Текст книги "Снова пел соловей"
Автор книги: Александр Малышев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Шура несколько раз проведывала его – забегала после утренней смены, сконфуженно стояла рядом, смотрела усталыми глазами на кружащиеся ниточные катушки и говорила что-нибудь хорошее, вроде: «А вы поправились», или: «Степенный стали», или: «Опрятным ходите, это хорошо». А он, тоже стараясь сделать ей приятное, расспрашивал про мальчиков, соседей, просил передавать приветы, добавляя при этом: «Надо бы проведать как-нибудь», но знал, что говорит просто так.
Общаются с ним те два-три рабочих, которые заняты разборкой и сборкой моторов, да и они в отдельной небольшой комнате с верстаками, сверлильным станочком и точилом, там и курят. Лишь иногда подойдут переброситься парой слов, и то по делу: именно они принимают у Кеши «продукцию». Обедает он тут же, у обмоточного приспособления, трудно ему добираться до столовой. Товарищи, те же моторщики, покупают ему там пирожки, а чай он подогревает и разводит в кружке, на плитке. Воздух в электроотделе всегда желтый от света ламп под железными блюдцами, пахнет он горелой резиной, канифолью и окисью меди. Кеша сидит, смотрит на стену напротив, пятнистую, голую, и методично жует пирог с ливером, запивая его крепким, почти черным чаем. После этого он курит, щурясь от дыма папиросы и машинально поглаживая скулу. И опять запускает свою машину. Сматывается одна катушка ниток – он ставит другую, сам же и готовит их на особом приспособленьице, с брачных початков. Кончается горелый провод – берет новый моток, они всегда грудкой лежат возле и никогда не кончаются. Бухточки провода в хлопчатобумажной изоляции он складывает справа от себя. Иногда рвутся прелые нитки – вот и вся помеха.
– Удобная работа, – говорит Шура.
«Удобная, – думает Кеша и тускло усмехается уголками рта. – Жизнь удобная, грех жаловаться. А неподвижная, неподвижная…» Иной раз его страх берет, что этой работы хватит на всю его жизнь и ничего уж нового не будет.
В тягость это Кеше, в тягость, что один день монотонно повторяет другой. Если бы Федор был рядом, можно бы перенести, пожалуй, совсем бы успокоился. Но нет Федора. И много людей вокруг, и неплохие все, а нет близкого, нет такого, которому сказал бы: «Слушай, побудь вечерок со мной. Приходи домой ко мне – выпьем, поговорим…» Занятые все люди. Семейные спешат к своим семьям, холостые – к приятелям, подругам, им ли вечер с инвалидом тратить. Так думает Кеша и никого ни о чем не просит.
В пять вечера гаснет свет в кабинете мастера, и сам мастер, худощавый, лобастенький, подпрыгтвающей походкой шагает мимо Кеши, кивая ему. Кеша выключает свой станочек, снимает фуфайку с гвоздя и натягивает ее на плечи, нахлобучивает ушанку и тем же путем, через подъемник, оказывается на улице, где сине по-вечернему, по-зимнему и почти безлюдно: дневная смена вся уж прошла, а другая работает.
Сутулясь и напрягая плечи, Кеша толчками движется по каменке. Дорога здесь идет под уклон к фабрике, на работу ехать легко, а после работы все в гору. Он отталкивается колодками от земли и думает о том, что завтра повторится все сегодняшнее, повторится в каждой мелочи, словно он, Кеша, бродит по замкнутому кругу. Спокойно, что и говорить, но безрадостно. Безрадостно, когда в жизни нет нови, когда нечего ждать от завтрашнего дня, кроме монотонного повтора сегодняшнего. Это, пожалуй, и страшно, потому что плодит самую тяжкую тоску – тоску однообразия.
За воротами Кеша сворачивает в кривую узкую улицу. Едет долго. Встречные уступают ему дорогу, а он видит только их ноги в ботах, сапогах, бурках с галошами, делающие шаг в сторону. Стоит мягкий зимний вечер, и в нем – теплый запах ржаного хлеба, который люди несут в сумках и сетках, голоса детей, катающихся с горки, и женщин, что встретились на дороге и разговорились.
Кеша держит путь к одноэтажному, кирпичному, с облупившейся штукатуркой, зданию, над дверью которого темнеет вывеска «Дом крестьянина», а в коридоре толпятся пустые пивные бочки. Здесь он ужинает, здесь его узнают. Продавщица, толстая, разбитная баба, отпустив ему еду, уточняет:
– Примешь?
Он кивает, и продавщица наливает ему в граненый стакан из початой бутылки.
Кеша устраивается в уголке перед ящиком – столы для него высоки, и первым делом выпивает водку, точно больной лекарство, – с неохотой, но и с чувством, что это необходимо. Потом он ест щи, котлеты с картошкой, а водка тем временем начинает свое действие – разгоняет тепло по телу – и вот уж пожигает сердце, обволакивает душу, и душа медленно деревенеет и глохнет. Все беспокойства и сомнения смиряются в ней на время. Нет, грех жаловаться на жизнь. Вот он и «принять» может, сыт, одет, ухожен, насколько это возможно по нынешним временам…
В «Доме крестьянина» постоянно народ, все больше мужчины. Они приходят сюда не только за тем, чтобы выпить культурно, сколько посидеть вдвоем или втроем, поговорить. Может, и пьют для того, чтобы языки развязались, может, и у них щеколда на сердце.
Часы на воротах первой фабрики показывают восемь вечера. Время не позднее. Вот и мальчишки на коньках, с проволочными крючками, еще ездят по улице, ждут студебеккер или на худой случай лошадь, запряженную в сани, чтобы прицепиться сзади. И Кеша не прочь бы – устают руки.
Без приключений он добирается домой, слушает радио, часу в одиннадцатом кипятит чай и прочитывает маленькую местную газету. После двенадцати заводит будильник, выключает репродуктор и свет и засыпает.
Во сне он беззащитен, и снятся ему Федор, товарищи фронтовые, уцелевшие и погибшие, милая, светлая девушка Роза. Она обыкновенно утешает, успокаивает и обнадеживает неясным обещанием счастья. Товарищи фронтовые смотрят словно бы из великой дали – пристально, скорбно, молча. Федор грустно усмехается, качает головой в старой ушанке и говорит что-то. Слов не разобрать, но Кеша слышит в них сдержанный ласковый укор.
Но еще слаще, когда снятся его же собственные песни, когда как по волшебству он оказывается в немой и чуткой, кольцом обступившей толпе и чувствует, как песня сливает его с людьми, точно ручеек с рекой, сливает с ними в одно нераздельное, и сама крепнет от этого, полнится надеждой и верой, и надтреснутый голос его не плачет уже, не жалуется, а взлетает весенним жаворонком.
Это так же радостно, как бежать по веселому покатому лугу на резвых, легких ногах. Луг весь в разливах малиновой дремы и солнечной ромашки, он стелется под ноги текучим шуршащим ситцем все стремительней, все круче, словно уходит из-под ног, словно вот-вот прервется, и тогда Кеша начнет падать – плавно, невесомо, долго, как в детстве, далеко по ту сторону войны, когда он рос во сне…
О том, что Кеша уволился с фабрики, Шура узнала от Василия. Сначала не поверила: «Да неужто!..», но Василий не из тех был, что лгут ради шутки, и Шура, покраснев, взялась ладонями за щеки.
– А я-то с Нового года его не проведывала! Чай, подумал – забыла… Что же это он?
Шура не один раз в этот вечер пожалела и Кешу, и себя: «Вот уж закружила жизнь!» Жизнь действительно закружила ее. Вова, катаясь с горок на лыжах, упал неудачно и сломал ногу. Долго лежал в больнице. Шура извелась в тревогах за него. Нога-то срослась неправильно и опять ломали ее, теперь уж нарочно. А тут еще мать, одиноко жившая в деревне, занемогла, ослабла. Шура каждый выходной бегала к ней за тринадцать верст, но много ли она могла сделать за один-то день? В феврале, в сильную метель, двери избы так завалило снегом, что старуха не сумела их открыть. Лишь на третий день спохватились соседи, что ни следа ее на крыльце, ни дыма из трубы. Еле откопали, вошли уж со двора. Старуха лежала на кровати в выстывшем доме, почти закоченевшая, голодная. После этого случая Шура заколотила двери и окна избы досками и взяла мать к себе.
Что и говорить, забот хватало и больших, и малых. И то правда, что успокоилась она за Кешу, думала, теперь-то он устроен, лучше нельзя. И в самом деле, есть крыша над головой, работа, это главное, а остальное-то приложилось бы со временем.
Шура и не надеялась повидать Кешу еще раз, у него самого спросить, что случилось, почему он как ветром размел все, что выстроила она, чтобы и людям открыто в глаза глядеть, и за него, Кешу, быть спокойной. Но они встретились, почти на том же месте, где Шура заметила его ненастным октябрьским вечером, перед запертыми воротами, одинокого, в жару и ознобе.
Было это перед майскими праздниками, солнечным и синим апрельским утром. Шура прибежала на базар, чтобы купить что-нибудь вкусненькое на праздники, да и детям посмотреть обновы. Накануне она получила аванс, взяла с собой все деньги, только на квартплату отложила. На базаре было по-весеннему шумно, пестро, весело. У рядов, у телег и машин с товаром клубился народ, все больше женщины с фабрик, такие же богачки на день, как Шура, и бережливые до самоотречения в последнюю неделю перед получкой. Все обойдя и осмотрев, узнав цены, Шура стала покупать. Вспотевшая и поизмятая, без одной пуговицы на кофточке, с отощавшим кошельком, но полной сеткой, она наконец выбралась из толпы и осмотрела сетку. Мешочек с блинной мукой, пяток яичек («Слава богу, не раздавили в толкучке»), прядка лука, кусок молодой свинины, трусики, майки и носки для ребят, горшочек и плошка, тоненькая книжка с картинками для младшего, кулечек «монпасеек» – нет, ничего ее забыла, все есть. То-то будет радость ребятишкам! А что в кошельке поубыло, это ничего… Да, кошелек-от где? Ага, вот… Это ничего, у живых всегда убывает. Поднатянем остаточек. Может, и займем, не без этого. А вообще, жизнь поправляется, вон, какие все праздничные, точно на ярмарке. Зиму пережили, весну тем более проживем, а там лето-кормилец…
Шура вышла за ворота и услышала песню, которую надорванно и упорно выводил, поднимал усталый, дребезжащий голос. Песня была старая, знакомая, мучающая.
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело…
Шуру как током ударило. Она только и сделала, что остановилась и повернула голову.
В сторонке от оживленного базара, на пустыре, стояла темная, скорбная кучка женщин и старух, а перед ней сидел Кеша, опять безвозрастный, тусклый, словно вылез он в этот весенний, сияющий день из пыльного, глухого угла. Он пел, тягуче подыгрывая себе на гармошке, наклонив обросшую голову к мехам. Ненужными, не в согласии с этим теплым, щедрым солнцем, с этой свежей зеленью показались Шуре и сам Кеша, и тоскливая его песня, и кучка женщин, сморкающихся в уголки вдовьих платков.
То ли смотрела она слишком пристально, огорченно, то ли Кеша случайно оборотился к ней, – так или иначе синий все еще, хоть и поугасший его взгляд остановился на Шуре. Она уж было и улыбнулась робко, и кивнула ему издали, но Кеша прикрыл глаза выпуклыми веками, отвернулся и приподнял обращенное к ней плечо, будто заслонялся им от нее. «Делает вид, что не узнал», – угадала Шура и глубоким, добрым, женским своим чутьем поняла, что должна пройти мимо, как будто тоже не признала, – должна, и ничего тут не поделаешь, ничего не поправишь.
В сухое, погожее предзимье к Шуре зашла почтальонка Тося, что носила газеты и письма всему Нижнему двору.
– Небывалое дело – письмо тебе. И адрес-то неполный – ни дома, ни квартиры. Хорошо, я всех тут знаю, а то бы и не дошло…
Шура удивленно вертела в руках бумажный треугольник с косо наклеенной маркой: верно, город назван, и Нижний двор, и она – Александра Селезнева, а ни дома, ни квартиры не указано.
Тося ушла, а Шура, волнуясь, думая, от кого бы это, развернула письмо и прежде посмотрела на подпись. Какой-то И. Смирнов, сроду не было у нее такого знакомого. Шура вздохнула и стала читать крупные строчки, выведенные с нажимом химическим карандашом:
«Дорогая Шура, здравствуйте!
Давно хотел Вам написать, да все откладывал, не уверен был, теперь только уверился.
Хотя Вы ко мне тогда и не подошли, я все понял, в глазах у Вас все было. Я много после думал о себе, вспоминал разговоры наши. Все-таки не на месте я был на фабрике, теперь это особенно видно, когда я переменил свою судьбу и нашел, где мне по сердцу.
Живем мы с Дусей в детском доме. Я подыгрываю ребятам, когда они пляшут и поют, сам пою с ними, и песни у нас веселые, все больше детские. Они нас любят, а мы их. Воспитатели мной довольны: говорят, меня им не хватало. Наверно, это и есть мое счастье, мой дом и семья. Будьте за меня теперь спокойны, я знаю, что тревожились, что жалеете меня.
Передавайте приветы Вашим мальчикам, соседям. Скажите: я все помню, ведь доброе не забывается, ведь оттаял и ожил сердцем я у Вас.
Спасибо Вам.
И. Смирнов».
Лишь прочитав письмо, Шура сообразила, что И. Смирнов – это Иннокентий, Кеша, а сообразив, побежала к соседям передавать приветы от Кеши и делиться своей радостью.
Письмо ходило по рукам. Вечером на кухне только и говорили о Кеше и его жене, Дусе. Гадали, какая она из себя, каких лет, была замужем или Кеша у нее первый.
– Ну, какая, отсюда не видать, – решили женщины, – одно ясно – душевная.
Шура слушала эти разговоры и светилась вся.
«Вот и сбылось, как я хотела, – думала она. – При месте Кеша, при деле, при ласке. Вот и ладно. Надо, чтобы таким людям судьба потрафила. Если уж не им, то кому тогда?..»
Лишь Василий, выслушав новости про Кешу, нахмурился и сказал:
– Зачем было далеко ехать? Шура-то наша, чай, не хуже этой Дуси. Ну, да ему видней.
Рассказы
Снова пел соловей
Серые тени метались по стенам и половицам. Это пепельные ночные бабочки налетели в открытые двери и теперь слепо кружились возле лампочки, свисавшей над столом. Стукнувшись о горячее ее стекло, они круто, испуганно ныряли вниз и в сторону, падали словно бы по сходящей на нет спирали и проносились, шурша мягкими, в пыльце, крыльями над самой головой, а то и перед лицом Глаши. Та невольно вздрагивала, отмахивалась, втягивая в плечи рыжую, приманчивую для них голову. Она не любила этих тварей и суеверно боялась их. Одна из бабочек, особенно крупная, с толстым серебристым тельцем, шлепнулась на развернутый журнал – села на лицо хорошенькой «Всадницы» Брюллова, косо расстелив крылья и подрагивая ими. Глаша неприязненно сошвырнула ее. Бабочка навзничь упала на ковровую дорожку, задергалась, силясь подняться. Тут раздались шаги на крыльце, Глаша перевела взгляд на дверь. Вошла Юля, девушка с ткацкого этажа, полненькая, румяная, лет двадцати. Равнодушный и мгновенный, казалось бы, взгляд Глаши ничего не упустил: ни особенно ярких, расплывшихся губ Юли, ни хмельной поволоки, затянувшей ее зрачки, ни юбки, сидевшей косо, так, будто ее сильно дернули спереди. Вот манера – заводить такие короткие, что, когда сидишь с парнем, надо натягивать подол на колени.
– Глаша! – весело удивилась девушка. – Вот не знала… А я думала, бабка Липа дежурит, от кавалера сбежала. Вот жаль-то…
– И я через пять минут закрою, – Глаша кивнула на большие электрические часы. – На твоем бы месте о заработке подумать. Опять ведь проспишь.
– Эка, – отмахнулась Юля круглой, оголенной по локоть, белой после зимы рукой. Она подошла к столу и, склонив голову к плечу, залюбовалась «Всадницей». – Надо же, какие прежде красавицы были. Легкая, прямо летит, правда? – Юля повернулась к ящику с письмами и, хотя еще днем достала из своей ячейки открытку от замужней сестры, проживающей в Казани, снова перебрала лежавшие там тонкие и пухлые конверты. – Парни нынче какие скорые, прямо ужас. – Она пытливо покосилась на Глашу. – Второй день встречаемся, а он уж обниматься-целоваться. – Глаша ничего не сказала на это, только рот ее сам собой сжался, а кожу лица стянуло, будто на морозе. Юля деланно зевнула, прикрыв зевок ладошкой. – И верно – спать пора. А Липа-то все ж где?
– Хворает. Жаба у нее.
– Вон что… А странно: болезнь – жаба. Ну ладно, спокойной ночки, приятного сна.
– И тебе – тоже…
Юля стала нехотя подниматься по лестнице. Стрелка часов еще раз прыгнула и образовала с верхней, короткой, одну прямую черту, лишь в центре чуть надломленную. Глаша поднялась из-за стола, вышла на крыльцо общежития.
– Половина двенадцатого. Я закрываю, – отстраненно и громко оповестила она и осталась на крыльце, в полосе света из открытых дверей. Кто-то выглянул из подъезда напротив, две парочки отделились от слившихся в одну тень кустов желтой акации, обрамлявших дорожку, и стали прощаться.
– Ну, до завтра.
– Значит, договорились – идем в кино. Ты прямо туда прибегай, к пяти.
– Колька, завтра перерыв давай сделаем.
– Это почему?
– У меня постирушки.
– А я приду.
– Говорю же – перерыв.
– Выбежишь, чай, на часок. А ты управься пораньше.
– Вот упрямый-то! Ладно, там видно будет.
Глаша терпеливо слушала. Эти голоса, слова, прощальные улыбки не относились к ней, а значит, не задевали, не трогали, разве что питали ее стойкое, привычное чувство одиночества, отдельности от весны, от светлой, с четким месяцем, ночи и смелой и поспешной юности. Девушки одна за другой проскальзывали мимо – их шаги и веселая болтовня гулким эхом возвращались по коридорам и лестничным пролетам к добровольной дежурной. Вот бежит Вера Прямилова, через полмесяца она выйдет замуж за электрика Сергея Уткина, тоже станет Уткиной. Ей можно бы и задержаться, вон Света Нец еще за месяц до свадьбы стала ночевать в доме жениха, но Вера серьезная, принципиальная девушка, комсомольский секретарь отдела главного механика…
– Вера, – остановила Глаша, – подмени на минутку.
– А тетя Липа где?
– Прихворнула. Я ее отпустила.
– А… Надо бы организовать на дежурство членов бытсовета. Непременно скажу завтра… Иди, я побуду тут.
Глаша кивнула, сошла с крыльца и, почти неслышно, легко ступая, обогнула угол общежития и оказалась во внутреннем дворе, где вдоль здания, двумя рядами тянулись вымахавшие выше человеческого роста кусты все той же акации, мертво белели столбы для сушки белья, а на волейбольной площадке паутинно серебрилась в лунном свете провисшая сетка. На первый взгляд двор казался безлюдным, но Глаша знала, что это не так. Она остановилась на достаточно открытом, видном со всех уголков двора месте и так же, как несколько минут назад, объявила:
– Девочки, пора домой. Я запираю двери.
Двор, словно бы притаясь на мгновение, а потом осмелев, наполнился перешептываньем и тихим, как мышиный писк, хихиканьем.
– Это Глашка-перестарка, – сказал кто-то у самой стены.
– Унтерша, – фыркнул и прошептал другой голос.
– Ну, и закрывай, не больно-то жалко.
– И чего ей не спится?
– Старая дева, вот что.
– Обзывайтесь, как угодно, но ведь в самом деле пора, – тут выдержка изменила Глаше. – И не смейте лезть в окна, – предупредила она. – Я все одно прослежу…
– У-у, унтерша!.. Хи-хи-хи, ха-ха-ха! – раздалось ей вслед.
Глаша вернулась на крыльца Там, в полосе света, рядом с худенькой, стройной Верочкой темнела еще одна фигура – в белой рубашке, с широкой квадратной спиной.
– Здравствуйте, – сказал Сергей и посторонился. Вера выглянула из-за его плеча.
– Никого?
– Если бы. Полный двор. И идти не хотят.
Вера вздохнула, строго свела брови.
– Безобразие. А все первый этаж, профтехшкола. Их бы надо переселить на самый верх.
Сергей улыбнулся.
– Будто ты не была в этой школе.
– Я режим не нарушала.
– Ну, да, – кивнул он. – А кто это со мной перед самой армией до утра там пробыл, ну-ка, скажи?
Вера, смущаясь и сердясь одновременно, ткнула его кулачком в грудь.
– Мешаются тут всякие. Ты хоть семейные тайны не выдавай. – Она вгляделась в темное лицо Глаши и погасила улыбку. – Ладно, отправляйся, нечего тут. Видишь, у нас дела. – Сергей, усмехнувшись, пошел, обернулся у выхода на тротуар и поднял руку над головой: дескать, пока. – Иди-иди… Вот уж неотвязный!.. Значит, так, – совсем иным тоном начала Вера, перестраиваясь внутренне на докучливые, неизбежные при ее должности общественные заботы. – Мы сейчас запрем двери и пройдем по нижним комнатам. Кто не на месте – на карандаш и на бытсовет.
– Пустое дело, – обронила Глаша, закрывая двери и задвигая засов. С нее достаточно было уже того, что она три часа отсидела в коридоре за больную вахтершу. Не хватало еще хоть чем-то оправдать то прозвище, каким ее наградили сегодня.
– Ну, нет, – твердо возразила Вера. – Так и сделаем. Не терпеть же это безобразие. Если так дальше пойдет, у нас парни заполночь будут шастать по коридорам.
Глаша повернулась к девушке, всю ее охватила одним взглядом, как сфотографировала. Ничего не скажешь, миленькая, но уж больно активна в последнее время. Или счастлива так, что других не чувствует и себя, прежнюю, начисто забыла, забыла, что такой же была девчонкой, глупенькой и отчаянной, или виной всему ее комсомольская должность, вот так положено и никак иначе. А в жизни-то, в настоящей жизни, как раз и бывает иначе, по-всякому иначе, не любит она нормы-то…
Около часа потратили они на обход комнат первого этажа. Всякий раз комната оказывалась запертой. Вера жестко, требовательно стучалась, открывать ей не спешили, иногда затевали разговоры через дверь: кто да зачем, да «мы уже спим», а тем временем за дверью слышались дребезжание оконных рам, громкий шепот: «Клавка, Нинка, проверяют!», «Да прыгай скорей, Витька. Пиджак-то держи…» В одной из комнат вместо четырех девушек оказалось три, да и парень что-то замешкался: войдя, Вера и Глаша видели, как он выпрыгнул и побежал от окна прямо сквозь кусты, шума и треска наделал.
– Как вам не стыдно, девочки! – отчитывала Вера. – Где Чернецова?
Девушки переглянулись сначала, потом одна, посмелей, ответила:
– А вона до кухни пишла.
– Ну, да, она на кухню, а вы дверь заперли. Зачем врать-то?.. Ладно, на бытсовете поговорим.
Была там еще одна девушка, не из этой комнаты, из другой, со второго этажа. Она сперва молчала, и проверяющие ее словно бы и не видели, но потом не стерпела, вскинула голову и заговорила:
– Чего ты, Верка, строжничаешь? Ну, ладно бы она, – кивок на Глафиру, – ей-то вспомнить нечего, а тебе-то есть что.
– Монахова никак? – узнала Вера. – А ты почему здесь?
– В гости пришла. За бигудями.
– Через окно?
– Нет, через дверь, – зло ответила Монахова и этим только подтвердила: да, через окно.
– Ну, с меня хватит, – оборвала Глаша, устало вздохнув, – пошли. Не стоять же возле их, да и мне на утро. Если они себя не берегут, нам-то зачем? Как хотят…
Она повернулась и пошла, и Вера, помедлив для приличия, последовала за ней. На втором этаже они простились, обе – с чувством облегчения: одна потому, что можно опять забыть о высокой своей комсомольской должности и не заботиться о том, что по сути-то ей уже безразлично; другая – из-за проверки этой, одна бы не стала она ходить по комнатам, и без того несладко.
Первый час ночи был уже на исходе, но подруга Глаши по комнате Тамара Баландина еще не ложилась. В халате поверх сорочки и шлепанцах на босу ногу она сидела на кровати и разбирала свои бумаги.
– Слышь, – повернулась она к подруге. – А у меня страховка кончается. Надо будет еще застраховаться. Только вот не знаю, на сколько: на тыщу или опять на пятьсот?
– Не все ли равно, – ответила Глаша, разбирая свою постель – аккуратную, полуторную, чистую и одинокую.
– Вот и я прикидываю, – согласилась вроде бы Тамара. – А попробую на пять лет. Племяш мой, Валька, из армии вернется, обженится, это уж непременно, он у нас видный молодец, а тут ему и подарок как раз к свадьбе, от тетки. – Она замолчала, задержалась взглядом на вышитом крестиком портрете Есенина. – Кудрявый тоже… А так и сделаю – на пять лет…
Глаша расстегнула и сняла платье, завела руки на затылок и, выдергивая шпильки, освобождая свои поиссекшиеся на концах, но густые еще, медового цвета волосы, спросила:
– Ну, а с теми, которые получишь, что будешь делать?
– Как – что? – удивилась Тамара, и выпуклые, рябенькие, похожие на птичьи яички глаза ее еще больше выступили из белесых, как выгоревшая трава, ресниц. – Будто сама не знаешь. На книжку положу. Или нет, не все… Брату пошлю рублей сто: у него семья, вечно в деньгах нуждаются. И сестре надо помочь, пишет – опять проторговалась, недостача у нее…
– Тьфу на тебя, ей-богу! – рассердилась Глаша. – Как ты понять не можешь, что хапает твоя сестра, не считая, оттого и недостачи! Хапает, а на тебя, дуру, надеется. Да и брат твой хорош, нечего сказать. Я не забыла, как они к тебе приезжали, и он тут все деньги на обратную дорогу профуркал, ты еще компенсацию за отпуск брала…
– Ну, зачем ты так, Фирка. Чай, ты их не знаешь, как я.
– Знаю. Всех знаю. За пятнадцать-то лет с тобой всего наузнавалась. – Глаша легла, накрылась одеялом до подбородка. – Не дай бог, помрешь вдруг – вот им счастье-то привалит!..
– Это я-то помру? – Тамара широко, глуповато ухмыльнулась, – Скажешь тоже… Злая ты, Фирка.
– Злая, – равнодушно согласилась та. – Будешь злой. Сейчас вот с Верушкой нижние комнаты прощупывали – ведь горе одно! Девчонки сопливые к парням в окна прыгают, все живет, всякая травинка, всякая мелочь ночная, а ты – как дерево сохлое.
– А зачем встряла?
– Кто меня знает, зачем. Из зависти, не иначе.
– А ты не встревай.
– Да уж закаялась…
Они помолчали.
Тамара повесила сумку на гвоздик над тумбочкой, разделась, косолапо ступая толстыми ногами, пошла к шкафу, за которым прятался выключатель, щелкнула кнопкой и словно бы распахнула всю комнату ясной предлетней ночи лунному, дивному свечению ее, что так и полилось через цветы на подоконнике и кружевные занавески, подступило под потолок, и тот как-то особенно, матово забелел над Глашей.
Фабричное общежитие затихало. Еще редко, скромненько бродили по нему какие-то стертые, глухие отзвуки – может, того же стука оконной рамы, поворота ключа в двери, случайного, в полный голос слова. Отзвуки эти только и могли что рябью пробежать по поверхности тишины и расплыться в ней.
Глаша закрыла глаза и уже начала забываться, но услышала поднимающиеся по лестнице торопливые и осторожные шаги.
– Крадется, – сказала она, – Чай, через окно, не иначе.
Шаги перестали прибавлять в звуке, сделались еще осторожней и начали удаляться. Глаша будто сквозь стену видела: вот идет по освещенному лишь в середине дежурной лампочкой длинному коридору, упруго ступая на пальчики, чтобы не брякнуть тяжелым, по нынешней моде, каблуком, и делаясь от этого выше, стройней, напружиниваясь вся. А вот и остановилась и не стукнула – поскреблась, словно кошечка, шепчет, прильнув губами к прихлопу двери: «Девчонки, это я…»
– Светка Бодрова, – полувопросительно сказала Тамара. – Она с этим… с художником кинотеатра гуляет…
– Не она, – уверенно ответила Глаша и объяснила: – Светка хихикает всегда, вроде ее щекотят. Боится, что ли, так, или уж весело ей невмоготу… Эта, наверно, из новеньких…
Запоздавшей открыли, на миг слышно стало, как зачирикали там с ней подружки, потом дверь закрылась.
– Так вот и будут идти до рассвета самого, – пробормотала Глаша, повернулась на бок и строго велела себе: «Спать, девонька, спать…»
Но сон не шел. Казалось, он робко топтался возле, у изголовья, из-за томительного, тянущегося, тонкого свиста, что пронизывал и ночь эту, и все большое, старое, каменное здание общежития, и саму Глашу. И кто это выводит так, словно строптивую девушку завлекает-выманивает?
– Соловей-то что нынче делает, – подивилась Тамара с невысказанной, пронзающей, как свист этот, тоской.
– Разве соловей?
И Глаша вспомнила – словно в прожитых ею, слившихся годах высветило одним долгим, ясным лучом то ли предрассветный час, то ли уже утренний, когда она, спотыкаясь на булыжной мостовой, одна – в целом мире одна-одинешенька – уходила со свадьбы ровесницы своей, подруги. Вот и обличье ее забылось, и имя, и дом, где была эта свадьба, она теперь бы уже не нашла, хотя стоит он где-то на окраинных улицах и все помнит. Она, Глаша, оказалась там всем посторонней, даже подруге-невесте, которой уж было не до нее. Но как полно, как живо, во всех подробностях сохранилось, оказывается, в душе это преждевременное возвращение в общежитие по безлюдным сиреневым улицам, в высоких туфлях на шпильках, в саржевом, скользящем по телу платье – она и сейчас вот ясно почувствовала, как оно вязало ей ноги и плечи, шурша от встречного, свежего течения воздуха и отставая на спине. Вокруг было тихо, сонно, мглисто, светились на серо-голубых тротуарах уже завядшие лепестки вишен и яблонь, которые смело с веток вчерашним коротким дождем; грустно и сильно пахло этим цветом, а в старых деревьях над оврагом, невидимый и потому вездесущий, будто растворенный в этом предрассветном легком часе, пел соловей, не пел – колдовал, лился, тонко, запредельно, до щемяще-чистых высот вытягивая одну ноту и вдруг срываясь на перещелк, на частые звонкие коленца, и опять переходил на этот длящийся, истончающийся до тишины свист. Как хорошо ей стало тогда, как радостно, словно крылья у нее выросли и в два-три широких маха вознесли над чужой радостью, над собственной горькой печалью…
Глаша отбросила одеяло, поднялась, узкой белой тенью встала у окна, отводя занавеску и подавшись вся вперед. Двор открылся перед ней не такой уж и большой, когда смотришь с четвертого этажа, очерченный дымной тенью забора. Он был пустой и безжизненный, но чем дольше стояла Глаша и слушала, чем полнее сливалась с этой серебряной светлой ночью, тем глубже чувствовала, что и акации, и лужайка, и лунные блики на сизых столбах, и сам месяц, всплывавший все дальше от земли, такой легкий, что и улетит от нее, пожалуй, как перышко, – все тихонько шевелится, дышит, все, даже провисшая сетка, которую слабо колыхало – не ветром, а теми же вздохами ночи. И снова не найти было соловья – только звук его прялся и прялся, опутывая, обволакивая всю землю.
– Для кого красота такая, зачем? – спросила Глаша испуганно, с недоверием. – Ведь не для нас же, а?..
И верно, пугала эта неиссякаемая молодость мира вокруг, все новое и новое, неисчислимое цветение всего живого. Больше того, Глаше подумалось вдруг, что эта соловьиная ночь, эта весна еще моложе, еще щедрей той, которую она вспомнила сейчас. Эта так было страшно, что она ощутила себя неимоверно одинокой не только там, в ночи, но и здесь, в комнате, в существе своем, – одинокой и лишней.
– Томк, а Томк? Спишь, что ли?
Хлюпающий сырой звук был ей ответом.
– Чего ты, Томка? – спросила она, отворачиваясь от окна и встревоженно замечая, что в комнате темно, сумрачно.
– Хоть бы обманулся кто, – выговорила Тамара, жалко сморкаясь и еще больше хлюпая. – Она отняла руки от лица и сцепила их перед грудью, будто молилась. – Мне бы только ребеночка, ничего другого не надо. Ну, не идти же мне к первому попавшемуся, не просить же об этом! – Она ничком повалилась в подушки. – Ведь стыдно, сты-ыдно, никогда я этого не посме-е-ю…