своей губернии выслали… Из России, значит…
– Зачем? – удивился Ибрагим и, усмехнувшись, добавил: – Коробчил разве что?
– Как?
– Украл разве что?
– Мы этим не занимаемся, милый… Слава те господи, на пятой десяток повалило, а этого не бывало…
– Зачем тебя выслали?
– Зачем? Не меня одного… За бунт, милый, за бунт…
– Какой бунт?
Прохожий опять усмехнулся.
– Ничего ты не знаешь, видно… Да и вам што, башкурам. Шел я даве, днем, и смотрю кругом: господи ты, боже, – сколько земли у вас. И мало, значит, населения совсем… Житье, видно, у вас ничего себе… Вот у вас сколько земли?
– У отца тридцать десятин.
– Тридцать… Ах ты, господи, боже мой. У нас на тридцати десятинах, почитай, десять семей навалило… Друг на друге сидим. И земля что? Вся изношена, как тряпье, сколько ее не умасливай… А у вас земли дикие, вольготные, к рукам бы их… И урожаи, поди, хорошие?
– Всяко бывает…
– Конечно, от себя больше… Как работать… Тридцать десятин. Ах ты, господи, боже мой…
Прохожий замолчал и смотрел на огонь добрыми, слегка слезящимися глазами.
За окном играл ветер и гуляла по улице мокрая, холодная осень. Бездомная и угрюмая, она несла с собой мертвый, торжествующий мрак и брызгала по крышам мелким дождем…
– Меня вот в вашу губернию на два года. Да… Искал я работы в городе, да что там. Много нашего брата, голытьбы, шатается… На фабрику не сподручно, потом там привычка другая нужна… Поколол в одном месте дров, заробил полтинник, и только пока. А потом и думаю: двину я куда-нибудь в деревню да наймусь пока хоть в работники… Обживусь, а там и бабу с сыном вытребоваю. Скучно, милый, без семейства. Ах ты, господи, боже мой… Ну, благодарим покорно за чай, господин хозяин… Пожалуй бы, и на боковую… Утром пораньше двинусь куда-нибудь…
Прохожий замолк… Ибрагим молча убрал самовар с нар и пригласил гостя спать. Он дал ему войлок, подушку и еще подбросил в чувал дров.
Прохожий с видимым удовольствием растянулся, зевнул, перекрестил рот и заметил:
– Пожалуйста, господин хозяин, разбуди пораньше… Вишь, здесь, у тебя, меня разогрело: просплю, пожалуй…
– Ладно… А тебя как зовут? – спросил Ибрагим.
– Антипом, милый человек… Антипом… А тебя, господин хозяин?
– Ибрагим…
– Гм… чудное имя… Ну, да ведь всякие народы по-своему…
Антип замолчал и скоро засвистел носом. Спал он на спине, положив широкие, волосатые руки на грудь. Ибрагим долго ворочался. Ветер гасил пламя в чувале, и тяжело дышала за окном одинокая осень.
Утром, чуть свет, Антип проснулся и начал собираться в путь. Проснулись Итбика и Ибрагим. Пока Антип собирался, Ибрагим долго шептался о чем-то с матерью. А потом, с странно веселым и смущенным лицом, он вдруг пот ложил руку на плечо Антипа и сказал:
– Подожди, знаком. Чай пить будем…
– Некогда, милый… Спасибо…
– Айда, живи у нас…
– Как это, милый?
– Работником… Работать будем вместе…
Лицо Антипа просветлело…
– Что же… Я не прочь… Народ вы, я вижу, хороший…
Они поговорили и условились в цене: семь рублей в месяц и десятину посева на выбор. Ибрагим рассчитывал в этом году сеять.
Антип остался.
Подходила весна…
Башкирская деревня под лучами яркого солнца как будто ожила. В роще, где стояли высокие, сильные березы, как безумные, кричали грачи и ткали из крика зовущую и страстную жизнь. Вылезали из изб одичалые, полуголодные люди, грелись на солнце и лопотали повеселевшими голосами. После тяжелой и длинной зимы, после дней, пустых и холодных, наступило время, когда жизнь вызывала к жизни даже больные, истощенные голодом, смуглые тела.
Ибрагим готовился к посеву и много работал. Еще зимой, когда до весны было далеко, Ибрагим вместе с Антипом возили в город от подрядчика дрова и бревна с Урала, потом – сено с лугов и даже с месяц жили в городе, где возили камень. Зато к весне Ибрагим прикупил семян и уговорил отца не отдавать в это лето пашни в аренду. Закир, попрежнему живущий взятками, махнул рукой и отдал землю сыну. К старой семье он почти не заглядывал, разжирел, пил много водки, ругался на сходах «по-русски» и часто бил свою молоденькую Ханисафу. И Ханисафа таяла, как охваченный снегом цветок…
Однажды к Ибрагиму приехал башкир и заявил, что Закир умирает.
Ибрагим вскочил на лошадь и помчался к отцу, он ни разу не был у него в новой избе. Закир лежал на нарах, хрипел, страшно закатывал глаза, и грудь его была обмочена кровью. Ночью, когда Закир возвращался пьяный из гостей, кто-то выстрелил в него, и пуля попала в грудь. У Закира было много врагов.
Ибрагим сел около отца и долго смотрел ему в лицо. Страшно ворочая белками глаз, отец хрипел, и слышно было далеко его свистящее дыхание. В груди у Закира что-то клокотало, и на губах появлялась иногда кровавая пена. Увидев сына, он что-то хотел сказать ему, но из горла вырвался только один странный, шипящий звук:
– Хрчш…
Ибрагим не выдержал, взял за руку отца и заплакал. В углу, вся завернувшись в красное широкое покрывало, сидела безучастная и молоденькая Ханисафа. Иногда из щели покрывала сверкал взгляд черных, агатовых глаз, и этот взгляд, мгновенный и короткий, дышал ненавистью.
Закир промучился сутки и умер. Обрядили его на скорую руку. Пришел мулла, прочитал молитвы, и Закира стащили на кладбище. И шел за его телом только один Ибрагим и приехавшая вскоре Итбика. И старая жена, брошенная Закиром, горько рыдала над могилой мужа. Молоденькая Ханисафа забрала свое имущество и ушла к отцу. Ибрагим и Итбика вернулись в свою деревню.
Весна ширилась и охватывала страстно мятущуюся и жадную землю. Зеленели деревья, пели птицы, и люди готовились к посеву. Ибрагим с Антипом все время были на пашне. Антип, всегда веселый и работящий, с весной сделался как-то мрачен и неразговорчив. Ибрагим участливо следил за ним и спросил однажды:
– Что, Антип? Хворал, что ли?
Антип хмуро посмотрел куда-то в сторону и ответил:
– Что-то тоскливо, хозяин. Что грех таить: на родину тянет. Баба да сын остались. Вишь, кабы здесь они были.
– Сюда их надо… – сказал Ибрагим.
– Легко говорить, милый человек. Далеко ехать сюда. Да что им здесь делать? Кабы земля своя была.
Ибрагим промолчал и задумался…
А Антип еще больше тосковал. Похудевший и угрюмый, он молча возился с работой, и видно было, что он сильно страдает.
Как-то раз, когда они были вместе в поле, Ибрагим вдруг тронул молча его за руку. Антип взглянул в лицо Ибрагиму и удивился.
Красивое лицо смуглого юноши было озарено какой-то странно ликующей улыбкой.
– Айда за мной, – коротко сказал Ибрагим. Антип молча повиновался…
Легко, как горная коза, шел впереди гибкий и стройный Ибрагим. Удивленный и озадаченный, неуклюже шагал сзади Антип. Взойдя на небольшой холм, откуда развертывались вспаханные поля, голубой простор и серебро сверкающего вдали озера, Ибрагим остановился и, протянув вперед смуглую руку, сказал:
– Это все моя земля. После смерти осталась… Видишь?
– Вижу, – уныло ответил Антип, весь охваченный невольным чувством зависти. – Ах ты, господи, боже, сколько земли. Ну и башкуры. Благодать одна господня. И сколича ее лежит напрасно, землицы-матушки этой. У нас бы наперли на нее…
– Моя земля, – гордо повторил Ибрагим. Загадочно улыбнулся и добавил тихо:
– Теперь тащи сюда бабу и сына…
– Зачем?
– Так… я дам земли… Работай… Бери пять, десять десятин… Можно заимка строить… Мне одному много земли… Тебе одному скучно… Я все вижу… Живи два, три года… Десять лет… Сколько хочешь…
Антип просиял…
– Ах ты, господи, боже мой. Вот человек-то. Этак, пожалуй, можно и писать жене, чтобы ехала?
– Пиши… Денег дам вперед… Им надо много ехать сюда…
– Ах ты, господи, боже, – лепетал Антип, весь охваченный бурным приливом радости.
Ибрагим отвернулся и пошел обратно. По дороге он сорвал тонкую ветку и хлестал ею по ичигам. Сзади него шел человек, разводил руками, бил себя по бедрам и почти выкрикивал нелепые, отрывистые слова:
– Ах ты, господи, боже. Шутка ведь, дядя. Башкур. Душевный человек. Мне хоть бы эти два года пробиться… Вместе с семьей, значит… А там… бог впереди… Может, и у нас тогда земля будет… Бабу и Андрейку сюда пока… Веселей. Ах ты…
Антип выкрикивал, разводил руками, а Ибрагим хлестал бешено веткой по ногам и старался заглушить в себе чувство свежей, молодой и бурной радости.
1910
ПРИМЕЧАНИЯ
Рассказ впервые опубликован в «Альманахе „Уральской жизни“ 1910, кн. II, стр. 5-22.
Печатается по тексту книги: А. Туркин. Степное. Издательское товарищество писателей. СПБ. 1914.
notes
Примечания
1
Чувал – глинобитный очаг.
2
Калым – выкуп, вносимый женихом родителям невесты у некоторых народностей.
3
Киль – иди.
4
Якши – хорошо.
5
Махан – конина, конское мясо.
6
Анай – жена.
7
Атай – отец.
8
Инай – мать.
9
Ашай, ашать – ешь, есть.
Ходатель
На Егорьевском станичном сходе горланили на этот раз особенно свирепо. Никто решительно не желал слушать других, и каждый, широко разинув рот, гневно сверкая глазами, выбрасывал, будто камни, тяжелые, иногда обидные слова… Молчаливым слушателем был только атаман станицы Гусев – грузный, красный казак, с длинными пушистыми усами. Все смотрели на красное, крепкое, как репа, лицо атамана, на его жирный, гладко выбритый подбородок и упрямо, назойливо кричали все разом, бросая слова, кованые гневом…
Станичный писарь Ивашкин, обращавший на себя внимание сизым и пухлым носом, делал вид, что пишет, но – на самом деле – рисовал на бумаге почему-то крупную блоху… И мучительно размышлял о ревизии, которую собиралось делать войсковое хозяйственное правление…
А сход все сильней волновался. Послушные до этого люди кричали так, что атаман пугливо сжимался, а писарь Ивашкин еще ниже склонялся над огромной расплывшейся блохой…
– Скоро строевых лошадей будем продавать.
– И продадим.
– Черт с ними.
– На войну, так первых нас?
– А теперь издыхай с голоду?
– Лошадей всех смотали. На ком весной пахать должны?
– Атамана запряжем: сможет.
Не надолго смолкли, умаялись. Атаман воспользовался этим и проговорил робко:
– Ссуды будут разрешены всем… Откроются столовые…
Опять, как порох, вспыхнули разом:
– Жди эти ссуды окаянные!
– К весне придут – когда подохнем!
– С нас так скоро дерут!
– В одну секунду.
– Постановить приговор – чтобы сейчас помогали.
Кричали еще долго и составляли приговор, где постановили просить кого следует о немедленной помощи казакам. И в приговор всем хотелось вписать обидные, гневные, страстные слова, но писарь Ивашкин ловко смягчал выражения, и приговор вышел деликатным и почтительным. Молча подписывали и уходили, как волки, злые и упрямые, готовые на все… Атаман следил неподвижно, а писарь звонко скрипел пером на бумаге…
Начальство собиралось уходить, когда дверь медленно отворилась и в правление, вместе с морозным облаком, вошел высокий, костлявый мужик с робким и несколько наивным лицом. На этом лице не было совсем растительности, и голубые глаза смотрели доверчиво и кротко.
Мужик низко поклонился атаману, потом писарю, потер большие, изветренные руки и потоптался на месте, моргая ясными, доверчивыми глазами. Атаман, надевая шубу, покосился на мужика и коротко спросил:
– Зачем?
Мужик полез за пазуху, достал какую-то бумагу, подал атаману и сказал тоненьким, совсем бабьим голосом:
– Мы по доверию, значит…
– По какому доверию?
– От общества, значит… по доверию… Ходатель, значит.
Атаман подал бумагу писарю. Тот пробежал и ухмыльнулся. И сказал мужику:
– Айда с господом богом.
– Да в чем дело? – спросил атаман.
– Тоже ссуду и хлеба просят. Это – разночинцы, Иван Миколаевич; живут на казачьей земле… Мы здесь ничего не можем сделать.
– Конечно, Тебе надо к земскому… Вы – не казаки. Нам своих бы прокормить… На какой статье проживаете?
– На вашей, на казачьей…
– Да где это?
– Три версты отсель: на Козьем.
– Знаю. Сколь домохозяев?
– Десять, значит, дворов…
– Хм… К земскому надо; вы не казаки…
Мужик взял бумагу, сложил ее аккуратно, сунул за пазуху и развел руками:
– Диковина. Нигде не принимают нас. Ровно не одному царю служим.
– Ну, айда со Христом, – махнул рукою писарь. – Иди с богородицей…
– Уйду, почтенный, уйду… Тоже вот ись хочем…
– Все разве слопали? – спросил атаман.
– Все зачистили – теперь у всех свистит. Скотину, значит, кончили еще осенью… Дров порубить на продажу нельзя: ваш лесок… У кого корма остались – пока этим и держатся; продают в городе. Скоро и это зачистим… Беда. Совсем беда. И не знаем – куда обратиться: везде, значит, не принимают нас. А за землю много лет платим вам… В аккурат платили.
– Вишь, вы не казачьего сословия…
– Брюхо-то у всех одинаково, господин атаман: ись просит.
– Иди, иди.
Мужик вышел из правления и медленно направился к гнедому мерину, привязанному у столба. Мерин стоял неподвижно, закрывши глаза пушистыми ресницами, отвесил нижнюю губу и дремал… Его впалые бока, острый, измызганный хребет, покрытый снежинками, и низко понурая голова с отвислой губой – точно подчеркивали, что впереди, в пляске и свисте метелей, идет черная, костлявая нужда, цепкая и нахальная, как пьяная, бесстыжая женщина. Что страшно далеко еще до ясных, солнечных дней, до кудрявой зелени, до росистых ночей в полях, когда гибкое, веселое ржание, как звон металла, дрожит за зелеными перелесками…
Мужик отвязал мерина, ласково заглянул в его грустные, слезящиеся глаза и сказал вслух странно упавшим голосом:
– Айда, Гнедко… Бают, надо к земскому…
Сел в сани и заворотил лошадь. Гнедко тяжело и не-уклюже поворачивался и, кажется, думал:
«Не привыкать, хозяин: всю жизнь ездим по начальству…»
Легонькой трусцой добрались до квартиры земского. Как раз земский принимал прошения, хриповато ворчал на то, что люди «вечно судятся», и сам он, худой, как щепка, с землистым лицом и острым кадыком на тонкой дряблой шее, производил гнетущее серое впечатление… Точно кто-то, такой ненавистный и склизлый, раздуваясь от жадности, сидел внутри человека и сладострастно высасывал кровь, краски, звучный голос, молодой нежный смех…
Когда дошла очередь, мужик подал бумагу земскому. Тот мучительно сдвинул брови, долго всматривался близорукими, глубоко впавшими глазами в написанное и, наконец, пожал худыми, костлявыми плечами:
– Не понимаю. Что это?
– Это доверие, ваше благородие: ходатель я.
– Какое доверие?
– От общества, значит, полномочие, ваше благородие… На пропитание домохозяев хлопочу. Доверие, значит, мне, Антипу Ветошеву…
– Не понимаю.
Настоящая неподдельная тоска звучала в голосе у земского. Как будто совсем не читал прошения, не вдумывался в слова мужика, а все мучительно слушал, как тот пухлый и жадный, притаившийся внутри, сосал жизнь по каплям и сушил, как зной раскаленный – степь, – молодость, смех звонкоголосый… Слушал и как лунатик спрашивал:
– Вы… крестьянин?
– Так точно. Из хрестьян будем… Вятской губернии…
– Вятской?
– Так точно.
– Как зовут?
– Антипом, ваше благородие, Антипом, а фамилия – Ветошев…
– Вы просите помощь?
– Так точно. Потому, значит, скоро караул будем кричать: ни хлеба, ни кормов. А до весны еще тю-тю, ваше благородие…
– Так. А где вы живете?
– У казаков на статье… На казачьей, значит, земле: на Козьем.
Земский взглянул на мужика немного прояснившимся, понимающим взглядом и сказал:
– Надо у казаков просить: вы на казачьей земле живете…
– Просили – отказывают…
– Почему?
– Вы, дескать, не казаки, а хрестьяне и прочие: разночинцы, значит… Отказали.
– Так ведь и я ничего не могу сделать – поймите. Нам приказано кормить только своих крестьян, своей губернии и уезда…
– Мы давно все здесь живем, ваше благородие: которые лет двадцать. И все хозяйство, значит, здесь и деньги за землю здесь платим… С родины, значит, мы берем только пачпорт и подати туда взносим…
– Нельзя нам. Вы Вятской губернии?
– Так точно.
– Вот там и обязаны дать вам ссуду и кормить… Вот туда и поезжайте.
– Давно не живем там, ваше благородие. И хозяйства там нетути…
– Ничего не могу.
– Так… помирать, что ли, нам?
– Все умрем…
И серая тоскующая тень опять набежала на землистое лицо земского. Сухо кашлянул в руку, подал бумагу обратно и почти прошептал:
– Обратись в уездный съезд: там, быть может, разберут это… А я не могу. Поймите – не могу: со своими тошно становится.
Повернулся и тихо побрел куда-то, в глубину комнат, сгорбленный, хилый, с острыми плечами.
Антип хлопнул руками и вышел к лошади. Долго стоял на месте, опять хлопнул себя по бедрам и проговорил:
– Н-н-ну. Прямо… сироты. Ни отца, ни матери…
Гнедой слушал, грустно мигал слезящимися глазами и качнул головой, точно поддакнул:
«Да, сироты…»
На Козьем заволновались крепко, когда узнали, что Антип приехал ни с чем. И нельзя было подумать, собственно, что в этих старых избах, брошенных кучей в степи, все-таки горят человеческие жизни, звучат страстные голоса… О, как хотелось злой, степной пурге засыпать снегом все живущее здесь. Рыхлыми, снежными днями, такими скучными и сонными, пурга коварно пряталась где-то в перелесках, слегка шуршала мерзлыми прутьями и вспыхивала за снежным курганом… Все искала радость жизни земли, чтобы задушить эту радость, но крепко спала измученная земля и грезила о звонком и свежем. И пурга, злая от этого, набиралась силами к ночи, собирала вокруг себя ветры, куталась в кружевные снежные ткани и, как женщина, охваченная сладострастьем, плясала и кружилась в степи… Сшибались молчаливые деревья в перелесках, гудели пьяные голоса вихрей, но в старых избах, брошенных кучей в степи, все-таки переливалась человеческая жизнь.
Да, на Козьем заволновались сильно. Все почти собрались в избе у Антипа и жадно слушали то, что говорил «ходатель». Слушали – и серые измученные лица бороздились гневом. А железная печка, точно не зная ничего, бурно рокотала веселым, пламенным звоном и, раскаленная докрасна, кричала в длинную трубу о чем-то своем – и странно сживался этот огненный крик с хохотом безумной метели.
– Так. Значит, мы не люди, – первым отозвался Яков Бубнов и свирепо затянулся махоркой из коротенькой трубки. Поковырял в трубке прожженным пальцем и продолжал:
– Вот я, к примеру сказать, мещанин города Сызрани – по отцу еще приписан. Отец умер на хлебопашестве, хотя и земли своей не имел… Я пошел по этой же пути и двадцать лет вот здесь держу аренду у этих чертей ленивых – у казаков… Мало переплатил я денег? А вина было мало им споено? А теперь – убирайся к черту. И земский хорош: поезжай по своим, значит, родинам да там и проси хлеба. Будто взял с собой прутик, да и пошел засвистел. А домашность? А семейство? А условие с казачками? А деньги, если отданы вперед за землю? Ну, ладно: пошел я в Сызрань… А там и спросят: «Ты, дяденька, зачем пришел?» А я: «Ись, братцы, хочу, ись». Да опять спросят: «Ты кто такой? Где живешь?» А я: «Бубнов, мол, я – мещанин, а живу у казаков…» Н-н-н-у, и спровадят: «Ступай, дяденька, к казакам – мы тебя не знаем». Это что же такое будет?
Молчали. Гудела звонкоголосая печка, метала искры и жила песнями, заодно с пургой. С полатей свесилась голова кудрявой Аниськи – десятилетней дочери Антипа. Девочка внимательно следила за выражением угрюмых лиц и временами взметывала руками с полатей.
– Да, похерили, – разрядил молчание старик Ветошев, отец Антипа, сидевший на лавке. – Похерили. Скоро семьдесят лет будет мне, а этот год круто запомним: прямо ложись да помирай. Зима только началась, а у кого хлеб?
– Это не может быть! – вдруг почти рявкнул Степан Сажин, жилистый и корявый. – Не может быть. Правду искать надо…
– Пока ищем ее – подохнем, – иронически заметил Бубнов и потонул в табачном облаке.
– Искать надо. В город надо отрядить кого-нибудь.
– А там что?
– В съезд этот надо закатить, про который земский толковал.
– Может, земский зря это: чтобы отвязаться.
– Надо что-нибудь делать.
Долго надумывали, кричали, спорили. Небольшой худощавый паренек, сидевший все время молча у самой печки, выбрал время, когда затихли голоса, и сказал:
– Вот, я читал в газете одной, что из-за голоду часто бунты бывают. Не верил я раньше этому, а теперь, пожалуй, и поверишь: с голоду всякий может забунтовать.
Все внимательно посмотрели на парня. А он смотрел куда-то в сторону и продолжал:
– В других государствах, пожалуй, никогда не слыхать про голод. И образованность там другая, чем у нас. Там мужик за милую душу живет, а земли куда меньше нашей. Нам вот только муки добиться бы по пуду, дадут этот пуд Христа ради на душу – мы еще в ноги накланяемся. А в других государствах не так: там, брат, подай, ежели невмоготу становится. А у нас что? Давно ли розгами драть перестали?
Странная дрожь переливалась в голосе парня, и слова он выдавливал с трудом из горла… И щипал худыми, тонкими пальцами белесоватый пушок над подбородком.
– Это верно, – поддержал старик Ветошев. – Сам не бывал под розгами, бог миловал, а много видел, как раньше секли… Э, мало ли что пришлось видеть на веку.
После этого опять покричали, подумали и решили на том, что Антип завтра же утром поедет в город и доберется до помощи в уездном съезде. Высчитали могущие быть расходы, набрали кое-как один рубль пятьдесят копеек, которые и вручили торжественно Антипу. И напутствовали – каждый по-своему:
– Прямо за горло бери.
– Подыхаем, мол.
– Вам, мол, хорошо самим, тепло.
– Что, сироты, что ли? Одному богу молимся.
– Животную, и ту жалко.
– У них там собакам лучше живется.
На прощание крепко жали руку Антипу. Что-то общее, решительное паяло все лица в одно выражение, и каждый чувствовал подъем духа, точно помощь уже была взята с бою. И Антип, охваченный общим и волнующим, говорил тоненько-возбужденно:
– Постараюсь, миряне, постараюсь. Шибко хайло разину, как только можно шире: дело не шутка. Постараюсь.
– С богом.
Ушли, и все пела железная печка, раскаленная злым огнем. Билась над крышей пурга, тянулась призраками к окну и странно волновала душу… Точно про жизни человеческие пела, когда маленький ночью пугливо жмется к матери, старик на печи ловит в памяти молодые были, а девушка, с бьющимся сердцем, грезит о нежном и ласковом, что прозвенело когда-то поющей струной…
Как всегда, Антип лег на полатях, рядом с женой и Аниськой. Говорил по привычке об одном: как протянуть эту мучительную зиму? И муж и жена знали, что помощь, если и будет, то придет не скоро, но боялись говорить об одном важном, что было решено раньше… Оба чувствовали, что это важное необходимо разрешить сейчас, но каждый старался обойти на время тяжелые, решающие мысли. И подходили к главному издали:
– Скоро вот рождество… – говорил Антип.
– Скоро…
– А у нас… ни муки, ни мяска…
– Муки только квашни на две… – поддержала жена.
– Чаю и сахару тоже надо будет…
– Надо…
Помолчали. Необходимо было решить главное, что намечено было раньше. Но опять у обоих слова завязли, точно тряпка, хотя оба чувствовали, что подошли немного к главному. И все-таки началось опять отдаленно:
– Ничего не поделаешь. Придется что-нибудь продать… – робко сказал Антип и намеренно-равнодушно зевнул.
– Кого продашь? – сурово спросила жена.
Сама отлично знала, кого придется продать, но хотелось зло и упорно не понимать мужа. Хотелось до боли упрямо и долго отстаивать то намеченное к продаже, о чем говорилось раньше. Хотелось защитить родное, близкое бабьей душе и мстить кому-нибудь за злую, непогодную жизнь на земле. И опять громко гневно спросила:
– Кого продашь?
– Сама знаешь… – почти шепотом ответил Антип и зажмурил в темноте глаза, точно ждал удара.
– Телку! – неожиданно прозвенела Аниська и взметнула руками.
– Молчи! – прошипела мать и ударила Аниську. Девочка сжалась в комочек и прижалась к отцу.
А мать уже гневно сверлила мрак страстным и плачущим речитативом:
– Я ли не кормила, не холила ее? Ох ты, нужда проклятая, окаянная. Ведь она с теленочком третий месяц ходит. Ведь она взялась, да и доморощенная. А теперь задарма отдать? За десятку не отдашь. Ох, лучше бы пропасть мне самой навеки. Ведь она теленочка в утробе носит.
Много кричала, захлебывалась от душивших слез, но потом стихла.
– Ну и продавайте.
Антип молчал, но в душе точно ковыряли чем-то тупым и заржавленным… Аниська прилипла к нему, и он слышал, как скоро и четко стучит детское сердце. За окнами, насквозь промерзшими, попрежнему хохотала пурга и кричала, что все в мире – жизнь и краски, радость и солнце – все берется только в борьбе… Кричала об этом, заламывала трепетные белые руки, царапала стекла, кружилась в плясе и под конец с тоненьким детским плачем металась безумная в степи…
Нарождался мутный рассвет, когда Антип уже запрягал лошадь, чтобы поехать в город. Жена кормила кой-чем на прощанье пеструю годовалую телку, которую решено было продать. То, что вчера ночью бороздило у бабы душу гневным и упрямым, – сегодня, с бледным и мутным рассветом, странно затихло, точно пришибленное. Ибо холодный, нарождающийся день вел за собой будни – серые, склизлые, голодные – и тушевал густо то острое, гневное и страстное, что трепетало в душе у людей ночью… Ибо человек – раб властного дня и бог по ночам – в пламенных мечтах своих.
Муж и жена, будто сговорившись, молчали. Телку связали и с трудом положили в глубокий, плетеный короб. И в молчаливой работе двоих чувствовалась затаенная, саднящая тоска…
Точно боясь раздумать, Антип живо собрался, сел в передок коробка, около головы мычавшей, испуганной телки, и хрипло бросил:
– Отворяй ворота.
Жена медленно отворила ворота, Антип тронул Гнедого, телка отчаянно забилась в коробке. Не оглядываясь, Антип ударил лошадь и слышал, как у ворот тоненько и жалобно заплакала жена:
– И-и-и…
Еще ударил Гнедого, не оглядывался, на сердце сосало что-то и хотелось забыть об этом. Выехал на большую дорогу, ведущую в город, и только тогда оглянулся, когда избы в степи едва маячили темными силуэтами.
Стояла в полях торжественная тишина.
И пурга намаялась за ночь. Бледная и волнистая, как женщина с тихим плачем, перед утром она ушла в глубину безжизненных равнин и спрятала в межах и перелесках разодранные снежные ткани. Увела, властная, за собой ветры, наметала на пути белые курганы и, сжатая тихой грустью, оглянулась назад и растаяла, как мечта, с жалобным, звенящим криком, в рассвете пугливого утра зимы…
Антип торопил лошадь, временами дружелюбно разговаривал с затихшей телкой и посматривал по сторонам. Летел через тихие снежные поля черный ворон и хрипло, задушенно каркал. Что-то мертвое и вещее несла с собой черная птица, и Антип, с странно тосковавшим сердцем, следил за ней до тех пор, пока не слилась она с мутной гранью горизонта. Может, сядет где-нибудь в роще, на тихом погосте, где едва маячат засыпанные могилы, и будет хрипло кричать о том, что на земле идет все та же мертвая, голодная жизнь, люди бьются, хрипят бессильно, и солнце не может сжечь ненавистный мрак… Что любо ему, черному ворону, одиноко и веще летать по равнинам, хрипло каркать у могил и резать упругий мрак смелым и сильным крылом…
До города считалось двадцать верст, и Антип торопился, чтобы сделать обдуманное: продать телку и сходить в уездный съезд. Гнедко точно понимал настроение хозяина и спешно ковылял разбитыми, наезженными ногами, стараясь не доводить до кнута. Замечая движение Антипа, лошадь встряхивала головой и наддавала ходу, а в хороших, торных местах прыгала тяжелым, неуклюжим галопом. Телка лежала смирно, пыталась даже лизать хозяина, и грустно-покорно смотрели ее темносиние глаза.
В город Антип приехал к десяти часам утра и, не заезжая на постоялый двор, направился к скотному базару.
Здесь торчали большие, краснолицые, здоровые мясники и покупали дешевый скот.
Бегло осмотрели телку Антипа, спросили цену и, точно сговорясь, заржали:
– Ха-ха! Пятнадцать рублей!
– Го-го… Ты в уме, мужик?
– Твою телку полгода надо кормить, чтобы зарезать на мясо…
– Обнимись с ней.
– Получай пятитку, да и то богу помолись за нас.
Антип стоял на месте и сконфуженно скреб в затылке. И, точно оправдываясь, сказал наивно:
– Она – с теленочком… С Николая Иваныча быком взялась…
Опять звучно заржали:
– Хоть с Марьи Ивановны быком – нам что.
– Го-го. Чудак…
– Он, братцы, из вятских.
– Это видно.
– Наверно, из тех, что в трех соснах заблудились?
– И корову на баню садили. Гы-гы.
Долго торговался Антип. До боли хлопали у него по рукам и в конце концов продал телку за восемь рублей. Что-то слепило глаза, когда брал деньги за родное, близкое простой мужичьей душе… Поехал от мясников, не оглядываясь, купил два пуда муки, чаю, сахару и пряников Аниське на пятак. Заехал на знакомый постоялый двор, напился наскоро чаю и пошел пешком искать уездный съезд. Шел, и в памяти ярко чеканились слова мирян:
– Прямо за глотку бери.
– Скоро, мол, подохнем.
Странно приподнятый этим, чувствовал, что ему поручили большую, важную роль, которую необходимо выполнить добросовестно. И охваченный этим сознанием, бодро и уверенно шел в уездный съезд, где должны непременно понять его…
Но уже у крыльца, где толпился народ, у Антипа сразу упала душа… Старый вековой враг – нелепый страх – язвительно стучался в душу и царапал ее когтями, как черная, мохнатая кошка… И точно шептал язвительно, что дитя рабских веков, прожженных одним страданием, не может быть сильным и смелым.
В здании уездного съезда Антип долго бродил по коридорам и робко заглядывал в двери «отделений». Но там все очерчивалось, как в тумане, чужие, равнодушные лица, скрипели перья, или металлически-холодно стучали пишущие машины, точно давая понять, что здесь нет места никаким просьбам и словам. Что здесь, в серо-линялой атмосфере, где поблескивали форменные пуговицы, живет одно деловое, бумажное, скрипучее и ритмичное, как маятник.