Текст книги "Снова пел соловей"
Автор книги: Александр Малышев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
– Чего он?
– Что он там лопочет? Небось, оправдывается?
– А что ему еще остается?
– Погоди, дай послушать… Ага… Не виноват я, говорит…
– Вот-вот, еще кому скажи.
– Мы, мол, люди подневольные. Погнали нас и все… Он пивовар, значит. Жинка есть и киндер… Не знает, живы ли… Мальчик такой же вот был…
Немец заторопился, пил частыми большими глотками, пил так, что в горле у него булькало и попискивало. То ли по пиву он соскучился, то ли время его подгоняло. Наконец, он оторвал пустую кружку от губ, поставил ее в лужицу на буфетной стойке, пробормотал что-то по-своему и повернулся к выходу.
И тут произошло такое, чего я никак не ожидал. На пути пленного встал Долька. Тот его заметил и наклонился к нему, и весь как-то подобрел, оттаял. А Долька крикнул ему в слезящиеся глаза, в наклоненное, остроносое, готовое улыбнуться лицо, крикнул изо всех сил, словно выстрелил в упор:
– Сволочь, фриц поганый, гадина!
Толстая буфетчица ахнула, немец надломился, словно от жестокого удара поддых. Бледные губы его сморщились. Он вышел, забыв притворить за собой дверь, и февральский студеный ветер ударил по моим ногам. Долька весь дрожал. На лбу у него выступили капельки пота, на щеках затемнели два расплывающихся красных пятна.
Мы выбежали из павильона. После душной и спертой полумглы матовый зимний свет щемил глаза.
Долька растерянно остановился у палисадника. Казалось, до сих пор была в нем какая-то нетерпеливая сила, вроде скрытой пружины, которая толкала и толкала его вперед… А сейчас он не знал, что делать. Он топтался у палисадника и медленно приходил в себя. Как раз шла смена. Люди то и дело задевали Дольку, кто-то грубо пихнул его с дороги, но Долька даже не огрызнулся. Он упорно смотрел в ту сторону, куда ушел фриц. Тот пересекал мостовую. Длинные ноги его ступали неуверенно, деревянно. Немец зябко поеживался под обжигающим ветром. Он поднял воротник шинельки, но воротник был короток, и оголенно торчала из него тощая шея.
– Это ему за папку, – сказал Долька.
Я промолчал. Мне было жаль фрица. Это был совсем не тот фриц. Это был человек, похожий на однорукого дядю Степана, только обе его руки целы. Он получил свое сполна. Долькина месть и ненависть Петровича предназначались уже не ему, а тем, закованным в железо, в длинных белых плащах. Он расплатился за них. И за тех кнехтов, отпущенных с миром, что должны были передать детям своим золотое слово Александра. Обрадованные кнехты забыли наказ…
Тетя Лиза прощается
Мать Дольки вот уже несколько дней не вставала с постели. Дважды в неделю ее навещала женщина в белом халате, одетом под пальто, о чем-то расспрашивала, потом присаживалась к столу и Долькиной ручкой писала что-то совершенно непонятное на бумажных листочках с фиолетовой треугольной печатью. Долька бегал с этими листочками в аптеку и приносил в карманах пузырьки с плохо пахнущей микстурой и пакетики таблеток.
Однажды врач приехала на машине, посидела возле тети Лизы, снова о чем-то спрашивала, а потом тихо и твердо сказала:
– Ну, что же, собирайтесь. Я кладу вас в больницу.
Машина стояла во дворе перед самым крыльцом. Шофер – крупный мужчина в солдатской куртке и хромовых сапогах – терпеливо курил самокрутку и шугал мальчишек, надоедливо обступавших его. А тетя Лиза, поддерживаемая под руку врачихой, высохшая и желтолицая, в залатанных валенках на раздувшихся ногах, обходила соседей. Зашла она и к нам, остановилась у порога.
– Здравствуй, Аня. В больницу меня кладут. Может, всего-то месяц, полежу, а то и меньше. Так ты, неровен час, пригляни за моим-то…
В какой уже раз она повторяла эти слова! Лились они гладко, ровно, как заученные, но устало, и усталость эта пересилила. Голос ее сорвался на шепот:
– Он с твоим дружит, сироты оба, а теперь… – губы тети Лизы задергались, сжались судорожно и трудно, и горькие, едва сдерживаемые слезы набухли в запавших глазах. – Теперь он совсем… один…
Мама моя, тоже близкая к слезам, с виноватым и страдающим лицом, кинулась к ней, как встревоженная птица, порывисто и жальливо обняла.
– Да что ты, Лиза, и говорить об этом не надо. Пусть хоть совсем у нас живет. Ты не тревожься ни о чем, выздоравливай. Мы его не оставим…
Смирнова вытянула смятый платок из кармана, в нем что-то завязано двойным узелком. Мама остановила ее руку.
– Не надо, Лиза, не надо, обидишь ты меня. Потом, потом отдашь…
– Спасибо тебе, Аня. Всю войну я на тебя глядя и сама крепилась. Одна у нас судьбинушка горькая.
Мама отвернулась, опустила голову. Она тоже плакала.
Женщина с тетей Лизой под руку вышли на крыльцо. Вслед за ними выбежал Долька – без шапки, взъерошенный, как воробей. Все трое забрались в машину и уехали. Через полчаса Долька вернулся один, с узлом и валенками тети Лизы в руках. Он не плакал, но каждая черта его крупного лица выступила резче и суровей.
Мой враг и мой защитник
И начались для Дольки трудные дни ожидания пополам со страхом. Чувство это он старался затолкать поглубже в себя, старался не дать ему вырваться. Это ему удавалось, но страх точил его изнутри.
Долька все так же бегал в школу и сам уже принуждал себя делать уроки, колол дрова и топил печь, с грехом пополам убирал комнату, каждый день навещал мать. В первые дни он брал меня с собой, но потом привык ходить один. Я облегченно вздохнул. Все в больнице подавляло меня. Палаты с голыми стенами, холодные коридоры, выложенные кафельными плитами. А тут еще тетя Лиза, особенно жалкая и худая в халате мышиного цвета и шлепанцах; запах микстур, озабоченные люди в белом, другие больные и родственники их, бормочущие по углам про хвори, смерти, семейные дрязги…
Но тем яростнее Долька бросался в игру, тем чаще бегал в кино, тем жадней слушал мои пересказы. Все это помогало ему забыться на час-другой, помогало отдохнуть от придавившей душу тоски.
Дорога возле нашего дома огибала сараи и шла под уклон, между картофельных грядок, к потоку, через который перекинулся узкий деревянный мост. Ездили и ходили здесь мало. Мы часто играли на этой дороге. Самокат был для нас почти живым существом: другом, танком, идущим на прорыв, верным конем. Один из нас ложился на него ничком, другой, поставив ноги на края поперечной доски и опираясь руками о спину лежащего, полусидел. Сначала, правда, он разгонял самокат. Передний конек взрезывал мерзлый снег с лоснящимися следами полозьев, и весь мир расступался перед нами… Часто самокат подводил: опрокидывался на крутом повороте или так внезапно застревал, что мы разбивали носы и обдирали руки. Но все это было в игре. Хуже, когда какая-нибудь из соседок останавливалась перед нами и участливо спрашивала:
– Ну как, Доля, твоя мама? Как ты? Не надо ли тебе чего? Так ты не стесняйся, спрашивай…
Долька темнел лицом, опускал голову и теребил рваную рукавицу. Отвечал он что-нибудь такое односложное и невнятное, что женщина обиженно поджимала губы и уходила, тут же с легким сердцем, сняв с себя заботу о сыне тети Лизы.
– Хоть бы «спасибо» сказал, – судачили соседки между собой. – Да куда там, дождешься от него…
В коммуне – так мы называли большой холмистый пустырь, который жители ближних домов в годы войны раскопали под картошку и поделили на полоски, по жребию, – женщин-соседок не было. Там были крутые, до стеклянной черноты накатанные спуски с трамплинами, глубокие овраги, кусты и мальчишки из пятой казармы, с которыми велась у нас давняя вражда. Не одна наша игра прерывалась дракой. Мне всегда доставалось, иногда больше, иногда меньше. Меньше, когда Долька быстро расправлялся со своим противником и приходил мне на выручку. Дрался он молча, но посмеивался, доводя этой усмешкой до ожесточения. Я быстро сатанел – Долька был спокоен даже тогда, когда терпел поражение. Я весь выдыхался в нападении или одном-двух ответных ударах – Долька умело расходовал силы и не махался попусту.
Если побеждали нас, Долька молчал, но упрямо улыбался разбитыми губами.
Я в бессильной ярости кричал:
– Ну, погодите, я папке скажу, он вам даст!
Горше всего в эти минуты были не боль, не унижение побежденного, а сознание, что я лгу, что у меня нет больше отца. Долька, знал об этом, но ни разу не упрекнул. Он-то верил в себя, в свои кулаки. Я в себя не верил и выдумывал кого-то взрослого, сильного и доброго, кто защитит меня. Ведь не мог же я кричать, как девчонка: «Я маме скажу».
Я зря выдумывал. Так случилось, что моим защитником стал Долька.
Я нажил себе врага. Произошло это в очереди за хлебом. Венка Муравьев. – долговязый нахальный мальчишка из седьмой казармы – втиснулся впереди меня. Женщины сзади загалдели:
– Эй, он без очереди! Ты зачем его пускаешь? Мы и тебя выпихнем, раз так…
– Да не пускал я его, он сам…
Волосатая мужская рука ухватила Венку за шиворот и, как щенка, отшвырнула к двери. Венка оглянулся на меня и скрылся в толпе. Я получил буханку еще теплого и мягкого хлеба и помчался домой. В узком проулке между седьмой и пятой казармами меня хладнокровно дожидался Венка.
– Ты чего меня продал?
– Я не продавал. Я сказал правду.
Венка размахнулся.
– На, получай, за свою правду.
Домой я пришел с распухшей красной щекой и без хлеба. Я не знал, как быть. Вот-вот придет мама, денег у меня нет, иначе бы я снова встал в очередь.
На крыльце я наткнулся на Дольку, чуть не прошел мимо – мне, признаться, было не до него, но он меня окликнул:
– Эй!.. Ты чего?
Я заплакал. Узнав, в чем дело, Долька решительно взял меня за рукав.
– Пойдем. Я знаю, где его найти.
Венку мы подкараулили возле второй школы. Он нас заметил, вильнул было в сторону, но устыдился своей трусости и, прикинувшись, что не видит нас, хотел прошмыгнуть мимо. Долька предупредил его:
– Стой, Муравей. Поговорим.
Венка рванулся.
– А ну, пусти. Чего ты ко мне пристал!
– Ты знаешь…
– И ничего я не знаю.
Венка озирался вокруг, искал своих ребят, но их не было. Редкие прохожие не обращали на нас внимания. Тогда Венка повысил голос:
– Пусти, я в школу опаздываю, чего тебе от меня надо!
– Ну, хватит. Пошли, если ты не трус.
– Двое на одного – не честно.
– Я буду с тобой говорить, понял?.. Чего хлеб отнял?
– Пусть не продает!
– Где его хлеб? – Венка молчал. – Ну, ладно…
Дальше мы шли молча. Со стороны можно было подумать, что идут трое приятелей. Венка исподлобья поглядывал по сторонам, и глаза у него были ожидающие какие-то. В Дольке накипала злость.
Если бы Венка вернул хлеб…
Мы спустились под большой мост, возле механического завода. Здесь никто нас не мог увидеть. Венка шел последним и вдруг кинулся вверх по склону. Долька успел поймать его за ногу. Венка упал и, как ящерица, которую держат за хвост, хватался за снег, словно бежал на одном месте. Снег был рыхлый и глубокий. Венка отчаянно карабкался вверх и все больше сползал на узкую полоску берега между склоном и черной рекой. Долька усмехнулся, но в усмешке этой не было уже ничего доброго и веселого.
– Трус! – с презрением выдохнул он и сплюнул на снег.
Венка понял – не уйти от драки и никто ему не поможет, извернулся, сам кинулся на Дольку, ударил головой в живот. Удар был так силен, что Долька упал навзничь, а Венка юзом проехался по нему. Над ними равнодушно звучали шаги людей, грузно проезжали машины, и бревна ходили под их скатами, как клавиши; стучали копыта лошадей и с долгим шуршанием волочились по настилу сани.
Долька подмял Муравьева под себя, сел на него верхом и теперь наотмашь хлестал по лицу то справа, то слева. Венка пытался увернуться от ударов, шапка с него слетела и сиротливо темнела в снегу.
Я ухватил Дольку за плечо.
– Долька, хватит. Не надо, Долька…
Он разъяренно повернулся ко мне.
– Жалеешь, да? А он тебя пожалел? Отстань, а то и тебе вдарю! Жалельщик… Где хлеб? Ну, говори!
– Я… маме отдал.
– Маме отдал. Тогда давай деньги. Где деньги?
– Мама болеет. Мы только брата похоронили…
Венка зажал лицо руками. Долька бесцеремонно вывернул его карманы, сначала один, потом другой, и протянул мне несколько беловатых монет.
– Держи… Ну, мы квиты. Будешь знать, как на слабого лезть. Ты на таких попробуй, как сам. Да нет, куда тебе… Пошли.
Венка что-то крикнул вслед, но мы не разобрали, потому что были уже наверху, и все звуки дня – пыхтение фабрик, голоса прохожих, гудки мотовоза – плотно обступили нас.
Мы с Долькой пошли в магазин, встали в хвост очереди и уже под вечер вернулись с буханкой холодного, но свежего хлеба.
Из очереди Долька бегал в больницу. Мать не вышла к нему, но зато Дольке дали заношенный до ветхости, в желтых пятнах халат и провели его в палату. Тетя Лиза лежала, как дома, на койке, вверх лицом, а Долька в халате, накинутом на плечи, сидел возле на табурете и разговаривал с ней.
Он с гордостью рассказал мне об этом.
Садко
Зимы тех лет были долгими и крутыми. Может, и в самом деле они были такими, или мне это казалось, но никогда после не мучило меня так постоянное, пронизывающее насквозь ощущение холода, от которого не спасали ни одежда наша, ни стены, ни стеганое ватное одеяло; никогда больше не длились столь долго морозные и метельные ночи.
Неделю в месяц мама работала в ночную смену, и Долька уговорил меня эти ночи проводить у него. Я охотно согласился: у Смирновых было радио.
Дома Долька оживал. Он ощущал здесь себя хозяином. Мы растапливали прогоревшую с одного бока железную печурку и пекли на ее раскаленной спине картошку, разрезанную на белые кружочки. Они шипели, быстро покрывались золотистым жаром. Мы с Долькой пристраивались возле и лакомились, и таяли от тепла, потом делали уроки, сидя у окна по обе стороны стола, а после рассказывали друг другу страшные истории с кровавыми убийствами, злодеями или слушали радио.
В ту ночь ударил крепкий мороз. Стекла снаружи сплошь заросли толстым льдом, и окно смотрело в комнату, как огромное бельмо слепого.
По радио передавали оперу «Садко». Я рассказывал Дольке жуткую историю, услышанную в очереди, и не скоро заметил, что он меня не слышит, хотя и сидит рядом. Глаза его были прикованы к репродуктору.
– Долька!.. Долька!
– Ага, – с запозданием откликнулся он, словно голос его дошел до этой комнаты из далекой дали.
– Ты не слушаешь, Долька.
– Слушаю, – снова помедлив, пробормотал он.
– Ну, о чем я рассказывал?
– Они поплыли… Садко этот и его дружки. Он спорил с купцами новгородскими. Слышишь, они плывут? Это вот море играет… А это ветер поет в парусе… Нет, ты только послушай… А это Садко, сам Садко поет. «Высота ли – высота поднебесная, глубота ли – глубота окиян-моря…»
– Долька, но это же совсем не то… Женщина с пирожками, Долька…
– Какая женщина…
И в самом деле, какая женщина? Да и была ли она вообще – эта жестокая торговка, еще одна тень, отброшенная войной на детство? Была ли эта выстывавшая комната, была ли морозная февральская ночь? Ничего этого не было. Не было уже и нас – полуголодных мальчишек послевоенной поры у разогретой до малиновости печки.
Теплое, яркое и доброе солнце сказки наполняло нас и все вокруг. Соленый бодрый ветер звенел в гуслях удалого Садко. Синее море встречало нас, и сама царевна Волхова, обратясь в реку, бережно несла корабли Садко навстречу шири морской, журчала, крепко целовала смоленые борта, а потом махала голубым платком с низкого зеленого берега.
А море, огромное и зыбкое, мирное и могучее, уже звучало вокруг, тяжко и мощно вздымая валы, вздыхая пенными пучинами и завораживая дерзких путников.
«Море, будь добрым к нам. Мы первый раз пустились в такой долгий путь. Море, мы доверились тебе – храни нас. Море, мы молоды, мы полны надежд – оправдай их. Море, мы любим тебя – люби и ты нас…»
Но набрякло тучами, осело на мачты небо – подломились мачты, как тростинки. Озверел ветер и унес изодранный в клочья парус. Волны вздыбились выше небес, хищно свесили мерцающие гребни и разбили корабль. По бревнышку разнесли его перекатывающиеся валы, а нас поглотила ревущая хлябь, и познали мы радость, испытания, терпкий мед горя, а вместе с этим и щемящую прелесть жизни, которой еще не знали цены…
Мы очнулись. Печка наша погасла и остыла. Толстыми белесыми папоротниками цвел лед на стеклах. Близка была полночь.
Долька зябко поежился, встал и, сняв фуфайку с гвоздя, накинул ее на плечи.
– Вот и все… А ты знаешь еще что-нибудь про Садко?
– Не…
– Спроси в библиотеке… И про варягов. И про Индию… Вот бы быть, как Садко. Ничего не бояться. Спуститься на дно морское – и не утонуть, плавать по всем океанам, побывать во всех странах, жить интересно…
– Геркулесом тоже неплохо, – мне было обидно, что Долька так быстро изменил своему любимому герою.
– Да, хорошо и Геркулесом.
– А Чапаевым?
– И Чапаевым.
– Александром Невским…
– И варягом, – продолжил уже он.
– Нельзя же быть всем сразу, – запальчиво крикнул я.
Долька посмотрел на умолкший репродуктор и тихо сказал:
– А я хочу всем… Геркулесом, Садко, Чапаевым, Невским… Всем.
– И ничего у тебя не выйдет.
– Спорим – выйдет.
– Нечего спорить. Жизни не хватит. Я, знаешь, подсчитал. Если даже сто лет проживешь, это тридцать шесть тысяч пятьсот дней. Мало.
– Хватит, – твердо сказал Долька.
– Чудак ты, – вздохнул я и поскорей юркнул под одеяло. Долька сбросил фуфайку, валенки и тоже лег. Ночь обступила нас, лишь окно тускло светилось в ней, как дверь в больничной палате.
Долька заснул сразу, будто нырнул в сон, чтобы в нем биться насмерть с псами-рыцарями на льду Чудского озера, с чапаевской лукавой усмешкой встречать психическую атаку каппелевцев, под маской колдуна выручать из беды юного Дика Сенда и об руку с гусляром новгородским бродить в пестрой толчее восточного базара, слушая рассказы купцов о суровой, сказочной стране варягов, о богатой и чванливой Венеции и особенно – о таинственном острове Гурмызе, где волны выносят на песчаный берег дымчатые жемчуга…
Базар шумел, переливался всеми цветами, как павлиний хвост, а за ним бирюзовой стеной вздымалось море…
Прощай, Колька Мазур!
Но весна все-таки пришла, и первым сигналом к ней стал высокий костер, вспыхнувший возле старого дома слепых, где зимовали цыгане.
В те годы они часто кружили возле нашего города. Летом мы натыкались на их лоскутные шатры в зарослях орешника за Коммуной. Смуглые высохшие женщины и совсем молодые – стройные, с бархатными глазами; чумазые, полуголые дети, уцепившиеся за руку матери или за пестрый ее подол; коротконогие мужчины в сапогах, собранных гармошкой, с лезущими из-под картузов жесткими черными кудрями – все они ходили по домам и базару, навязывались гадать, клянчили деньги, вещи, еду и потихоньку крали. Их живописные лохмотья и смоляные усы и бороды, смуглые полнокровные тела, крепкие белые зубы и медные серьги, их гортанный горячий говор, отчаянно-удалые песни и заношенные пиджаки – все говорило о жизни неустроенной, беззаботной и вольной. Их она вполне устраивала, нас влекла неудержимо, но мы были слишком городскими, чтобы совсем поддаться этому влечению.
Хмурая дождливая осень загоняла цыган в город. Некоторые мужчины устраивались работать на фабрику или еще куда-нибудь – до весны, до первого, еще отдаленного ее зова. Горисполком сдавал им под жилье какое-нибудь вместительное, но старое помещение: был случай, когда цыгане пустили на растопку все половицы в новой молочной кухне.
В городе цыганам было тесно и скучно. Мужчины пили, дрались и торговали краденым, кололи домашний скот; женщины, все в тех же просторных лохмотьях, в которых ветер гулял, сизые от холода, по-прежнему напрашивались погадать; цыганята, которые не могли еще поступить работать, плясали за деньги «на пузе и голове», копались в фабричном хламе, сваленном у пакгаузов, и таскали домой отработанные цевки, ржавые веретена, наконечники челноков, из которых получались отличные волчки, сломанные напильники. К марту возле временного пристанища цыган вырастала гора всякого хлама. Покидая город, они сжигали эту гору и особенно шумно пили и веселились.
На этот раз костер занялся уже в сумерках. Стояла оттепель, и во дворе нашего дома потихоньку худела коренастая снежная баба с глазами-угольками. Сырой теплый ветер носился по улицам и хлопал отделившимся толем на крышах сараев. Хорошо пахло конским навозом и еще чем-то неуловимым, может, ожившей корой тополя.
Темная груда на маленьком белом пустыре возле дома слепых запылала вся сразу под свист, улюлюканье и хриплые крики. В багровом трепещущем свете выделились черные лохматые фигурки, плящущие и похаживающие возле.
Жители Нижнего двора останавливались, смотрели, и в них тоже рождалась эта бесшабашная радость.
– Цыгане весну учуяли, – говорили они.
Мальчишки сбежались со всех ближних домов – для них это было зрелище. Для нас с Долькой – тоже. Он смотрел на костер, на веселящихся цыган жадными, радостными глазами. Фуфайка его была распахнута, ноздри раздувались Как это здорово и легко – сжечь старый хлам, который сам собой копится при оседлой жизни, отвеселиться вволю, не жалея о том, что покидаешь, и идти, куда глаза поведут, доверяясь дороге только да молчаливому коню…
– Пошли ближе, – предложил Долька.
– Не подпустят.
– Жалко…
И тут я вспомнил про Кольку Мазура – одноклассника своего, голодного вечно, щуплого и независимого цыганенка. Где же быть ему, как не здесь?
– Пошли, я что-то придумал. Нас пропустят…
Мазура вот уже несколько дней не было видно в школе, и учительница Наталья Ивановна всякий раз хмурилась при перекличке. Два дня назад она сказала, как бы раздумывая вслух:
– Что это с ним опять? Или заболел, или снова не в чем ходить ему?
Мы отделились от зрителей, столпившихся у края картофельных участков, и двинулись навстречу огню и прыгающим теням:
– Куда! – окликнул нас высокий цыган в овчинной телогрейке, но в голосе его было только пьяное беззаботное удальство.
– Колька Мазур здесь?
– Здесь. А чей ему будешь?
– Свой…
Цыган рассмеялся, крякнул.
– Свой! Ах ты, ребячья душа! Свой…
– Честное слово, мы учимся в одном классе…
– Ну, проходи смелей, коли так.
– А ему можно? – Я потянул за собой Дольку.
– Всё можно, – благодушно ответил цыган, глядя уже не на нас, а на свивающиеся языки пламени. – Эх, горит… Эх, горит!
Колька важно похаживал возле костра, весь медно-красный в свете его, и озабоченно ворошил хлам ножкой от стула. Он не удивился, увидев меня, словно так оно и должно быть.
– Привет, Колька.
– Здорово.
– Это мой друг.
– Ага.
Колька был все в том же куцем пиджачке, в бумажных брюках, заправленных в сапоги с напуском на голенища, но и в этом ему было жарко. Лицо у него горело, а над верхней губой блестели капельки пота.
– Уезжаете?
– Уезжаем, – легко откликнулся он. – Видишь, наши гуляют?
– Холодно еще…
– Ничего, мы – народ крепкий. Цыгана холод не берет, когда он пляшет и поет.
– А школа как же?
Колька снисходительно усмехнулся.
– А на что мне школа? Это вам она нужна.
– А тебе?
– Я плясать и петь умею… – Колька оглянулся, увидел, что все взрослые собрались возле дома и громко спорят о чем-то, и горячо заговорил: – Мы теперь к Москве двинемся, а там меня в артисты определят. Буду ездить по всей стране, петь и плясать. Будут у меня красные сапоги и много-много денег – некуда будет девать…
Он рассказывал о своей будущей жизни так, словно она уже началась, а глаза у него были, как у волчонка.
– Наталья Ивановна всякий раз спрашивает. Говорит – что это с ним? Проведать бы надо. Может, заболел, а может, опять у него сапогов нет…
Черные, глубокие глаза, Мазура погрустнели.
– Хорошая она, Наталья Ивановна. Я ее помнить буду. Я ей билет на концерт пришлю и фотку…
– Колька! – позвал из толпы взрослых хриплый женский голос.
Мазур швырнул в костер ножку от стула и со всех ног пустился к дому.
– А что Наталье Ивановне сказать?
Он остановился, мелькнуло в отблесках огня его лицо.
– Передай – уехал я!
Мы с Долькой двинулись назад. Когда огромные и шаткие наши тени перекинулись на фабричный забор, Долька спросил:
– Ты ему поверил, да?
– Не знаю. А ты?
– А что тут такого? Он хочет так жить.
Долька особенный упор сделал на слове «хочет», словно достаточно было этого, чтобы осуществить все, о чем мечтали многие мальчишки послевоенной поры.
Кольку я снова и последний раз увидел летом.
Он сам разыскал, где я живу, сидел часа два, равнодушно рассматривая книги, вяло и виновато говорил о Москве, об ансамбле, в который его должны принять – «там все свои», потом попросил воды, непременно холодной. Я вышел на кухню, зачерпнул кружкой из ведра, принес. Он все так же сидел у стола, щуплый и сиротливый в своем обтрепавшемся пропыленном пиджачке, но глаза у него были настороженные. Вскоре он ушел, неловко сутулясь. Буханки хлеба, купленной в полдень, я хватился только вечером, когда мама вернулась со смены. Я ничего не сказал ей про Кольку Мазура. Она напекла надоевших картофельных оладьев. Я давился этими оладьями так, что слезы выступали из глаз, и думал: «Неужели Колька Мазур так хочет жить?»
И содрогнулось небо
Ушло время наползающих одна на другую и стеклянно поблескивающих льдин, буйных весенних вод и дерзких, но беспомощных корабликов. Сошли снега – истаяли медленно в низинах и лесных оврагах. На их месте чистым, голубым, весенним цветом играли озерца, а на пригретых солнцем пригорках, на откосах железной дороги коричнево-охряные тона оголенной земли и сухих прошлогодних трав быстро растворялись в нежной густеющей зелени.
После трудной и долгой зимы особенно радовали нас и будоражили ласковое солнечное тепло, мягкие и шелковые лапки вербы, свежий и сладкий березовый сок, яркие цветы одуванчика, пробившиеся даже из-под стены фабричной проходной, короткие и веселые дожди. Очень вдруг захотелось жить счастливо. Лопнула почка на ветке, поставленной в стакан, из нее, как клювик цыпленка, глянул скрученный туго, остренький листок – и ты уже счастлив. Ты выскакиваешь из подъезда и мчишься, ослепнув от щедрого солнца, ошалев от весенних ветров, от ботинок, впервые обутых после долгой носки валенок с галошами, таких легких, удобных, так звонко стучащих по земле…
Мы забросили деревянные мечи и щиты в темные углы сараев. Пришло время опасных игр. Может, все дело было в больших пачках спичек, завернутых в плотную коричневую бумагу, которые продавались в каждом киоске. Теперь мы играли с огнем.
Бока железнодорожной насыпи покрылись рыжими подпалинами По утрам по ним снизу вверх кралось рыжим котенком пламя. Прошлогодняя трава торчала бесцветными редкими вихрами. Огонь прыгал по ним, обрадованно вспыхивал и тут же падал, пропадал, но вдруг распускал хвост в нескольких сантиметрах выше – и так до песка насыпи, чтобы слиться с ним. Потрескивая, корчась, исходила ядовитым дымком молодая трава…
Под чугунным мостом, по которому без конца грохотали товарники и дважды – утром и вечером – мелькали белыми занавесками пассажирские скорые, гремели выстрелы. И я обзавелся пистолетом, сделанным из веретенного гнезда – стальной трубки с отверстиями у глухого конца. Мама недоумевала, куда деваются спички. Я помалкивал. Пистолет стрелял оглушительно, выплевывая обжигающую черную серу. Перед этим он шипел и урчал. С выстрелом игра прерывалась, но отзвуки его долго звенели в ушах.
В то воскресное утро мы тоже играли: Долька, я и Колька Могжанов. Он был не из нашего дома, но еще с осени прибился к нам – маленький, черноголовый, до отчаянности смелый мальчишка.
Мы только что отстрелялись и сидели под насыпью на согретой солнцем траве. Колька чистил ствол куском проволоки: почистит, подует, посмотрит, прикрыв один глаз и прищурив другой, и снова сует проволоку. Долька уже заново набивал пистолет спичечными головками. А мне не хотелось больше стрелять. Я лежал навзничь и смотрел на легкие облака, что стояли над нами. Мне казалось – Долька вот-вот зацепит одно из них своими ржавыми вихрами, и облако стечет по нему, как мыльная пена.
Я первый и услышал сначала голоса, затем нарастающее шуршанье за спиной. Скатившийся камешек пробежал в траве, словно серая мышь, Я перевернулся на живот, глянул по откосу вверх и увидел Венку Муравьева и еще одного человека – взрослого. Они спускались к нам, ставя ступни ребром, оскальзываясь на молодой гладкой траве.
– Долька, Муравей! – предупредил я, тут же вспомнив и драку с ним, и то, что он кричал нам вслед.
Долька обернулся, потом принял прежнюю позу и спокойно чиркнул спичкой по краю ствола. Головка осыпалась внутрь, черенок спички запутался в траве.
– С ним Дышло, – пробормотал он и пояснил – Дружок Мишки Комиссарова.
Я еще раз внимательней посмотрел на человека, сходившего к нам по откосу впереди Венки. Это был коренастый чернявый парень со щербатым, темным лицом. Я вспомнил, что раз или два видел его в нашем дворе, но не знал, что это и есть знаменитый Дошлов, известный больше как «Дышло». Наверно, он приходил на посиделки к Мишке Комиссарову, который после смерти матери жил один на первом этаже, как раз под комнатой Смирновых, и работал на фабрике электриком.
Дышло тем временем спустился на луговину и встал перед нами, расставив ноги в широких, куцых штанинах. На плечах его, внакидку, висел серый мятый пиджак.
– Привет, салаки. Все балуетесь? Папы-мамы вас мало дерут. Подымить есть у кого?
Колька мотнул головой. Я моргнул глазами от ударившего из-за плеча Дошлова солнечного зайчика. Долькина рука потянулась было в карман и застыла на полдороге.
– Некурящие?
– Врут они, – торжествующе предал Венка. – Эти-то не курят, а он, – Венка кивком головы показал на Дольку, – давно смолит, мне ребята говорили.
Дошлов присел рядом с Долькой, сорвал травинку, со свистом продернул ее сквозь зубы.
– Вот как. Чего же, браток, жмотничаешь? Покурим?
Долька сердито посмотрел на нас, мы удивленно – на него.
– Никому об этом, ясно?
И вытащил пачку «Спорта». Дошлов повеселел, и в глазах его, маленьких и глубоко сидящих, замерцала усмешка.
– Вот оно что. Своих застеснялся?
Он ногтями подцепил папироску за мундштук, достал зажигалку, прикурил и весь задернулся сизым дымком.
– А чего тебе их стесняться? Ты же у них за атамана, тебе все можно, потому как ты сильный. Я вижу, ты добрый парень, только не знаешь, чего тебе надо; то ли в Сибирь бежать, на медведя, не меньше, то ли носы им подтирать. – Он кивнул подбородком на меня и Могжанова. – Не спеши, узнаешь свою канву… А этот тебя – ох, не любит, – Дошлов стрельнул глазами на Венку, и Венка сразу встревожился, засуетился. – Дурачок. Ничего, поумнеет, – опять задержал тяжелый, какой-то мутный взгляд на мне и Кольке. – Ну, а вы, мальцы?
– Фи, – пренебрежительно сказал Колька. – Давай.
Он неумело, за самый краешек, зажал в зубах папиросу. К нему протянулась рука Дошлова с зажигалкой, над ней вздрагивал призрачный лепесток, пахнущий бензином. Кончик папиросы почернел, но не затлел. Дошлов рассердился.