Текст книги "Снова пел соловей"
Автор книги: Александр Малышев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
– Да погоди… Ну, вот, сбил. Как там…
Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,
На мутном небе мгла носилась;
Луна, как бледное пятно,
Сквозь тучи… мрачные желтела.
И ты печальная сидела…
Старший мальчик, лет двенадцати, худенький, похожий на сверчка, учил вслух стихотворение. С «Родной речью» в руках он ходил вокруг стола, наклонив голову, и то читал вполголоса по книге, то вполголоса припоминал. Младший, с завязанным горлом, сидел на корточках в углу и все толкал что-то по полу. От повязки шея была шире головы – лопоухой, с заячьим затылком, на котором кустиком торчал вихорок.
– А нынче… посмотри… гляди…
А нынче… погляди в окно…
Кеша уже не спал, он лежал неподвижно, навзничь, с полуприподнятыми веками. Серый осенний свет наполнял комнату, отбрасывая на потолок слабую тень двойного, в нитяной изоляции, провода и лампочки. Ничто не болело, только мутно было в голове и великие слабость и лень тяжелили тело. Не хотелось ни говорить, ни шевелиться, ни припоминать, как он оказался здесь, наедине с чужими мальчиками. Так бы вот и лежал вечность, и слаще всего, что можно так лежать. Не надо ехать с вокзала на базар, не надо выбираться из будочки сторожа под мелкий осенний дождь, – ничего не надо. Как в госпитале после операции, когда ему отняли изодранные осколками, черные, вздувшиеся ноги… За дверью и стеной напротив слышались шаги, гулкие голоса. Ага, там коридор, длинный, с цементным полом, и наверно, кухня, вчера он почувствовал ее теплый и плотный запах. Пахло горящим торфом, пеленками, щелоком, жареным луком. Вот как бросает жизнь: вчера еще базар, хриплая саратовка с потускневшими металлическими ложками, сторож и та недобрая женщина, с которой он сошелся; а сегодня – чья-то комната, чьи-то дети, мальчики… Как это случилось, по чьей воле? Судьба, все она. Едва Кеша подумал о судьбе, как призрачным видением, сквозь которое просвечивали все пятна и трещины стены, встала перед ним невзрачная, неопределенных лет женщина. Лоб двумя выпуклыми бугорками, «рогатенький», круглые глаза доброй печальной птицы. Вспомнил он и голос ее, как она уговаривала его ночью. Было муторно, удушливо, нехорошо, потом, когда она согрела его, стало по-детски сладко, покойно и жалко себя. Где она теперь? Что он ей скажет, если вот сейчас откроется дверь и она войдет и устремит на него сиротские глаза свои? Кеша облизнул шершавые, в полопавшейся кожице губы.
Дверь отворилась, и на пороге обозначилась старуха в вязенке, в темном фартуке поверх коричневой юбки и старой бордовой кофте.
– Ну, как вы тут? – спросила она, издали взглядывая на Кешу. – Шура давеча просила проведать. Спит еще…
– Спит, – подтвердил старший мальчик, прерывая зубрежку.
– Вы тут потише, не беспокойте зря.
– А мы тихо, – ответил младший мышиным голоском.
– То-то. Может, чего ему надо будет, мне скажите. Я неровно на кухне…
Дети промолчали. Старуха потопталась еще у двери, вздохнула с протяжным, скрипучим «О-ох, грехи наши тяжкие…» и скрылась.
Кеша стиснул зубы так, что захрустело в скулах, но слезы уже ползли из-под век. Младший мальчик осторожно подошел и подергал край одеяла.
– Дядя, ты спишь, да?
Кеша отвернулся к стене, открыл глаза и увидел лишь белесую пятнистую мглу. Слезы, изменив направление, потекли – одни из впадины глаза на подушку, под щеку, другие поперек носа.
– Вов, он повернулся.
– Это во сне. Отойди, не мешай ему.
– Он бы трактор мне наладил…
– Помолчи, а? Выучу стихотворение – займусь твоим трактором, а сейчас помолчи.
– Я молчу.
– Вся комната янтарным блеском
Озарена. Веселым треском…
– Как вы тут без меня?.. Как себя чувствуете?
Шура стояла у порога, в пальто, платок разматывала и смотрела на Кешу.
– Ничего, – ответил он глухо, смущенно. – Лучше. Забот вам со мной…
– Это ли заботы… Я и градусник в медпункте попросила, – Шура достала из кармана фартука картонную трубочку и положила на кухонный стол. – Мои-то свой разбили, ртуть им захотелось покатать. – Шура вздохнула, повела ладонями по фартуку, то ли вытирая их, то ли фартук разглаживая на животе. – Не очень они вам мешали?
– Нет. Я спал все.
– И не ели ничего? – поразилась Шура. – Ведь я наказывала…
– Да не хотелось.
– Это плохо. Есть надо, а то ослабеете. Ничего, я сейчас все наверстаю…
Она извлекла градусник из трубочки, встряхнула на всякий случай и протянула Кеше.
– Вот, поставьте, я время засеку.
Он сунул градусник под мышку, поежился от стеклянного тонкого холодка. Шура, совсем как санитарка, приходившая в палату госпиталя, не присев и на минуту, принялась наводить порядок в комнате: придвинула стулья к столу, поправила сбитую детьми дорожку, подкрутила пружину будильника. Кеша водил за ней глазами. Теперь, при дневном белесом свете разглядел он, что хозяйка его щуплая, на лице тонкие, как трещинки, морщинки. Волосы темно-русые, прихвачены на затылке гребенкой и гладко облегают голову. Чем дольше смотрел он на Шуру, тем уверенней думал, что и прежде знал ее. Вот и улыбка Шуры, слабая, точно бы сквозь провинность какую-то, знакома ему, и складочки под глазами, и тени в уголках, у хрупкого переносья. Что же, решил Кеша, ничего удивительного. У многих женщин нынче эта тайная печаль о незадачливой судьбе своей, у многих эта виноватость перед детьми, которые, как ни бились их матери, полной чашей хлебнули и сиротства, и оскудения, и невзгод. Теперь вот еще и он. Хуже, чем ребенок. Самого простого коснись и уже трудно; скажем, слезть, одеться, по нужде выйти. Лучше бы мужик тут был, свой брат, перед ним все не стыдно. А перед женщиной и самое малое – мука…
– Ну-ко, сколько там набежало?
Шура стояла возле кровати и протягивала узкую, как дощечка, руку. Кеша торопливо нащупал градусник, протянул.
– Тридцать восемь и восемь… Ну, к вечеру температура всегда поднимается. Сейчас лечить вас будем, кормить… – Она поднесла градусник к носу и улыбнулась. – А ко мне сегодня на фабрике кто ни подойдет, все в один голос: «Шурка, мужиком-то от тебя разит! Неужто оскоромнилась?» – Все с той же беззащитной улыбкой она покачала головой. – Бесстыдные нынче бабы, все про одно думают… Отвыкли мужиками-то пахнуть. – Она пошла в глубину комнаты, открыла кухонный стол и начала выставлять из него тарелки, солонку, хлебницу. Потом выпрямилась, уткнула палец в уголок рта и сказала задумчиво: – Помыть бы вас как… Очень вы запущенный.
Она сказала это, легонько вздохнула и вышла.
Кеша прислушался к себе. Ничто в нем не болело, только культи понывали, как обычно в ненастье. Он попробовал сесть, напряг мышцы живота и уперся ладонями в подушку. Это ему удалось, но в висках заухало, а голова тяжело свесилась вперед. Он откинулся на подушки, твердые, ватные, обшитые жестким кружевцем по углам, покорно повел взглядом по трещинам и пятнам на потолке, которые напоминали то женские и мужские профили, то фигуры животных, например, пятно недалеко от лампочки похоже было на цыпленка, такое же желтое. И опять Кеша подивился тому, как кидает его жизнь, и не без смуты душевной вгляделся в мелкие фотокарточки, вложенные в одну большую раму, что висела над детской кроватью, – в лица, что смотрели в комнату сквозь стекло – кто строго, кто с живым любопытством, на него смотрели, на чужака: мол, кто ты, как и с чем пришел в наши стены, кем пришел?..
Вернулась Шура, легонько подталкивая впереди себя младшего мальчика – с забинтованным горлом. И тот с порога устремил глаза на Кешу, заметил, что «дядя» не спит, и заробел, бочком пошел вдоль стены, не отводя взгляда.
– Сейчас пообедаем, – говорила Шура, – и можешь опять играть. У Галины мальчик тоже болеет, ангина у нeгo, – объяснила она Кеше, – вот они и играют вместе. Там, в коридоре, теплей, чем в комнатах, и свет все время… Садись к столу, нечего об стену шариться.
Мальчик лишь голову повернул на ее слова и опять уставился на Кешу. Все интересовало его в этом необычном человеке: и то, что он без ног, и почему он здесь и надолго ли, и сможет ли он уделать трактор.
– Ты на войне был, да?
– На войне.
Раздался крепкий шлепок – это Шура стукнула сына, прерывая его расспросы.
– Иди ешь, я сказала, и поменьше спрашивай.
– А ты не дерись, – пробурчал мальчик, потирая затылок и забираясь на стул.
– Поворчи у меня, – сказала Шура и, опустив ополовник в кастрюлю, зачерпнула там побольше гущи.
– Вас покормить?
– Не, я сам, – ответил Кеша и принял сидячее положение.
Шура подошла, заложила ему подушку за спину и после этого подала тарелку супа, ложку и ломоть серого хлеба. Остатки из кастрюли она вылила себе в тарелку и тоже принялась за еду, откусывая перед каждой ложкой хлеба и задумчиво, рассеянно глядя на старый плакат, прикрепленный к стене. Затем она принесла горшочек с запекшейся овсяной кашей и положила ее Кеше и мальчику, сама есть не стала – приберегла остаточки для старшего сына. Больному она опять подала чай с малиной, а для сына достала из рабочего фартука, повешенного на гвоздь, карамельку в бумажке.
– Это поручница меня угостила, на фабрике.
– Объедаю я вас, – посовестился Кеша.
– И полно, – отмахнулась небрежно Шура. – Там, где трое кормятся, и на четвертого хватит, так моя мама говорила. И верно ведь. Все равно бы сегодня готовить. Сейчас подумаю, в магазин сбегаю и сготовлю. – Она помолчала, задержав свой глубокий мягкий взгляд на Кеше. – Да, вот еще что… Я ваше все выстираю, это надо. А понадобится вам – мужнее что-нибудь подберу.
– Вы бы не беспокоились.
– Какое беспокойство. У меня так или иначе сегодня готовка и стирка. Что десять вещей стирать, что четырнадцать – все едино, правда?
– Правда, – согласился Кеша с невольной усмешкой в глазах. Он понял – с этой женщиной ничего не остается, как соглашаться, и все с ней просто, даже и не простое, неловко сложившееся, например, его «гощенье» здесь.
Шура собрала посуду, ложки и ушла на кухню – мыть их. Дверь еще не успела затвориться за ней, а мальчик уже оказался возле Кеши.
– Ты мне трактор уделаешь?
– Ну-ка, покажь…
Мальчик отбежал в угол комнаты и принес Кеше немудрящую игрушку-самоделку, одну из многих в те скудные годы. Сделана она была из нитяных катушек, спичек, старой черной резинки и плоских кусочков коричневого мыла. Кеша повертел «трактор» в пальцах, легко разобрался, что тут к чему, и сказал, что оборвалась резинка, надо новую.
– А уделаешь?
– Ага.
– Я сейчас, – мальчик открыл верхний ящик комода, взял оттуда ножницы и, зайдя за комод, оглядываясь на дверь и усердно пыхтя, принялся тащить из-под штанишек край трусов.
– Что ты делаешь?
– Сейчас отстригну.
– Ну, зачем эту? Не годную надо…
– А она длинная, это Вовкины трусы-то. Я ее еще подвязал, а то съезжают.
– А… Раз так, ладно…
Резинка была, наконец, отрезана, продета в игрушку, закручена. Когда Шура вернулась из кухни и стала собираться в магазин, «трактор» уже ползал по ладони Кеши. Шура углядела и укоризненно покачала головой.
– Юрка-Юрка, донял-таки… Ведь больной человек, ему отдыхать надо. Ступай играть в коридор, там Сережа Порошков опять, Коля Гуськов пришел… – Когда мальчик, схватив игрушку, убежал, Шура сказала Кеше неожиданно строго и решительно: – А вы его не привечайте, не надо. – Она взяла сетку, сунула ее в карман тужурки и, словно и не выговаривала ему ничего, прежним, заботливым тоном спросила: – Может, чего вам купить? При болезни, бывает, на что-нибудь тянет. Мне один раз лимону хотелось, а дело в самую стужу было, какие уж там лимоны. Хорошо, у соседки лимонный ландрин нашелся, а то ничего не надо…
– Нет, спасибо, – сухо, обиженно отозвался Кеша и закрыл глаза. Он слышал, как Шура, позвенев мелочью, вышла и тихо затворила за собой дверь. Кеша было открыл глаза, но ему тут же пришлось сделать вид, что он спит, – Юрка вернулся, встал у порога, спросил издали, наугад: «Дядь, ты спишь, да?» Кеша не отозвался. Мальчик убежал в коридор, и уже оттуда донесся его голос: «Давайте играть в чапаевцев. Я – Чапаев!» Кеша повернулся лицом к стене. Уж кому бы обижаться, только не ему. Но ведь было обидно. Чувство не считается с тем, положено тебе его иметь или нет. Оно приходит, переполняет душу, и ничего с ним не поделаешь. Уж чем он, Кеша, мог расплатиться с Шурой, так это добротой, лаской к ее детям. И – нельзя. Почему?.. Попробуй, пойми этих женщин. За годы войны они очень переменились, странные стали. Сегодня тащит к себе домой больного, бесприютного калеку, а завтра запрещает ему быть добрым!..
Свет в комнате тускнел, уже синели за окном ранние пасмурные осенние сумерки. Тень гуще покрывала стену, на которую смотрел Кеша. Все же болезнь не ушла. Она опять полнила тело расслабляющим, пульсирующим жаром, опять тяжелила веки. Вновь, в отдалении где-то, возник мохнатый гудящий шар и стал надвигаться, разбухать. Курить не хотелось, вот тоже верный признак болезни. Но шар не душил, как накануне, не давил грудь, он просто висел над Кешей, угнетая самой огромностью, тревогой, что вдруг опустится, наляжет всем страшным грузом, который неизвестно каким чудом держится в воздухе… Может, и права эта женщина. В самом деле, кто он и что? И надолго ли здесь? Выздоровеет и навсегда уйдет отсюда, уйдет в свою отдельную, предрешенную жизнь, а раз так, пусть его здесь поскорей забудут, пусть вовсе не запоминают…
…Он не выбирал, где сойти. Увидел на очередной остановке заслонившее окно двухэтажное, в облупившейся желтой краске, здание вокзала, человека в малиновой фуражке, женщину с корзинкой красной смородины и наверченными впрок бумажными кульками и заволновался, задирая отметанное ржавой щетиной лицо, вытащил из вещмешка колодки. Мужчины, бывшие в тамбуре, помогли ему сойти на перрон, вынесли и тяжелый трофейный аккордеон, подарок товарищей по госпиталю.
Эх, и намаялся с ним Кеша – сил нет, такой он был не ухватистый, громоздкий. Кеша ставил его на культи и тогда переставал видеть что впереди, куда он толкается. Аккордеон приходилось придерживать то одной, то другой рукой – он так и норовил свалиться, а толкаться-то надо было двумя руками, иначе тележку свозило в сторону, она срывалась с кирпичного тротуара, так что Кеша один раз упал навзничь, и футляр с инструментом придавил его сверху. Он измучился, пока добирался до базара, и въехал туда мокрый, как мышь, с подтеками соленого пота на скулах.
Отпыхался, огляделся – базар как базар, небольшой, с красной, запущенной церквью в углу, в ржавых оконных решетках которой лоскутами висела паутина и не было и осколка стекла, с двумя крытыми деревянными рядами и тремя без крыши или навеса, с пивнушкой и табачной лавкой у входа. На крытых рядах торговали молоком, сметаной, топленым маслом, яичками; на открытых – ягодой, грибами, ранними яблоками. Вдоль рядов ходили покупатели, все больше женщины.
Кеша остановился возле ворот, на усыпанной шелухой семечек площадке, снял фуражку, пригладил намокшие волосы и покурил, жадно затягиваясь кислым от газеты дымом. Едва извлек он инструмент из футляра – нарядный, сверкающий, точно большая игрушка, десятки глаз обратились к нему, а вскоре подлетел чернявенький, щекастый, со свисающим носом человек.
– Продаешь? За сколько?
– Не продается, – зло процедил Кеша. Куда там – продал бы он эти вериги к чертовой матери, если бы не петь.
– Цену набиваешь? – не отступал щекастый.
– Катись ты… – взбеленился Кеша.
Щекастый отошел, растопыривая недоуменно короткие ручки.
Кеша выждал, покуда злость его поосядет в душе, и заиграл – негромко, точно нащупывая верную ноту. Тяжело было играть, неловко, но он, стиснув зубы и уставясь в одну точку на земле, прибавил звук и запел. В той точке, куда смотрел он, прыгал воробей, торопливо гвоздил клювом черные и белые, от дынных семечек, кожицы. Но вот воробей вспорхнул, трепеща серыми крылышками, а на том месте, где был он, остановились заношенные полутряпошные туфли, обутые на хлопчатобумажный чулок. Ступни были крупные, мослатые, над ними низко свисала и колыхалась серыми сборками старая юбка, а может, подол платья. Не поднимая глаз, он закончил песню и тут же повел другую – старинную, слезливую, потом еще одну. Когда закончил эту, третью, сдвинул меха аккордеона и, хотя его мучила жажда, свернул новую цигарку, раскурил ее, лишь после этого поднял глаза. Десяток женщин и девушек с авоськами и сумками, иные с детьми, разглядывали его, кто с любопытством, кто озадаченно. Белобрысенький худой мальчик было зачарованно шагнул из толпы, протягивая руку к сияющему отделкой аккордеону, но его тут же дернули назад за помочи, перекрещенные на спине. Кеша делал вид, что он никого не видит. Это был провал – полный. Он чувствовал – что-то не так, но в растерянности не мог определить, что же именно, не мог собраться с мыслями. Перемычка-то, щеколда-то с души не сдвинулась. Неужто выпивать для этого надо?..
Слушатели постояли еще и разошлись. Кеша поднял фуражку с земли, пустую, нахлобучил ее и стал убирать аккордеон в футляр. Теплый сильный ветер мел пыль по базару, и под стеной церкви, у человека, разложившего на чемодане книги, с шуршанием вздыбились и побежали бумажные веера. Он, привстав с раскладного стульчика, прихлопывал ладонью то одну книгу, то другую, потом, наморщив переносье, посмотрел вверх. Кеша проследил за его взглядом и заметил наползающее пухлое дождевое облако. Одиноко стало Кеше, тоскливо – ведь где-то еще и ночевать надо. И тут случайно он увидел добродушные, узкие от усмешки глаза. Смотрели они понимающе, дружелюбно и принадлежали человеку средних лет, узколицему, в заношенном костюме, человек этот сидел наискосок от Кеши, на пеньке, оставшемся от спиленного вяза. На другом пеньке, круглом и ровном, как стол, стояла клетка с выдвижным ящичком, в клетке сидела трехцветная – бело-желто-черная – толстенькая морская свинка.
Кеша, словно утопающий, так и потянулся к этому человеку. Улыбнулся – мол, так-то, брат, мотнул головой в сторону «забегаловки».
– Свежее хоть пиво-то?
– Ничего, – ответил человек мягким глуховатым баском. – Сегодня бочки закатывали.
– Разве пойти?.. Составь компанию.
– Это можно, – кивнул человек, встал и, взяв за ручку подарок, перенес его к пеньку с морской свинкой.
– Пригляди за Дусей и за музыкой заодно, – попросил он женщину, восседавшую возле мешка с семечками.
– Иди-иди, я пока тут…
В тесной и темной пивнушке народу было порядочно, но хозяин Дуси протолкнул Кешу вперед, все, заметив инвалида, подались слегка назад, уступая очередь. С двумя полными кружками они пристроились в уголке, возле бочек. Новый знакомец сел на одну из них, а Кеша и без того сидел, у него теперь всегда при себе «кресло».
– Ничего, – сказал Кеша задышливо, отпив без передыху треть кружки.
– А я что говорил.
– Давно тут?
– Больше месяца.
Новый знакомец опять посмотрел на Кешу своим глубоким доброжелательным взглядом.
– Не вышло у тебя.
– Да… Ладно, перетерпим.
– А я знаю, почему не вышло.
– Скажи тогда.
Человек поставил кружку возле себя на бочку и наклонился к безногому.
– Проще простого. Ты разжалобить людей хочешь, так ведь?
– Не знаю. Может, и так.
– Конечно, так. Все песни, какие ты пел, печальные. Ты и сам – печальный, убогий, тут все сходится. Одно тебе не в масть…
– Аккордеон.
– Вот-вот. Слишком веселая штука. И дорогая. Ты жалишься, а тыщи в руках держишь, и они, тыщи-то, в глаза людям лезут. Вроде бы и надо заплатить тебе за пенье, да плата-то малая, пожалуй, еще обидишь богатого человека.
Кеша горько усмехнулся.
– Нашли богача.
– Я верно тебе говорю. Тебе бы гармошку, да позадрипанней. А тут оркестр целый.
– Ч-черт, как я об этом не подумал, – пробормотал Кеша. – Сам ведь чувствовал – не то…
– Э, милый, – подбодрил его узколицый, легонько хлопнув по плечу, – разве все наперед обдумаешь, когда в жизнь, как с неба, падаешь. Да еще на твоем месте… – он покачал головой. – Я потому в тебе и угадываю все, что сам через многое прошел, сам туго определялся. – Он провел ребром ладони поперек туловища. – У меня вот так нутро распахнуто да зашито. Может, сойдемся когда в бане, сам увидишь… И выходит – товарищ ты мне полный, и не дам я тебе пропасть… Как величать-то?
– Кеша.
– А я Федор. Повторить пиво или как?
Кеше стало легко, весело, и он широко махнул рукой.
– Да-вай… За везенье мое не грех и водки выпить. Есть у меня ангел-хранитель, есть…
– Теперь будет, – подтвердил Федор: он понял слова Кеши по-своему.
С базара они ушли вместе. Кеша толкался колодками в землю и на коленях вез Дусю в клетке. Федор шел рядом, нес аккордеон и на рытвинах, буграх подталкивал Кешу свободной рукой в спину.
Жил он за базаром, снимал у вдовой старушки крохотную комнатенку за печкой. В ней только и умещалось, что кровать, самодельный столик не шире тумбочки да стул – гнутый, венский, с дырчатым сиденьем.
Хозяйка ничего не имела против вселения Кеши, озаботилась только, где он будет спать: кровать-то у Федора полуторная, узка для двоих мужиков. Кеша уверил ее, что предпочитает спать на полу, тут ему все легче, как раз места хватит. Старуха повздыхала, глядя на него сверху вниз, хотя сама была малоросла и сутула, всплакнула, вспомнив своих убитых, раненых, без вести пропавших, и скоро принесла довольно толстый, хоть и ветхий, в пятнах, детский матрас и длинное, тяжелое, на вате, мужское пальто.
И зажил Кеша с Федором под одной крышей, одной жизнью, согласно и дружно, словно многие годы знал и любил этого человека. Да тут и узнавать особенно было нечего: одну войну прошли они, а война людей обтесывала не хуже плотницкого топора, отрубала лишнее, в дело непригодное, так что, считай, самая сердцевина только и оставалась в человеке, то, что было в нем коренное, надежное. Федор был старше, опытней, он и на жизнь мирную, гражданскую налаживался раньше, когда война еще шла и Кешу кидало из боя в бой. Мудрый это был человек и сердечный, ровный в обхождении, пока дело не касалось его прошлого, семьи. Однажды простодушный Кеша начал было расспрашивать Федора о его близких. Тот помрачнел, жестко сжал рот и оборвал товарища:
– Чтобы не вертаться к этому, в двух словах. Есть жена и дочь, но считай – их нет. Я так считаю. И ты о них забудь, если друг мне…
Кеша прикусил язык, весь вечер поглядывал виновато на Федора. А тот старался быть таким, как до этого разговора, но не получалось у него, точно тень пасмурная наполнила глаза и тяжелила взгляд. Видно, в душе его была такая жестокая рана, что, как ни лечил он ее забвением, все зияла, кровоточила. Он потыкался из одного угла в другой, было занялся выдвижным ящиком, в котором тесно стояли пакетики папиросной бумаги, наподобие тех, в каких Кеше в госпитале порошки давали. В этих пакетиках порошков не было. На внутренней стороне их темнели машинописные, расплывчатые или выведенные четким почерком Федора строчки, обещавшие удачу, счастье, благополучие, вроде «Верь в судьбу свою – все сбудется» или – «После грозы вновь светит солнце, после тягот приходит облегчение. Тяготы позади, впереди хорошее». Федор некоторое время колдовал с этими пакетиками, восполнял те, которые были сегодня выдернуты Дусей, потом обул башмаки, ушел и вернулся через полчаса, с бутылкой. Первые стопки они выпили молча, макая поочередно хлеб и лук в солонку. Постепенно лицо Федора прояснилось, порозовело, глаза его вновь стали теплы и доброжелательны.
Аккордеон они продали. Неделю примерно искали что-нибудь подходящее, попроще на толчке и не находили. Или продавались совсем уж замученные, бросовые гармони и баяны, или тоже трофейные, нарядные слишком. И вдруг им повезло несказанно. Федор, мотаясь по базару в воскресный день, углядел саратовку с ложечками-звоночками, с цветастенькими мехами. Едва Кеша взял ее в руки, едва тронул пищики и звоночки, как отозвалась гармошка чистым, высоким звуком. И воспрянула душа Кеши, вся, до глубин, прониклась родным, не забытым, щемящим. Вспомнились ему гулянки и вечеринки ребят с механического завода, вспомнились девчата, которых провожал он поздно, после кино или танцев с товарищами своими, – милые, далекие, где, как они теперь?..
И опять он хорошо пел, так пел, что весь базар сошелся и обступил его живой стеной, и вздыхал, и плакал слез не пряча.
В тот день стал Кеша знаменитым. С того дня люди ходили на базар не только за покупками, но и его послушать, странные песни его, в которых мотив знакомый, а слова новые совсем, горячие, горькие – о сиротстве и душе истерзанной, о той жизни, что навеки в войне сгорела, о детях одиноких, женах безмужних и женихах-калеках. Чудно было все Кеше: и то, что творилось с ним, тайна рождения новых его песен, и то, что он терзает сердца людям, бередит их боли, а люди не только не гонят его прочь, – смотрят благодарно, просветленно, точно слезы глаза им омыли, и уходят умиротворенные. Чем же они успокаиваются, чем утешаются?..
Однажды Кеша проснулся среди ночи. Тихонько попискивала Дуся в своей клетке, глухо стонал во сне Федор, ритмично рассекали тишину ходики. Кеша лежал на матрасе лицом вверх. Необыкновенный, глубокий, с легкой, сладкой печалью покой был в нем и вокруг, и Кеша знал, что это его состояние продлится и завтра, и послезавтра; ему казалось, что жизнь сто устроилась навсегда, пусть бедная, скудная, без любви и ласки, но зато с дружбой сердечной, с одиночеством вдвоем, с базарной сутолокой и неторопливыми разговорами. Что было не жить так? После войны всласть была и такая жизнь…
На второй или третий вечер Кеша спросил друга, верит ли он в то, что написано на бумажках, которые Дуся вытаскивает для желающих.
– Там, понимаешь, все вообще написано, – ответил Федор. – «Верь в свою звезду» или «После бури приходит вёдро, после беды – радость» – это правда для любого и каждого. Предсказания судьбы в бумажках нет, да ее при всем желании не угадаешь – у всякого она своя, особая. Но есть еще и общая, судьба всех. Через войну люди прошли, через великое горе. Вот об этой, общей, судьбе бумажки, так что Дуся в любом случае угадывает.
– Но ведь она ищет, я сам не раз видел.
– Обучена так, только и всего.
– Надо же, – поразился Кеша, помолчал. – А люди-то верят.
– Да, – кивнул Федор, – они за этим и приходят. Им хочется верить, а сил на веру не всегда хватает. Вот они и приходят – за надеждой, чтобы дальше жить, как живут, а живут плохо, тяжко, одиноко… Ты заметь, кто чаще всего ко мне подходит, Женщины, не старухи, но и не молодые уж, обездоленные. Счастливым, если есть такие, мы с Дусей не нужны. – Он усмехнулся и, взяв свинку на колени, почесал у нее за круглым, рыжим ушком. – Да и тем, что подходят, мы нужны до поры. Покуда настоящая, действительная надежда не вырастет. А она с детьми подрастает, с предвоенными. Поокрепнут они – тогда и мы с тобой занятие сменим, правда? – спросил Федор, наклоняясь к Дусе. – Ты будешь детишек забавлять, а я… я чем-нибудь еще займусь. А покуда мы тут нужны, и ты тоже, – повернулся он к товарищу и повторил тихо, как отзвук: – Покуда… Потому мы с тобой и шебуршимся, а то бы что нам на пенсии не жить? Вполне можно, да для души-то мало как…
Их место на базаре, у двух пней, стало теперь постоянным, и никто его не занимал. Продавщицы табачной лавки и забегаловки уважительно здоровались с ними. Мужчина в кожаном фартуке из мясного ряда, что тянулся за церковью, иной раз приносил им хорошие обрезки – «Вот вам на суп, мужики». Колхозницы угощали то медом, то творогом. Федор подмигивал Кеше:
– Живем, брат. Это они для тебя. Мне одному не носили. Любят тебя бабы.
Кеша и сам чувствовал, что обласкан людьми, но чувство это неизменно вызывало потребность отдарить. А чем он мог отдаривать, кроме песен своих? Кеша старался петь с душой, от самого сердца, и со временем узнал, когда и почему это у него выходит. Когда вспомнит утраченное, что до войны было: няньку Фелисату, веранду детского дома, на которой играл в гусей, койку свою в большой общей спальне, у окна, на которой так сладко спалось ему, девушку Розу, что была на заводе учетчицей и нравилась многим, ему, может, особенно запала в душу, так что он не решался и намекнуть об этом. Не решился и тогда, когда уходил на фронт, когда все и всё говорили. Впрочем, и говорить-то было некогда. Провожали их десятерых сразу, и Кеша отступил в сторону, чтобы дать проститься товарищам. А на вокзале такое творилось, что собственных слов не было слышно, а тут дали команду, ударил звонок, и все колыхнулось, сдвинулось, перемешалось, замелькало: поцелуи, объятия, слезы, простертые к вагонам руки, отчаянные глаза, отчаянные лица. Сколько ни озирался он, сколько ни вглядывался из тамбура, из-за плеч и голов, Розу так и не увидел больше. А он-то на гулянках, на вечеринках для нее одной и играл, и досадовал, что он гармонист, а не кто-то другой. Известное дело: раз гармонист, то стой и играй вальсы, польки и любуйся, как то один твой дружок, то другой берет Розу за руку, вводит в круг и танцует с ней, и нашептывает ей на ушко, а она смеется, блестит глазами…
Однажды, устроив перекур, Кеша рассеянно взглянул на обступившую его тусклую толпу и – похолодел весь, окаменел. Среди женщин, старух, детей стояла светленькая курносая девушка в ситцевом платье в горошек и вязаной кофте, ну, как есть Роза. В миг один сшиблись в нем боль и радость, восторг и страх, что не ушел он от этой рискованной встречи. Он так и уставился на девушку. Та растерянно приоткрыла полные бледно-розовые губы, попятилась, потом прыснула в ладошку и отвернула лицо, которое так и полыхнуло все до волос на виске, и по движению ее, наклону головы Кеша понял, что обманулся, что это чужая ему, просто похожая на Розу девушка. Сразу легче стало, но и скучно, скучно – сил нет терпеть. Люди, видя, что у Кеши перерыв, начали расходиться, а девушка, она с подружкой была, перешла к Федору.
– Смотри, какая забавная, – сказала она подруге, показывая на Дусю. – Погадаем, что ли?
– Это можно…
Федор выдвинул ящичек, погладил свинку по треугольной пестрой головке.
– Ну-ко, Дуся, найди нам счастье. Постарайся для девушек.
Дуся, казалось, поняла. Часто дергая влажными ноздрями, потянулась, понюхала пакетики и зубками ухватила и выдернула один из середины ряда, потом тем же манером другой – из конца его.
– Поглядим, что там, – сказала похожая на Розу, развертывая свой пакетик. – «Счастье твое рядом, не надо далеко ходить…» А у тебя? – оборотилась она к подружке.
– Про звезду написано. Непонятное… Да это понарошку все…
Похожая на Розу с лукавой усмешкой повела вокруг лазоревыми глазами.
– Рядом… Что-то не видать.
Взгляд ее скользнул поверх головы Кеши и задержался на женщине, торговавшей семечками.
– А семечек купим, вот и счастье… Спасибочки.
Девушек Кеша примечал. Они его волновали и переполняли чувством тревожным, болезненным, томящим. Он закаивался смотреть на них, а все ж смотрел, тянулся к ним из унижения своего. Если в толпе слушателей появлялось миловидное личико, пусть и усталое после ночной смены на фабрике, пусть и бледненькое, малокровное и все-таки юное, с чистыми, еще не замутненными безнадежностью глазами, он и пел тогда иначе, и голос его, тонкий, надтреснутый, звучал тайной радостью, и слова исходили из сердца самые заветные. Тогда в настоящем свете представала его нынешняя жизнь с Федором, в уголке за печкой, и невольно усмехался он в душе жалкости ее. Можно было и так жить, можно, но… неужели ничего уж лучшего и желать нельзя, неужели так вот и пробавляться под чужой крышей, без любви, без надежды?