Текст книги "Снова пел соловей"
Автор книги: Александр Малышев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
– Все очень просто, – ответила Галя, и в голосе ее опять прозвучали знакомые, милые, детские нотки. – Мы тебя заметили, когда ты ходил еще с Нинкой. Девчата Барашком тебя прозвали: «Во-он, Барашек бежит». А ты и верно – кудрявый, как барашек. Но не только поэтому. Ты всегда одинокий какой-то, беззащитный, от всей фабрики отдельно, не как здешние ребята: те смелые, нахальные, а ты, наверно, никогда не станешь таким… Ты мне сразу понравился, потому что ничего не будешь требовать, ты не такой, и с тобой можно дружить честно… Ты вот и подойти-то не умеешь, видишь, пришлось тебе записку передавать, иначе мы бы и не познакомились… – Она тихонько рассмеялась и положила голову ему на плечо. – Я месяц ждала, когда ты меня заметишь, а ты и не смотришь ни на кого, боишься смотреть…
Андрей готов был заплакать от счастья: она любила его, любила и тогда уже, когда он знать о ней не знал и был на фабрике, как мышонок в играющем пианино, среди рабочих и ткачих, в утренние, дневные и особенно в ночные смены.
– Целый месяц! – прошептал он. – Зачем было ждать так долго?
– Я же все-таки девушка, – ответила Галя.
Часов Андрей не носил, Галя – тоже, а время именно тогда, когда они были наедине, летело поразительно быстро. Иной раз, перед заработкой, они расставались на два-три часа всего, чтобы рано утром повстречаться уже на фабрике, в цехе и обрадованно сказать друг другу:
– Ты знаешь, я хожу и сплю на ходу.
– А я – тоже. Глаза как медом намазаны…
Разговоры подсобников больше не тревожили Андрея, не вызывали смятения. Он решил, что этим людям просто не повезло, что их миновали настоящая любовь и верность, жалел их, а про Галю помалкивал.
Однажды он все же высказался. Василий поведал очередную жестокую историю, на этот раз курортную. Федя заметил, что курорты – баловство одно и он не такой дурень, чтобы посылать туда свою старуху. И тут Андрея словно кто под руку толкнул.
– И не правда! Вы со зла это говорите.
Подсобники удивленно уставились на паренька. Василий фыркнул.
– А ты откуда знаешь, малец?
– Знаю, – ответил Андрей и направился в столовую.
Приближалось время перерыва, и надо было занять очередь на Галю.
Новый год Андрей встречал не дома. Мать его – болезненная женщина, у которой во всем мире не было никого, кроме сына, надеялась, что хоть этот вечер он проведет с ней. Она принесла с базара елочку, оставшуюся после распродажи, поставила ее на комод, – обложила ватой, цветными лоскутками и увешала конфетами, которые Андрей любил. Накануне с вечера замесила тесто, поднялась рано и ни минуты не присела, пока не пришел Андрей.
Он увидел эту елочку-коротышку, блюдо с пирогами на столе, покрытом свежей клеенкой, и вспомнил, как в послевоенные годы мать тоже наряжала для него елку – вешала на игольчатые тонкие ветки катушки из-под ниток и леденцы в бумажках. На миг его пронзило острое чувство вины, но только на миг. Он сделал суровое лицо, наскоро поел, переоделся и ушел. Мать осталась одна.
Прежде Андрей все вечера проводил дома, ну, разве сходит в кино, и она была за него спокойна. Теперь покоя не было. Когда сын запаздывал, а это случалось все чаще, ей мерещились дурная компания, драка в ночи, какая-то девушка. Всего тяжелей было, что Андрей скрывал от нее, где он бывает и с кем. А разве она не имела права на его доверие? У него появилась личная жизнь, и он отдалялся. Мать крепилась и не расспрашивала ни о чем. Ей стыдно было выпрашивать правду. Сын должен сам сказать. А он не хотел.
По радио звучала веселая музыка. Соседи всей семьей шумно готовились к празднику. Мать сидела одна в своей комнате, под мигающей лампой. Ей было тревожно за сына и обидно.
А он вместе с Галей отправился к ее знакомым. Там уже праздновали, и все тесно грудились в маленькой, ярко освещенной передней за уставленным бутылками и снедью столом. Были какие-то незнакомые Андрею, раскрасневшиеся от вина и тепла девушки и парни. Они, видимо, хорошо знали Галю, потому что встретили ее с пьяной восторженностью и начали знакомиться с новеньким. Он слышал их имена и тут же забывал…
Потом был еще дом, душный и полутемный, в котором все уже спали, и Андрей лез на печку, цепляясь за горячие кирпичи, прикрытые старыми одеялами. Он упал на эти одеяла лицом вниз, и печь закружилась вместе с ним, сначала медленно, потом все быстрей… Андрею представилось, что печь стоит на огромном шаре, и шар этот падает в бездну. Он испугался, хотел ухватиться да руку Гали, не нашел ее и внезапно понял, что он – один. И тогда ему стало все безразлично. Он камнем упал во тьму…
Пробуждение было тяжелым. Андрей долго не открывал глаз, чувствуя, что он один на печи, с трудом припоминая, что же было вчера. Потом, пятясь, сполз с печи, нащупал ногами лесенку и, пошатываясь, вступил на пол. Галя сидела на лавке и настороженно посмотрела на него. Старая женщина подала кружку холодной воды. Андрей долго пил и не мог напиться. Рука у него дрожала.
Праздник для Андрея на этом кончился. Снова начались игра в карты, церемония с платком и шестерками. Андрей с тоской смотрел в темнеющее окно и думал, как хорошо было в такие вечера дома с матерью или в клубе с друзьями. По его вине мать осталась без праздника, да и в его первом новогоднем дне не было ничего светлого, кроме томительного ожидания той минуты, когда он с Галей снова окажется вдвоем у распахнутой в зимний вечер тесовой двери…
Ослабели новогодние морозы, кончились зимние каникулы, но в центре города, у гастронома, еще стояла высокая, поседевшая от инея елка с разноцветными лампочками в хвое. В середине января потеплело, закапало с крыш. Снег на улицах стал мягким и рыхлым, деревья и дома потемнели.
Андрей работал в утренней смене и еще в первый обход заметил, что Галя не кивнула ему, взглянула и тут же отвернулась. Так было и во второй обход, и в третий.
«Затрепало», – подумал он с искренним сочувствием. Так говорили ткачихи, когда станки не слушались их, когда нельзя было выкроить и минуты передышки. «Затрепало», – значит платье прилипло к спине, и ткачиха кружится между станков, как белка в колесе.
В полдень в кабинете мастера собрались его помощники – бригадиры. Андрей спросил одного из них – плечистого парня в полосатой тельняшке:
– У вас сегодня заправили новый сорт?
– Нет вроде. А если и так, тебе-то зачем?
– Спросил просто, – как можно равнодушней произнес Андрей. – Мне показалось, крайняя шестерка барахлит…
– Так-так, – сказал бригадир и, подмигнув товарищам, сел на стол напротив Андрея. – Что-то ты травишь, братишка. А мне вот показалось совсем другое. То-то я с Антоновой тебя видел. Ну, признавайся сразу: испортил девку? – Андрей ошалел от этого намека, но бригадир уже снисходительно похлопывал его по плечу. – Ладно-ладно, я пошутил, чего ты раскипятился? Туши-ка свой примус, вот так. А по правде, она сегодня того, не в духе. Может, ты знаешь, почему она не в духе, а?
– Треплет ее.
– Ну нет, это уж ты мне поверь. Станки как часы идут.
После работы Андрей стоял у проходной. Галю так и не увидел: она незаметно прошла в толпе. Он забежал домой, чтобы показаться. Обедать не захотел – не до того было.
Застал он только Клаву. После Нового года Сашку обсуждали в автоколонне и по решению товарищеского суда отправили лечиться от запоев. Клава скучала. Она валялась на печке, еще более неряшливая и вялая, чем всегда, и хандрила. Волосы ее были распущены, из-под халата белело кружево комбинации, разношенные валенки выглядели особенно большими на ее тонких смуглых ногах.
Андрей едва переступил порог, как тут же спросил, задыхаясь от обиды:
– А Галя где?
– Ушла Галя.
– Куда?
– Не доложилась. – Клава перевернулась на спину, зевнула. – Девка молодая. Чего ей дома сидеть? Что она здесь высидит? Ей жить надо. Только и пожить, что в девках.
– Я подожду ее.
– Жди, коли время есть.
Он прошел в глубину комнаты, присел у окна и расстегнул пальто. Клава слезла с печи, с хрустом потянулась и, мурлыкая себе под нос что-то неразборчивое, остановилась перед зеркалом, висящим в простенке. Андрей слышал, как сухо и жестко шуршат в гребне ее густые черные волосы. Он стал смотреть на улицу. За стеклами видны были темные на синеющем снегу палисады, деревья, более низкие, чем летом, дома в снежных шапках. Женщина в серой фуфайке шла по тропе с ведром воды. Пробежал мальчишка на ярко-желтых лыжах, а за ним – приземистая, увязающая по брюхо в сугробе собачонка с хвостом-кренделем. Оживленно переговариваясь, прохрустели мимо окна по тонким ледяным коркам-веселый парень и разрумянившаяся счастливая, девушка. Андрей проводил их взглядом и погрустнел.
– А ты молодой, да ранний, – услышал он за спиной.
– Ну, и что? – ответил Андрей раздраженно. – Какой есть.
– Не знали мы этого. Спасибо, добрые люди сказали. С кем ты позавчера гулял, а?
Андрей повернулся вместе с табуретом и уставился на Клаву. Та не шутила.
– Ни с кем. Мы позавчера у родных были, в деревне, целый день.
– Складно врешь.
– Да не вру я совсем, зачем мне?
Клава неожиданно потеряла всякий интерес к разговору, снова стала равнодушной и сонной.
– Мне что. Мое дело – сторона. Гальку жалко. Я давно ей говорила – не верь им. Все они горазды обхаживать. А потом реви. Так не будь дурой…
– Ну, и зря, – горячо перебил Андрей. – Не все такие.
Клава так и вцепилась.
– Ты, выходит, не такой? Чистенький? Святой, да? А чего за девкой ходишь? Чего в темке с ней делаешь?
«Что она так разозлилась?» – подумал Андрей и не успел ответить – вошла Галя. На миг задержалась у двери, словно вглядывалась в него и Клаву. Он обрадованно кинулся ей навстречу, а она, перестав его замечать, прошла вперед и стала стаскивать новенькие рукавички.
– А он ничего, интересный. Студент. Пластинки у него какие! Я три песни списала.
Андрею послышалось наигранное в ее голосе. Она говорила так, будто перед этим всю дорогу бежала. А в следующую минуту его как обожгло.
– Галя…
– И с матерью познакомил. Она приветливая, чаем с вареньем угощала, варежки вяжет. Видишь, какие мне подарила?
– Галя!
– Чего кричишь? – повернулась она к нему. – Не глухая. Слышу.
– Давай выйдем.
– Зачем? У меня секретов нет.
Галя посмотрела на Клаву, та не нашлась, что сказать, и только неопределенно пожала плечами: дескать, как хочешь, твое дело, Галя вышла в коридор, открыла дверь на улицу и прислонилась спиной к косяку.
– Ну?
– Мы еще друзья, правда?
Галя все так же стояла боком к нему, холодная, отчужденная, а он в этот миг любил ее особенно горько, сильно и боялся потерять.
– Кто этот студент? Твой новый друг, да?
– А она – твоя подруга?
– Кто – она? У меня никого нет… кроме тебя…
– Рассказывай…
– Да не вру я! И как ты поверить могла! Да я… Покажи мне, кто это сказал. И пусть он при мне это повторит. Ну, пойдем к этому человеку.
Галя задумалась.
– Ладно, пойдем. И если это правда…
Клава гладила голубую от синьки простыню. С любопытством обернулась на скрип двери, вскинула брови, удивилась, что Галя и Андрей опять вместе.
– Кто сказал тебе это?
– Одна женщина.
– Какая?
– Ну, я же тебе говорила…
Тут Андрею почудилось, что Клава растерялась. Рука ее с утюгом повисла в воздухе.
– Пошли к ней.
– Прямо беда с вами! Тут дел невпроворот, а еще ваши истории расхлебывай. Мне некогда. Я глаженьем занялась. Может, завтра?
– Где она живет? Мы сами сходим, без вас, – твердо сказал Андрей.
Клава шмякнула утюг на подставку, выдернула шнур из розетки и начала собираться. Андрей нетерпеливо топтался у двери. Только Галя оставалась внешне спокойной. А в нем разрастался запоздалый гнев на женщину, зачем-то оклеветавшую его, на Галю, которая сразу поверила кому-то и, значит, не верит ему, Андрею. Он докажет свое и уйдет, и пусть она кричит ему вслед – Андрей не оглянется даже.
Воздух уже наливался матовой синевой, особенно заметной над сугробами. Тени в их складках густели, фабричные корпуса вдали светились ранними огнями.
Они шли долго и за все это время не проронили ни слова. Шли порознь: Клава впереди, Галя за ней, Андрей за Галей. Там, где вместо узких тропинок тянулись рыжие от торфяной золы тротуары, Галя и Клава заговорили, Андрей не стал вслушиваться, о чем они переговариваются, его занимало другое. В центр города есть прямая дорога, которой Андрей всегда пользовался. А они плутали сейчас в каких-то прилегающих улицах. Зачем? Ему очень хотелось, чтобы вся эта история кончилась поскорей.
На площади возле гастронома высилась забытая всеми елка. Затоптанный снег вокруг был густо усыпан облетевшей мертвой хвоей, и в самой елке не было уже ничего праздничного, веселого. Поредели ее огни, сквозь сухие ветки проглядывал весь ствол. Андрей с грустью подумал о мелькнувшем празднике и снова вернулся мыслью к тому, что он сделает после. Уйдет? Хотелось уйти, но вряд ли хватит сил на это.
Клава свернула с тротуара к литерным домам, похожим на коробки из-под маргарина. Тускло серели грязным снегом их маленькие, вечно затаенные дворы с низкими сараями, непременной песочницей и столиком, за которым в летние вечера мужчины стучали в домино.
Клава направилась к последнему литерному дому возле базара. Двор был пуст. Неуютно светились узкие проемы дверей. Такой же узкой и неуютной была лестница, по которой они теперь поднимались. Только на верхней площадке горела красная лампочка, и вниз просачивались жалкие ее отблески. В квартирах, мимо которых они шли, смеялись и плакали дети, ссорились женщины, звенели кастрюли, гудели мужские голоса.
– Вы здесь постойте, – сказала Клава и скрылась за дверью. Галя прислонилась к перилам, Андрей стоял возле и нервничал: скорей бы…
Вышла грузная женщина, невероятно широкая в бедрах. От нее пахнуло на Андрея кухней, запахом водки и еще неведомой ему, безрадостной жизнью. Его охватил страх. Что помешает этой женщине подтвердить то, чего не было, кто опровергнет ее слова?..
– Ну, он? – вывернулась Клава из-за плеча женщины.
– Не, – скучно ответила та, задержав взгляд на Андрее. – Я его не знаю.
Клава оживилась.
– И я говорю – быть того не может. А проверить надо… Галька мне вместо сестренки. Ладно, вы уж идите, а я тут поговорю еще…
Они остались вдвоем на лестничной площадке. Галя стояла, прислонясь к перилам, понурив голову, в белом пушистом платке. Андрей подумал, что ей стыдно, заглянул в лицо и увидел смущенную и все же торжествующую улыбку. Он засунул руки в карманы пальто, плечи его вздернулись.
– Ну, пошли? – сказал сухо, неуважительно и первый, не оглядываясь, стал спускаться по лестнице. Ему было плохо, очень плохо, и он сам еще не знал, почему. Он доказал, что хотел, и что же? Ощущения победы не было. Не было и радости, хотя Галя – его Галя – послушно шла за ним, скользя варежкой по деревянным перилам.
Двор был все так же пуст, только в нем загустела темнота. Зашуршал под ногами подмерзший снег.
– Андрей…
Галя дернула его за рукав. Обычно они ходили держась за руки.
– Ну, Андрей… Ну, нет у меня никого. А про студента это Клавка придумала. Она меня к соседке услала, когда увидела, что ты идешь. Соседка рукавички вяжет, вот и мне связала. Красивые, правда?.. Ну, Андрей…
Она вытянула его руку из кармана и ласково сжала в своей. В этом ее пожатии, длительном и многообещающем, и признание вины своей, и мольба с прощении, и возвращенное доверие. А он мучился от жалости к ней, такой притихшей и покорной, и с тоской вглядывался в себя. Казалось, его обокрали. Сосало под ложечкой от предчувствия, что завтра он проснется и чего-то очень важного, светлого уже не будет, А что он теперь возразит мужчинам, которые у верстаков, обитых железом, с привычной горечью говорят о женщинах, что противопоставит их жестоким словам? Он пытался успокоить себя. Может, это только сегодня, а завтра все будет по-прежнему? Может, утраченное еще вернется, вновь наполнит каждый миг его жизни?..
А Галя снова была счастлива, даже больше, чем прежде. Для нее все было ясно. Ведь Андрей просто-напросто обиделся. Ничего, отойдет. Обиды его коротки, уж она-то знает. Она сумеет сделать его покладистым и ласковым, как раньше.
У края вспаханного поля
Свадьба все не начиналась. Ждали родственников невесты – сестру с мужем, которые ехали будто на своей машине из-под самой Москвы. Не мог прийти раньше вечера и кое-кто из своих, климовских, в основном механизаторы: время у них было горячее – сев. По этому поводу некоторые пожилые гости, все больше колхозники, сетовали:
– Да в прежние годы сроду в мае свадеб не играли считались. Чай, и теперь бы потерпели.
Родня жениха, Вальки Терехова, второй год возившего редактора и сотрудников районной газеты, ершилась:
– А нам что? Мы, чай, теперь городские! У нас круглый год свадьбы. А чего тянуть? И праздник как раз – День Победы. Пусть всю жизнь помнят, когда расписались.
Тем временем в «холодной» – небольшой комнате с голыми стенами и заново убранной, перенесенной сюда из передней кроватью – свершалось некое старое, полузабытое деревенское «действо». Тёща, свекровь и еще какие-то настырные бабки завели сюда молодых и теперь пытались поставить их на одну половицу.
– Как встанете, так и заживете, – приговаривали они.
Жених, красный и неловкий, в черной, жесткой от новизны паре, ухмылялся, бормотал: «А ну вас к ляду…» и старательно сводил вместе широкие ступни в новых скрипучих полуботинках, жал их одну к другой. Невеста, с утра ходившая в неразношенных туфлях, попробовала было уместить их на одной половице, но пошатнулась, едва не упала и заплакала от всего сразу – от смущения, многолюдства и неудачи своей, сулившей плохое житье.
– Да отстаньте вы с суеверьями своими! – крикнула, вырываясь из цепких, сучковатых старушечьих рук.
– Половицы нонче не те, – посочувствовала ей одна из зрительниц. – Прежде широки были, а теперь, что ни год, все ужей да ужей. Мудрено теперь на одной-то устоять…
Борис Стручков, прозванный на фабрике Корешем за коренастость, медлительность, а больше всего – за супротивный характер, протолкался обратно на крыльцо, оглядел гостей, собравшихся кучками там и тут, и вздохнул от тяжести, что лежала на сердце. Он с женихом успел уже «шарахнуть по маленькой» и наскоро закусить в кухне, где стояли ящики с водкой и вместительные миски с закуской. Валька, заметив его издали, мигнул, мотнул головой на дверь и только там уже, за столом, спросил:
– Чего на росписи-то не был? Мне пришлось другого свидетеля подбирать…
– Да работа моя проклятая! – ответил Борис, пользуясь случаем выговориться. – Ни праздников, ни выходных нормальных.
– Зойка сегодня психованная какая-то, – будто не слышал Валька. – Ей втемяшилось, что ты против нее, чуть истерику не закатила…
– Зато я закатил… Поругался со своими, а то бы и к ночи не пришел…
– Да ну, – поддержал наконец Валька.
– Нам сегодня старая машина досталась, англичанка, английская еще… Избились мы с ней. Я и так уж торопился, барабан не доглядел, а он распаянный. Они все на меня – как, почему? Я плюнул и ушел…
– Ну, будем, – сказал Валька, выпил и, прожевывая хлеб и огурец, спросил нечетко, как же он, Борис, теперь будет.
– А не знаю. Да все равно мне. В другую бригаду перейду… Знаешь, ни к чему душа не лежит.
Кореш наладился было на серьезный разговор, но Вальку позвала теща. Тот торопливо опрокинул еще рюмку, схватил закуски и с оттопырившейся щекой и собачьими глазами выскочил в коридор.
После выпивки хорошо стало, весело, но настрой этот скоро свернулся от тягучего ожидания, хождения туда-сюда и надоевших разговоров о том, куда заворачивают деревню: от кукурузы этой пока три былинки-хворостинки, а травополку нарушили, куда деваться?
Со скуки Кореш покурил, и теперь во рту у него было кисло, а в желудке пусто: ведь он по-настоящему так и не ел.
Уйти бы, до свадьбы ли с таким камнем на сердце, но вот-вот должны подъехать…
Долгий весенний день нехотя клонился к вечеру. Тени домов и деревьев спустились по холму в сырой, по-весеннему дымный лог, покрытый короткой, как ворс, мягкой травой. Над ним, по противоположному склону, стояли березы, и стволы их девически нежно розовели в низком закатном свете.
На завалинке дома, назначенного под свадьбу, стеной теснилась сельская детвора – цеплялась за потрескавшиеся облупленные наличники, влипала мокрыми носами в стекла, щебетала, как стайка воробьев. Видно было освещенную ярко залу с накрытыми столами, выстроенными вдоль трех стен. Борис тоже заглянул туда поверх ребячьих голов, сглотнул слюну и, спустившись с крыльца, побрел, заплетая ноги, вдоль поредевшего ряда домов. И здесь: на тропе, у колодца, у крайней изгороди, за которой темнело жирно до самого дальнего перелеска вспаханное поле, ждали гости. Они курили, разговаривали, неловко посмеивались и смотрели на дорогу, что втекала в деревню чуть ли не из самого заката.
Борис тоже постоял на выезде, припоминая против воли, как побагровел бригадир, когда закричал на него, как вздулась толстая жила на его шее. Завтра у ремонтников выходной, а вот послезавтра трудно. Надо решать, куда податься. На поклон к бригадиру Анатолию Соколову, прозванному Рыбниковым влюбчивыми прядильщицами за улыбку белозубую и легкий нрав? Да только ли ему кланяться – и Маянцеву Ивану, и Володьке, и недомерку этому, ученику ремонтника Сверчку. Нет уж, лучше попроситься в другую бригаду. Врешь, не лучше. Это же перебежчиком быть, а перебежчиков не любят, не уважают. «Дурак!» – выругал себя Кореш. Как бы хотел он сейчас очутиться на месте москвичей, в урчащей удобной машине, но держать путь не сюда, в Климово, на свадьбу, которая на два дня оживит хиреющую деревню, чтобы потом еще пуще опустошить ее и ввергнуть в однообразие долгих весенних дней с приукрашенными россказнями об этой свадьбе, медлительным скрипом колодезного барабана и ожиданием родных из города. Да пропади все пропадом! Он бы мчался обратно, на гаснущий под сивым пеплом алый пояс вечерней зари, к большому, сияющему городу, над которым скоро встанут праздничные огни салюта. Там сейчас люди толпятся на Красной площади, на мостах и балконах высотных зданий; у трех вокзалов продают красные и черные степные тюльпаны, и девушки, красивые, как кинозвезды, ищут его в толпе. Они знать не знают об этой сельско-городской свадьбе, ставшей событием на территории целого сельсовета, о фабрике, прядильной машине системы «платт», да и о нем, Кореше, тоже.
Свадьба грянула, когда стемнело совсем, стало на дворе зябко, и лог за корявыми изгородями закурился тонким туманом, наполняясь им до краев, как плошка молоком.
Бориса втиснули напротив жениха и невесты, между старухой из Леушина, известной на всю округу певуньей, и подружкой невесты, Олей, милой девушкой, одной из тех, что, как цветы полевые на потаенных лесных полянах, всходит в таких вот деревнях, вроде Климова, и покидают их рано или поздно.
Первые тосты, первые рюмки мелькнули в шуме и сумятице незаметно. Борис ни одной не пропустил – все сделал, чтобы враз оглушить себя. Только когда певунья из Леушина завела старинную свадебную, понял Кореш, что пьян он, что подозрительно теплеет у него в глазах и мокры они, как у плачущего ребенка. Захотелось вот так же легко, свободно, от чиста сердца, запеть, всю душу развернуть, будто гармошку, но слов он не знал и только смотрел на старуху, на сморщенное, просветлевшее лицо ее и ловил, угадывая, окончания слов, неловко подхватывал их осевшим голосом. Все вдруг стали милы ему, и близки: и Зойка в сбившейся при поцелуе фате, и певунья леушинская, которая, исполнив предназначение свое, стронув с места не одно живое сердце, сделалась тиха и неприметна, и братан невесты, приехавший прямо с поля, где он весь день пахал и сеял, и эта девчушка, Оля, такая скромница, такая вся своя, что и сказать нельзя об этом так полно, как чувствуешь. Ну, почему он не с ними? Ведь он так их понимает, так знает, чем живы они. Вот из-за них, только из-за них и жаль деревню, что захрястла, будто телега в канаве, так бы и подставил свое плечо, так бы и подхватил, потянул всей силой своей. Что там ни говори, а отравила его Москва, на всю жизнь, считай, выветрила. Лучше бы и не знать ему той, другой жизни, как было бы лучше!..
Москвичи так и не приехали. Впрочем, о них уже и забыли. Гости шумно отодвигали лавки, стулья и, молодцевато колотя каблуками в половицы, взвизгивая и хохоча, толклись в передней. Два гармониста играли попеременно. Городская молодежь завела было радиолу в смежной комнате и открыла там свои танцы, но вконец забили их разудалые переборы гармошки и частушки одна другой крепче, задиристей. Загрохотал, загудел весь, как бубен, дом под ногами колхозниц и фабричных женщин, пустились вприсядку враз помолодевшие мужчины.
Две лампы, по триста свечей каждая, сушили воздух, слепили встречным блеском, отбрасывая на беленую заново печь бледные быстрые тени. Потом долгие месяцы в этом доме до полной темноты не будут зажигать огня, будут держать только слабые тусклые лампочки, но сегодня – свадьба, ничего не жаль, и повседневная деревенская бережливость спрятана в чулан, как и обычный, серый наряд этих комнат. Знакома была Борису и привычна эта черта. «И одной бы за глаза хватило» – подумал он. И тут лампа, свисавшая над все еще полным, лишь немного разоренным столом, вдруг выстрелила яркой вспышкой, уронила в зелено-розовый от помидор и лука салат медлительную металлическую искру и потемнела, и в черных окнах четко выступили, как на палехских лаковых шкатулках, лица и фигуры зрителей, а тени, веером рассыпавшись по трем стенам, так и заплясали. В круговерти веселья, в топоте, от которого качался дом, вскриках гармошки, по ребристым, цветастеньким мехам которой ерзала щекой совсем одуревшая чубастая голова игрока, Оля, подружка невесты, та, с которой Борис сидел за столом, вновь и вновь оказывалась возле него…
От толкотни, духоты и шума кинулся он в знобкую темень, шагая мимо ступенек, валясь боком то на стену, то на узенькие перильца. В зябкой весенней ночи, какие бывают, когда черемуха цветет и девки томятся в своих чистых одиноких постелях, а с полей тянет нутряным свежим запахом пахоты, Оля опять оказалась рядом, словно пришитая к Борису невидимой нитью, и глаза ее мерцали в сумраке, близко перед ним влажным, живым блеском. Он по-медвежьи облапил ее. Девушка пискнула, как мышонок, уперлась мгновенно отвердевшими руками Корешу в грудь.
– Ага, – сказал он, грозя ей пальцем, – тоже через свадьбу? Эх ты, хитрая деревня, и как только ты все прогадываешь!.. Ну, нет, не захомутаешь, дудки. У меня краля в Москве есть. Артистка. Вот она меня обратает, еще как…
И пошел на свет из окон, на истошное, вразнобой «горько», будто веревку заплетая ногами.
Но редела свадьба. Просторно стало за столом. Первыми исчезли незаметно те, кому утром снова в поле, на фермы, на склады и станы. По соседним, сонным домам развели и там уложили на тулупы и одеяла, брошенные прямо на пол, быстро запьяневших. У Кореша временами тоже все пропадало из глаз, глохли звуки, тело, как рябенькое перышко, начинало плыть в пустоте…
Очнулся он возле тыльной стороны печи, мимо которой шел в залу. Он искал везде Олю и нигде не находил, и уж решил, что она ушла со свадьбы. Заглянув случайно на полати, Борис увидел ее там. Он поднялся по лесенке, приставленной к печи. Оля сладко спала, подложив ладошку под щеку. Лицо у нее было умиротворенное, доброе, такое далекое, будто спала она за полями и лесами, под родной крышей, в сокровенном тепле хранящих ее старых стен. Вот чего не хватает городу, чем беден он почему-то – этой предрасположенности к добру, этой наполненности им – ненавязчивым, неистощимым… Но тем непонятней, необъяснимей для Бориса были еще не просохшие следы слез у нее под закрытыми глазами. С чего бы ей плакать? Ведь он не обидел ее, нет. Наоборот, хотел быть с ней ласковым…
– Фу-ты, ну-ты, – с косой улыбкой забормотал Кореш полусонному, приземистому лысому мужичку, случившемуся рядом. – Спит. Вот миляга: кинула меня и спит. Ну, спи, спи. А как мне теперь одному-то?
Молодых давно уже спровадили в «холодную», и в торце стола, в стороне от всех и двойном одиночестве сидели теща и свекровь. Теща плакала, сморкаясь в платок:
– Она у меня – как свет в глазах. Младшенькая, уж я-то ее берегла, уж я-то жалела. И сама-то себя держала – как воду в горсти несла…
– Куда с добром, – разубеждала свекровь, сдерживая усмешку, чтобы не обидеть. – Нонешние-то не нам чета, еще до свадьбы друг друга распробуют. И полно…
Борис послонялся еще среди устало пьющих и пляшущих людей, недоуменно пялясь на них и соображая, чего это им весело, о чем они там толкуют, ведь плохо же, муторно на самом-то деле.
Он вспомнил артистку, Эмму. Вот уж с кем не соскучишься! И красива так, что не знаешь, куда глаза деть, и модна – одни ее белые брюки и обтягивающие грудь свитера чего стоят! – и ловка, словом – артистка. Сюда бы ее сейчас, вот было бы дело. Да нет, куда там, живет-поживает в Москве, за год одной открыткой отозвалась, рассыпает по круглым плечам холеные, шелковые свои волосы и курит, сигаретку держа в двух пальчиках, а ногти у нее узкие, вишневые, и такие же точно на ногах – аккуратно, рядком выглядывают из золотистых туфелек. Сестра ее – тоже краля, но огненная, поджарая, как молодая лиса, играет на фортепьяно всякие веселенькие, упруго-ритмичные мотивчики, от которых душа скручивается, как пружина в часах, и, чем громче, чем учащенней и горячей эти ритмы, тем больше ей хочется развернуться, сорваться со всех зацепок. А тот, Владик, кто он им? Поднимается из кресла, щуря выпуклые, коричневые глаза на сестер, и выражение лица у него такое, будто карамельку обсасывает, и говорит небрежно так, врастяжку: «Да-вай-ка по-ра-бо-та-ем», и по-чудному пляшет с Эммой, раскидывая руки, вздергивая ноги в белых узких штанах чуть ли не до плеч, то сближаясь с ней, то расходясь, – полжизни можно не пожалеть, чтобы научиться так вот выкомаривать!
До двадцати лет не подозревал Борис, что есть такая шикарная жизнь. В кино иной раз видел – не верил: выдумывают. Обидно было бы поверить, что в то время, когда ты вкалываешь с утра до вечера, роздыху не зная и не жалея себя, кто-то живет, приплясывая, бездумно, на всем готовеньком. Впрочем, в кино и деревня выглядела очень уж не похоже на Климово, Фряньково, Леушино.
А служить ему выпало под Москвой, и армейский дружок – насмешливый парень в очках, до белого каленья доводивший недалекого и жесткого сверхсрочника-старшину, в одну из увольнительных взял с собой Бориса и повез к своим друзьям. Вот тогда-то Стручков и узнал артистку Эмму, ее сестру, Владика и еще полдюжины молодых москвичей. Его усадили в мягкое кресло и занялись музыкой и разговором, в которых он ничего не смыслил. Правда, вскоре он привлек общее внимание. Эмма стала угощать гостей каким-то темным, терпко-ароматным напитком. Позднее, при воспоминании об этой девушке и Москве у него во рту мгновенно возникал вкус этого напитка, горячего, сладкого, с примесью чего-то хмельного. Борис залпом осушил свою чашку – как водку выпил. Эмма, посмеиваясь, налила еще. Борис и вторую чашку выпил тем же манером, чем вызвал сначала недоумение всей компании, а потом взрыв хохота и крики: «Это же кофе с коньяком! Вы что, никогда не пробовали?» Эмма, прощаясь, сказала ему: