Текст книги "Снова пел соловей"
Автор книги: Александр Малышев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Мужчины снова появились на крыльце, и каждый из нас понял, что сейчас они направятся к нам. Долька облизнул быстро губы.
– Устроюсь на корабль матросом, юнгой или в кочегарку. Земля-то большая… Очень большая она – земля…
Мужчины приближались к нам неспешно, осторожно ступая по раскисшей земле, со скучными лицами, какие бывают у людей, делающих по обязанности что-то жестокое. Глаза их нацелились на нас, мгновенно выхватили Дольку, и он привстал, но сам понял, что убежать некуда. Один из мужчин взял его за плечо и глухо сказал:
– Мы за тобой, Смирнов.
– Где твои вещи? – спросил другой.
Долька молча и странно посмотрел на него.
– Вот, я собрала, что успела, – раздался голос старой Базанихи, и она сама появилась с узелком, сделанным из серого головного платка тети Лизы, – Тут одежонка его, книжки…
Один из мужчин взял узелок и кивнул. Базаниха вздохнула, задумалась было, глядя на Дольку, но тут же вспомнила что-то и засеменила обратно, сутуля спину, громко шаркая ногами.
Из подъезда вылетел Генка Пыжов. Разлетелся так, словно его вытолкнули оттуда.
– Долька, – сказал он, задыхаясь. – Долька…
И неожиданно протянул вязаные теплые варежки.
– Это от мамки. Я на тебя не обижаюсь, честное пионерское! И Гитлером звать больше не буду…
Варежки упали на траву. Плечи Дольки задергались. Мужчина с узелком нагнулся, поднял варежки, другой растерялся, положил руку на вихрастый затылок Дольки, хотел сказать что-то, не сказал и смущенно убрал руку. Генка страшно перекосил лицо и убежал в подъезд.
Я не думал, что это будет так тяжело. Венка кусал губы, злился, и злость эта помогала ему не плакать. Колька смотрел на всех мокрыми черными глазами, дрожал, как в лихорадке, и нервно потирал изуродованную руку другой, здоровой – беспалая ладонь сильно чесалась, когда он волновался. А мне рвали душу на части скрытые слезы Дольки, и Венкины закушенные губы, и собачьи глаза Кольки Могжанова, и мужчины, не знающие, что делать.
Подошел Мишка Комиссаров, обхватил Дольку за плечи, сжал.
– Крепись, ты же мужик, – и, повернувшись к двум незнакомцам, добавил ободряюще: – У меня тоже мать умерла. Ничего, живу…
– Хватит-хватит, – несмело пробормотал мужчина с узелком. – Нас ждут.
Мы совали Дольке свои подарки: фонарик, совсем новенький ремень, школьный компас. Мужчина принимал их и распихивал по узелку.
Другой смотрел-смотрел на все это и неожиданно произнес негромко, но жестко:
– Пора. Прощание окончено.
И, повинуясь этой внезапной жесткости, мы все отступили к сараю. В последний раз мелькнуло перед нами багровое, неузнаваемое лицо Дольки, и мы увидели, как он уходит между двумя мужчинами, почти одного роста с ними.
– А он совсем взрослый, – ахнула Кирсаниха. – Когда только успел!
Без Дольки
Весь этот день пошел комом. После проводов Дольки я не знал, куда приткнуться, места себе не находил. Уже под вечер занесло меня к Акимовым. Я не очень дружил с ними, был у них всего раз или два, а на этот раз прошел мимо Могжановых: почему-то не мог видеть Кольку – и все тут.
В просторной передней Акимовых окна были наглухо задернуты плотными шторами, и оба брата – Женька и Витька – возились около какого-то прибора, от которого падал на стену яркий прямоугольник света.
Женька обрадованно кинулся ко мне.
– Видал? Это нам папка из Москвы привез. Домашнее кино! Только не бегают и не говорят, а так все есть. Этого еще ни у кого в нашем городе нет. – Он повернулся к брату. – Давай покажем ему.
– Надоело вообще-то, – с наигранной неохотой отозвался тот. – Весь день крутим. Ну, давай, ладно уж. Что ему показать?
– «Войну грибов».
– Войну так войну…
Витька порылся в коробке с пластмассовыми баночками, взял одну из них, извлек что-то блестящее, тут же свесившееся спиралью, и стал заряжать аппарат. Возился он долго. От аппарата душно пахло обгорающей краской, электрический свет пробивался в щелки корпуса и полосками надламывался на Витькином лице.
Я терпеливо ждал и вдруг попросил:
– Дайте мне собаку.
– Ого! – сказал Витька. – Чего захотел. Моряка ему.
– Не насовсем. Только на сегодня.
– Ну, на сегодня можно, – неуверенно пробормотал Витька.
– Бери, – решил Женька. – Зачем он тебе?
Я не успел ответить. Женька кинулся к брату.
– Дай, я буду показывать.
– Ты не умеешь.
– Как – не умею? Я в первый день уже показывал.
– Показывал, – презрительно фыркнул Витька. – Все валики свертел, вот как ты показывал.
– Нет, это ты свертел. Ты все дни его крутишь, а не я. Теперь мой черед…
Женька полез к аппарату. Брат оттолкнул его.
– Ты не толкайся.
– А ты отстань.
– Ага, ты так, да? Ты так! – Женька забежал спереди, сдернул объектив с аппарата и заплясал вокруг брата. – Обманули дурака на четыре кулака…
Витька ощетинился и угрожающе двинулся на Женьку.
– А ну, отдай.
– Ишь, чего захотел.
– Отдай, тебе говорят!
Они уже лезли друг на друга. На стене вместо четкого прямоугольника тлел теперь расплывшийся желтый круг, и в нем копошились две большие уродливые тени братьев.
Я вышел в коридор, плотно прикрыл дверь за собой. Во дворе я отвязал Моряка с цепи. Он обрадованно прыгал и тыкался мокрой мохнатой мордой мне в лицо, норовя лизнуть. За ошейник я вытащил пса на улицу, свистнул, хлопнул ладонью по ноге и он побежал со мной, сбоку и чуть впереди, черный, коротколапый и добрый.
Мама снова работала в ночь. Я открыл дверь. Моряк вбежал в комнату и начал обнюхивать все углы. На столе еще тоненько попискивал самовар. Намокшая марля свешивалась из-под крышки. В нее были завернуты картофелины, аккуратно уложенные вокруг трубы. Я достал их, вынул из стола хлеб и солонку и стал есть. Моряк, усевшись на задние лапы и колотя хвостом по половице, жадно заглядывал мне в рот. Я бросил ему картофелину. Он поймал ее распахнувшейся пастью и тут же проглотил. И снова заискивающе уставился на меня. Я бросил еще одну. Он чавкал, сутуля спину, торопливо подхватывал языком рассыпавшуюся в зубах картофелину, и снова вскидывал на меня глаза, все такие же голодные. Я поискал, что бы ему еще дать, и увидел, что нечего.
– Все, – сказал я сердито. – Ты слопал мой ужин.
Моряк не понял. Он начал повизгивать, потом лаять. Соседка застучала в стену – было уже поздно. Я взял пса за ошейник и выволок в коридор. Он протестующе скулил, скреб лапами обивку на двери. Я с легким сердцем отпустил бы его, но боялся, что он затеряется, а завтра надо было вернуть его хозяевам.
Моряк вдруг залаял, но тревожно, словно предупреждая об опасности. Я открыл дверь.
– Тихо, – прикрикнул я на Моряка, отпихивая его ногой от двери, – Проходи, Венка. Чего так поздно?
Венка дернул плечом, боком прошел в комнату.
– Так, скучно дома. Откуда у тебя собака? Купил?
– Не, попросил на одну ночь.
– Зачем?
– Так…
Венка глубокомысленно вгляделся в меня, качнул головой.
И застыл на стуле в углу, скукожившись, вобрав голову в плечи – маленький, похожий на сирого осеннего воробья. Казалось, он ждал чего-то и потому сидел молча, так терпеливо, так понуро, будто у двери в учительскую. Я физически ощущал это его ожидание и мучительно соображал, о чем бы заговорить. Как назло все мысли мои кружились возле Дольки, вернее, сосущей пустоты, которая от него осталась, были они невеселы, Я некоторое время перебирал их одну за другой и неожиданно предложил:
– Давай Петю Базанова вместе защищать. И нас снова будет четверо…
Венка оживился, обрадовался:
– Это ты здорово придумал. Нет, ты сам не знаешь, как ты хорошо придумал! Пусть он будет за Дольку, а мы ему – как Долька…
«Горит свечи огарочек…»
В нашем классе уже полмесяца ходила по рукам небольшая, в бумажном переплете, книга. На переменах те, что уже прочитали ее, собирались вместе и взахлеб говорили о каком-то летчике, который был сбит в бою, упал глубоко в тылу врага и зимой, ползком пробирался к своим.
– Вот это человек, вот бы так…
– Тебе слабо.
– Откуда ты знаешь? А вот и не слабо.
– Да полно, выдумано все это. Книги всегда выдумывают.
– А может, и не выдумка? Мало ли было на войне…
Наконец книга дошла до меня – уже без обложки и титульного листа, зачитанная, с каплями воска на страницах.
– Только на ночь, – предупредил меня Ленька Солодов. – Завтра чтобы принести.
Я поклялся, что утром книга будет у него, и спрятал ее в портфель.
Стояла поздняя осень, самая худая ее пора, когда промозглая сырость пробирает тебя даже дома, проникает сквозь щель под дверью, сквозь трухлявые оконные рамы и самые стены.
Домой я бежал с тем сладким предчувствием, какое испытываешь, ожидая чего-то хорошего, необычного, и все мне было нипочем: и грязь, быстро просочившаяся в галоши, и черная ветреная непогодь, и ледяной мелкий дождь, секущий по лицу… Все мне было нипочем, пока я не увидел наш дом, темный, хмурый, точно нежилой. Ну, как назло! Лишь войдя во двор, я различил за некоторыми окнами тусклый, красноватый свет. В нашей квартире тоже горела свечка – кургузый, оплавленный огарок.
Я поспешно сбросил пальто, фуражку, сел за стол к самой свечке и развернул книгу. Плохо помню, как мы отужинали, как мама собралась и ушла на работу. Точно из дальнего конца двора донесся до меня ее голос: «Долго не сиди, а то свечки тебе не хватит…» Я весь был там – в мохнатом зимнем лесу, вместе с летчиком, что упрямо полз и катился по сугробам.
Листик огня колыхался и вздрагивал от моего дыхания. Порой его заливало растопленным воском, он сжимался в спичечную головку, и я еле различал буквы. Но горячий воск пробивал истончавшую мягкую стенку, сбегал по свече теплыми, постепенно мутнеющими каплями, и тогда огонек оживал, вытягивался коптящим копьецом.
Настоящая, сиюминутная моя жизнь как бы отступала, раздавалась в стороны, так что в центре ее, в самом средоточии, оказались Алексей и война, и деревни среди лесов, полусожженные и едва живые, зарывшиеся в землю, и враг, враг, готовый появиться всякую минуту…
Когда летчик встретился с детьми, я, плача от счастья, выбежал в коридор, потом на лестничную площадку и лишь здесь, в холоде и тьме, очнулся, вспомнил, что Долька далеко, в каком-то детдоме, и некому мне крикнуть: «Он спасся, он добрался до наших!..»
С тоской и печалью в сердце вернулся я в комнату и, глянув от порога на стол, книжку в желтом кружочке света, дожидавшуюся меня, и свечу, встревожился. Половины огарка как не было. Не хватит его на всю книгу.
Я стал собирать стекший и застывший круглыми бляшинами воск, ломать его и подкладывать в свечку, строить из него стенку вокруг фитиля, а сам все читал, читал, летел по едва различимым, дрожащим в полусвете строчкам. Свеча несколько раз гасла, я вновь зажигал ее.
Так и шла моя ночь – там, в деревне, жители которой выхаживали Алексея, в госпитале, где ему отрезали обмороженные ноги, где тяжело умирал комиссар…
А свечка истаивала, сгорала, она стала похожа на дуплистый коренной зуб. Дождь сыпался по стеклам окна, в печной трубе порывами шумел ветер, казалось, сильное, большое существо бьется там; световой круг на клеенке ужался в копейку, и я поставил горячий огарок на перевернутую стеклянную банку. Круг света от этого стал шире, но вдвое потускнел, и я еле разбирал слова, скорей, угадывал их.
Я обстригал фитиль, чтобы он не горел сильно, вновь и вновь собирал растекающийся воск. Смолкли ходики, вся цепочка их, натянутая гирькой и старым замком, вышла, а мне некогда было пустить их – я спешил читать, пока еще можно было. Озябшая мышь забралась ко мне в валенок – я этого не заметил, лишь после ее обнаружил, когда пошел по комнате и она зашевелилась возле моей ступни, а потом побежала по икре и голенищу вверх.
Но это было после. А сначала свеча прогорела насквозь, фитиль ее медленно погрузился в воск, мигнул раз-другой синим, чахоточным огоньком, и холодная тьма сомкнулась надо мной и героем книги, который вновь рвался в небо, чтобы летать и биться с врагом. Я остро почувствовал, что сижу один в маленькой, выстывшей каморке, где пахнет спичечной серой и воском – один, слепой и беспомощный. Ах, жаль, нет Дольки, ну, совсем нет, словно он умер вслед за своей матерью!..
Руки мои заискали по столу, по клеенке, и вдруг что-то сухо, легко брякнуло под ними. Спичечный коробок! Я наощупь открыл его, достал спичку, чиркнул, и – спичка только еще разгоралась, а я уже опять был с Алексеем на взлетном поле. Я бежал взглядом по странице, а огонек полз по спичке, оставляя за собой тонкий, гнущийся, трескающийся на отдельные жилки уголек. Я читал до тех пор, пока мне не прижгло ноготь. Тьма опять сомкнулась, но я уже чиркал другой спичкой…
Бесполезная лампочка, свисавшая над моей головой, протянутые по стенам и улицам провода, пропавшие во тьме и ненастье фонари – все смирилось с этой ночью, кроме фабрики и меня. Фабрика сильна была многолюдьем своим, неустанным трудом наших матерей, машин и станков; она глухо шумела в темном, спящем, городе и отбрасывала желтое зарево своих огней на тяжелое, низкое небо, в котором, казалось, навсегда, послушно угасли и звезды, и месяц. А я-то был всего лишь с коробком спичек в руках, тратил спичку за спичкой, и ночь расступалась передо мной, расступалась неохотно перед жалким лоскутком пламени и шла на приступ, когда он гас, еще черней, чем была. Она прятала от меня книгу, но я опять возжигал свой крохотный огонек…
Как все-таки трудно, когда душа твоя переполнена и нет возле товарища, с которым ты мог бы поделиться своими чувствами. Больше всего меня огорчало то, что Долька, возможно, никогда не узнает об этой книге, а ведь книга написана для него, для таких, как он, для ребят, которые хотят быть героями и на меньшее не согласны.
Да почему не узнает? Наверно, и там, у них, эта книга ходит сейчас по рукам; и там, у них, на переменах только и говорят об Алексее, и хотят быть на него похожими…
Я уже засыпал, когда пришла мама. И опять, словно с другого конца двора, донесся ее голос: «Ты что, всю ночь сидел?» А я не мог ответить. Меня относило куда-то – все дальше от нее, все глубже – в дремучие снега, завалившие лес, в суровые чащи, где полз по сугробам раненый, обмороженный и непобедимый человек. Мне надо было его найти, надо было сказать ему о моем друге – Дольке…
Горит свечи огарочек,
Идет неравный бой…
Эту песню заводили в кинотеатре перед сеансами, в день четыре или пять раз. Она, она была песней нашего детства, она выражала то, чем полно оно было до краев…
Писем от Дольки так и не было. Видно, приняла его и закружила иная жизнь – так закружила, что начисто оторвала от нас.
В доме скоро забыли о нем: до чужих ли было невзгод, когда своих достаточно. А люди настраивались на иное, лучшее житье-бытье, особенно желанное после горестей войны, и через год-другой многим уже казалось, что не было ни подростка по имени Долька, ни тети Лизы, а издавна жили в квартире номер четыре, в комнате с окном на фабрику, старенькая женщина, устало шаркавшая ногами, и бледный странный мальчик, который в то лето, когда увели от нас Дольку, в сверкающем серебряном шлеме на голове азартно сражался с зарослями крапивы и лопухов…
Кеша, базарный певец
Повесть
Михаилу Дудину
Новость: Шура Селезнева привела к себе инвалида безногого, того самого, что поет на базаре в людные дни под сиплую, крепко простуженную гармошку. Все его знают, все зовут просто Кешей и представления не имеют, кто он, откуда, где обитается. Женщины, сделав покупки, любят послушать Кешу, жалобно-надрывные его песни, не один раз прослезятся, покуда стоят в толпе около него, с авоськами и сумками в руках, и чем больше прослезятся, тем больше положат монеток в солдатскую шапку Кеши.
Мужчинам уже все ясно, как и почему. Присев на корточки и опираясь спинами о коридорную стену, на которой в этом месте белеют оголенной штукатуркой две лысинки – одна от мужских лопаток, другая от ребячьих, – они смолят «гвоздики» и самокрутки и коротко, невесело посмеиваются, говорят о том, что все ж таки мужик, хоть и безногий.
Женщины думают примерно то же, но по-женски тоньше и пристрастней. Например, о том думают, что Шура вообще уж отчаялась, раз «культяпого» приняла. Оно вроде бы и оправдано: баб нынче избыток, а мужиков недостача, и все же сроду еще не было, чтобы сюда, в эти квартиры забулдыгу приводили – без росписи, без свадьбы, даже без ведома домкома, просто так. Вспоминают они мужа Шуры, поммастера Селезнева, погибшего на фронте. Двое мальцов от него – мальчишки, отец им, конечно, нужен, пусть и не родной, а с другой стороны – какой прибыток от Кеши? Одна заботушка…
Маленькие Селезневы обыкновенно весь вечер в коридоре: играют, ссорятся, бегают с другими детьми. Нынче они не выглядывают: мать не пускает, не хочет, чтобы пытали детей излишними расспросами. Но самой-то ей коридора не миновать, на кухне и примус ее, и приготовленная впрок еда. Она наконец выходит из комнаты – прямая, решительная, с каменно невозмутимым лицом. Мужчины умолкают на полуслове и отводят глаза. То же самое происходит и на кухне. Шура открывает духовку, достает горшок с овсяной кашей, кастрюлю с супом, на дне которой лежат бараньи ребрышки – мясо съедено вчера вечером, с картошкой, – и чайник. Шура переносит все это на стол, закрывает духовку, звонко стукнув задвижкой, и на миг теряется. Не три у нее руки, да к тому же правая нехорошо ноет в запястье, видно, жилку надорвала, когда заваливала на кровать тяжелого, еле шевелившегося Кешу. Все сразу ей не унести, придется опять пройти через коридор, мимо мужиков, опять услышать, как онемеет вдруг гулкая, шумная кухня. «Ну, и пусть», – приободряет она себя и встречается глазами с Галиной Порошковой и, смелея отчаянно оттого, что не знает за собой и малой стыдобы, размыкает сжатые терпеливо губы.
– Галь, нет ли у тебя сушеной малины?
– Неужто приболел кто?
– Он… Горит весь.
– Да что ты…
– Прямо каленый.
– Как не быть, – Галина выпускает тяпку и шаркает ладонями по фартуку. – Принесу сейчас.
Она выходит из кухни, часто хлопая тапками по цементному полу. Шуру так и подмывает тоже уйти, но она решает не двигаться с места, ждать – всё равно уж. Опять глаза женщин обращены к ней, но в глазах этих уже не проницательное, усмешливое бабье любопытство, а серьезность, сочувствие. В жару человек, болен, жалко человека.
Полная и рослая Паня Горшкова бочком продвигается к Шуре.
– Аспирину ему надо. Есть ли у тебя?
– Есть, есть, – смущенно кивает Шура.
– А то я дам, – тоже смущаясь говорит Паня и застывает возле Шуры. Можно бы и отойти: ведь она сделала, что сердце подсказало, но какая-то глубинная, тоже от сердца мудрость говорит ей, что не надо сразу отходить, лучше постоять рядом, помолчать, хоть этой малостью поддержать соседку.
– Мед хорош от простуды, – вступает Капа, прозванная Безответной. – Мы в деревне всегда медом лечимся. Я летось привозила – майский, самый лучший. Наверно, осталось еще маненько…
Светлеет выпуклый круглый лоб Шуры, это напряженные складочки сошли с него, разгладились, точно рябь на реке в тихое, без ветерка, предвечерье. Щеки ее и скулы розовеют от волнения, совсем иного, легкого, расковывающего, тонкие черты лица делаются мягче. Не передать, что испытывает она в эти минуты. Одно ей ясно – необдуманный (когда же было думать) поступок ее понят и принят миром, и с миром этим она опять, как и всегда, как годы и годы с той поры, когда привел ее сюда из Фрянькова Петр Селезнев, в нерушимом согласии, разве что по мелочам когда – из-за уборки, места на кухне, очередности на стирку – повздорит.
Тем временем Галина отсыпала на треть стакана сухой, с зубчатыми жухлыми воротничками, ягоды, бережно хранимой в мешочке, и возвращается на кухню. Мужчины лениво ведут за ней глазами. Иван Фокин подмигивает.
– Вот, Галюх, пример бери, чего одной-то куковать?
– Чья бы корова мычала… – бросает Галина зло, презрительно. Больше бы сказала, да все равно, без толку. Иван пословицу знает, ухмыляется щекастым лицом:
– Моя-то как раз молчит, чего ей мычать, – говорит он, подразумевая жену.
Товарищи его по перекуру тихонько гогочут – довольны. Полных семей на этаже всего три, и они, трое мужчин, высоко себя ставят.
А четвертый теперь – Кеша – лежит навзничь и, раскидывая руки, хватается за края кровати, нащупывает сквозь подзоры штопаные и матрас прохладные, железные, надежные ее боковины. Давно он отвык от настоящей постели, так отвык, что забыл почти, и теперь ему зыбко, беспокойно, мерещится – падает он куда-то. Сердце его так и колотится, так и скачет, кровь сильно бьет в культи, как поршня разлетевшегося поезда в железные муфты, – того и гляди прорвет укорочённые, залатанные в госпитале вены и сосуды и вся выбрызнет из тела. В широкой крепкой груди его жалко всхлипывает что-то при каждом вдохе и выдохе, горло будто крупным раскаленным песком забито, и песок этот душит, царапает, скребет по живому. Только что озноб его колотил, уже в тепле, под ватным, грузным стеганым одеялом, а теперь все тело в жару. Слышит Кеша, как переговариваются тихонько дети, как шикает на них женщина, слышит и шаги: мягкие, редкие – женщины и частые, несторожкие – ребятни, но все это как бы за стеной, отдельно от него и лишь замешивается в его лихорадочный бред вместе с резким болезненным светом лампочки без абажура, что назойливо лезет под отяжелевшие веки. Женщина зовет его: «Вот попейте, полегчает…», и он покорно, мучительно приподнимается, слепо, не раскрывая глаз, кладет в рот таблетку, ловит губами край железной кружки и пьет теплое, приторно сладкое, с малиновым духом и привкусом, и, обессилев от этого малого напряжения, опять тонет затылком и плечами в подушках, опять ищет руками, за что ухватиться, и ухватывается, и держится, пока не отвлечет его бред.
Вот опять знобко стало, и услышал он, как шарит по стене и хилым от старости рамам, сердитый, ничего живого не щадящий октябрьский ветер. Кеша так его чувствует, что при всяком долгом и крепком порыве у него зябнут то грудь, то спина, то ноги. Он стал натягивать на себя одеяло, дивясь в полусознании, что оно такое большое: до глаз вот натянул, а ноги еще под ним. Но тут вспомнил он, что ног-то и нет, отхвачены выше колен сначала злым снарядным железом, а потом уж хирургом… Тут гудящее, зыбкое забытье наплыло, похожее на мохнатый шар, и шар этот, раздуваясь, стал расти перед Кешей, все больше выпячивая круглый, толстый, душный бок, тесня им человека. Заметался Кеша, пытаясь увернуться, уйти, вздохнуть придавленной грудью…
Шура, постелившая себе на полу, долго не засыпала, хотя ей надо было подниматься на заработку. Она слышала, как метался и неровно дышал Кеша, как стонал глухо сквозь стиснутые зубы. Надеялась на малину – хорошо при простуде лечит. На крайний случай Шура решила дойти до Анфисы Белоглазовой, что на первом этаже проживает. Анфиса хоть и детская медсестра, а в этой болезни разберется. Да и что тут особенно разбираться: простуда простуда и есть, одинакова она у детей и взрослых.
Постелила себе Шура, что подвернулось: фуфайку взяла вместо подушки, старое мужнее пальто бросила на голый пол, на него и легла, а своим, осенним, еще волглым, накрылась. Может, и от этого не могла уснуть. Чтобы уснуть, надо сначала согреться, а в такой постели как согреешься? Мудрено. Лежа на полу, Шура припоминала, как вскрикнуло в ней ретивое, когда она увидела Кешу у запертых ворот базара, под дождем, на раскисшей, усыпанной шелухой от семечек земле. Сидел он там, маленький и серый, как осенний воробей, вжав голову в плечи и бессмысленно глядя на лужу, что рябила и морщилась возле тележки, точно закипающее молоко. Теперь дивилась она, как не прошла мимо. Ведь оглохла от собственных горестей, как глохнут с годами ткачихи от хлопающего, час за часом длящегося станочного шума. Тут хоть путанкой уши забивай, хоть чем, а выйдешь с фабрики – и недоумение берет, отчего же так тихо, может ли быть тишина такая? Потом только, не сразу, начнет доходить до тебя первый грубый звук: грохот обитого железом колеса по булыжнику, гудок автомашины, топот ног по кирпичному тротуару, карк черных больших птиц, их и непогода не может согнать с полуоблетевшего корявого вяза за воротами, возле госпиталя, в котором теперь опять школа… Глядишь, к началу новой смены дойдет до тебя бессвязный лопот последнего, насквозь прохваченного желтизной листа, звоночек телефона в проходной, шип отработанного пара под стеной прядильного корпуса…
Тут сразу проняло, взяло за сердце. И то сказать – горчайшей укоризной идущим мимо, всему городу был калеченный человек этот у запертых наглухо базарных ворот. Хотелось Шуре отвернуться, забыть, и без того печалей хватает, – не смогла. Подошла, увязая гамашами в липкой глине, за плечо взяла, наклонилась, заглядывая в опущенное, заросшее, без возраста, как и у многих нынче, лицо.
– Ты чего, мил человек, тут сидишь? Али идти некуда?
Кеша поднял глаза на женщину, мутные, слезящиеся, больные, и сипло, кашлянув и глотнув сначала, пробормотал что-то про вокзал. И понимать было нечего – обитается он на вокзале с разрешения железнодорожников. Летом куда ни шло, но вот осень уже. Каково ему там будет – в зальце с жесткими скамейками, по которому при всяком хлопке двери ветер ходит от стены до стены? И опять Шуру кто толкнул.
– Пойдем, – сказала она и повторила тверже, взяв за локоть, чтобы послушался тяжелый этот, застывший в неподвижности, равнодушный к себе человек. – Пойдем со мной…
Кеша ссутулился, продел руки под ремешки колодок и редко, покорно, с чавкающим звуком стал толкаться ими в мокрую, ледяную, осеннюю землю.
От базара до казарм Нижнего двора не близко, а Кеша совсем задрог. Хорошо – в центре города подвернулись мальчишки – уперлись в широкую, вздрагивающую спину инвалида и покатили, да так шибко, что Шуру другое затревожило – не уронили бы ненароком. О том, как встретят ее выходку соседи, она старалась не думать. А и думать-то об этом было некогда. Другое заботило – как доставить Кешу до места, как на второй этаж поднять. Сам-то беспомощен, будто дите малое, а у нее силенок ровно настолько, чтобы себя носить. Но и это устроилось. В подъезде встретились ей Кирсанов и Жигулин, оба с третьего этажа, оба грузчики хлопкового склада. Им кипы под триста килограммов не привыкать ворочать. Они весело балагуря, подхватили Кешу вместе с тележкой на руки, внесли на второй этаж, там двери открыли, перенесли через порог, поставили на цементный пол и толкнули. И поехал Кеша по коридору мимо бывалых деревенских сундуков, пучками висевшей на гвоздях одежды, скамеек и ящиков с ведрами, баками для выварки белья, – в тепло, свет и запах кухни. Понимал, что необычное происходит с ним и не по его воле, но от него, желания его или нежелания, тут ничто не зависело, как и полтора года назад, когда волокли Кешу, полуобморочного, по кочкам и жестким, бугристым корням деревьев, раскинутым поверх земли. Боль от ударов по спине и плечам то перебивала ту, жгучую, в ногах, то возвращала его из тьмы и бесчувствия опять в прибалтийский сосновый предлетний лес, где кто-то, кажется, Чахвашвили и Фролов, уносили его все дальше от боя… И все равно было, что женщина раздевает его, только жалость резанула по сердцу – так несмелы и суетливы были руки ее, когда сдергивали ушитые в штанинах брюки с культьев…
Трудная была ночь. Шура спала вполглаза – как птица, согнанная с гнезда. Казалось, и не задремала вовсе, потому что всякую минуту слышала и чувствовала сиплое дыхание его, кряхтенье кровати от резких движений тела, звон пружин в матрасе, бормотанье бессвязное. Она распахивала глаза и думала, что если не полегчает Кеше, надо будет вызвать врача на дом. А лучше бы не вызывать, лучше, если бы так обошлось. Ведь больница больница и есть, и там, конечно, забота, да иная, не такая, как у нее… А люди пусть думают себе. Добрые не осудят, а от недобрых нечего и ждать. А будильник знай себе тикал в темке, кто-то прошлепал по коридору и некоторое время спустя обратно, ветер бился за оконными рамами.
Часу во втором ночи Кеша начал дрожать, да так, что дрожь эта от кровати по половицам шла. Шура подбежала, увидела в полутьме, на фоне беленой стены, как он скорчивается под одеялом, тянет и тянет его на себя.
– Что? Знобит?
– 3…зя…б…ко, – ответил он слабым голосом, стуча зубами.
Шура растерянно огляделась. Ничего такого, чем можно немедленно согреть человека, не было. Грелку бы налить, да вот беда – закружилась, не поставила чайник в печку, он остыл. Греть его на примусе дело не скорое, а человека так и трясет всего, того и гляди душу вытрясет. Ах ты, господи, вот незадача-то! Шура покружилась на одном месте, точно сразу несколько сил толкали ее, и каждая – в свою сторону, наконец, не включая свет, чтобы детей не разбудить, ощупью достала из камода чистые полотенца, все, какие были, подбежала к больному, сунула руку под одеяло – оно с исподу все мокрое, хоть выжимай.
– Вот так, – зашелестела испуганно-виновато. – Вы потерпите немного. – Она положила ему полотенце на грудь. – Обтирайтесь, обтирайтесь скорей…
– Д-д-да, – отозвался покорно Кеша и слепо, слабо заводил свернутым полотенцем по груди.
– О, господи, – вздохнула Шура, взяла у него полотенце, развернула и стала обтирать ему грудь, спину, плечи, скользкие и холодные от пота.
– Вот так… Вот и будет тепло…
– Д-д-да, – стучал зубами Кеша. Его колотило все сильней.
Шура перевернула одеяло сухой стороной внутрь, накрыла им Кешу, подоткнула с боков и в изножье, чтобы и капля холода не просочилась к нему, и не зная, что бы еще сделать, постояла возле, подождала. Дрожь, сотрясавшая Кешу, убывала, мельчала, совсем ушла. И вот уж он опять как распаренный, отбрасывает край одеяла, жадно дышит ртом.
– Ты, милок, не раскрывайся, – уговаривала она, натягивая одеяло ему на плечо. – В комнате-то стужа. А жар костей не ломит, потерпи. Жар теперь от малины идет, полезный.
И Кеша терпел…
Она дважды еще вставала: обтирала Кешу и перевертывала одеяло – другого-то, совсем сухого, не было. Перед утром он попросил пить, и Шура подала ему все тот же чай с малиной, правда, остывший, но он и просил холодненького.
Кеша затих, наконец, и Шура так крепко уснула, что соседка с первого этажа, Белова, с которой она бегала на фабрику в одну смену, еле до нее достучалась. Хороша еще соседка – не поленилась подняться на второй этаж, ведь обычно Шура по пути заходила за ней. Поеживаясь от мутной и темной ночной сырости, шлепая по грязи и лужам торопливыми ногами в резиновых ботах, Шура так и сказала Беловой:
– Ой, спасибо! Не ты бы – проспала бы я смену… Ведь и будильник не завела, такая беззаботная!..
– Вечор, ты помнишь, вьюга злилась…
На мутном небе мгла носилась…
Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,
На мутном небе мгла носилась…
Луна, как бледное пятно,
Сквозь тучи мрачные желтела…
– Вов, у меня трактор не едет…