355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Малышев » Снова пел соловей » Текст книги (страница 1)
Снова пел соловей
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:44

Текст книги "Снова пел соловей"


Автор книги: Александр Малышев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)

Александр Малышев
Снова пел соловей


Трудное время для игр
Повесть

Тянет время бессонная гирька,

Утягченная старым замком.

В.Жуков. На уровне сердца.

Сражение у сарая

Мы отступали к сараю. На Дольку наседали сразу двое – Ленька Коробов и Генка Пыжов. Передо мной размахивал новеньким мечом Колька Могжанов – чернявый, увертливый, с хитрыми татарскими глазами. «Подраненные» и «убитые» стояли шагах в десяти от нас, возле столбов, на которых женщины развешивают белье. Они ждали, кто победит.

Круглый фанерный щит Кольки – сиденье от венского стула – был разрисован акварелью. В глазах рябило от дикой мазни, обозначающей, по словам Кольки, его рыцарский герб. Колька наскакивал на меня, выставив щит вперед, и все норовил ударить по руке. Ну, на, получи такое удовольствие! Я выставил руку, делая вид, что хочу ткнуть Кольку в живот. Он торжествующе оскалился и словно бы ненароком ударил сплеча. Раздался жестяной скрежет. Колька, готовый к тому, что он победит, опустил щит, застыл в недоумении на какую-то долю секунды.

Я легонько стукнул его по плечу, крикнул: «Падай!» – и снова занес меч. Колька упал в рыхлый затоптанный сугроб, и тогда я показал ему консервную банку, надетую на рукоятку меча.

– Видал?

– Ух ты! – восхитился он, поднимаясь.

– Вот тебе и «ух ты…»

Долька продолжал отступать. Щит его – днище от бочки – грохотал под ударами двух мечей.

Доски, из которых было сколочено днище, разошлись и держались только на проволоке.

Я отдышался и кинулся на Леньку – он был пониже меня, но коренастый и крепкий.

– Защищайся!

Ленька повернулся ко мне. Лицо у него было красное, в мелких бисеринках пота. Он не стал защищаться. Он напал, решив сразу покончить со мной. Я отпрыгнул назад и уперся спиной в круглые бревна сарая, а сверху на меня упала тень навеса. Долька, тоже прижатый к стене, был в двух шагах от меня. Генка пыхтел перед ним и яростно колотил по чему попало. Ленька, черпая низкими валенками снег, заходил на меня с другой стороны, меч он вскинул над головой, но, пробираясь ко мне, зацепился им за навес. Одна за другой посыпались перебитые сосульки и запрыгали по его плечам и щиту. Я кинулся на Леньку – он был ловчей меня. Его меч уперся мне в живот, но и я успел ударить его по колену.

– Падай!

– И ты падай!

Мы оба повалились на землю, потом поднялись и, стряхивая налипший снег, сдвигая шапки с потных лбов на затылок, поплелись к выбывшим из игры.

Долька продолжал биться. Старая материнская фуфайка надежно прикрывала его тело, а рукава доходили до кончиков пальцев, он еще подвернул их. Генка старался ударить побольней. Долька усмехался, была у него такая привычка – в самые напряженные минуты усмехаться.

Но тут его щит распался на три дощечки. У Генки треснула и отпала половина меча. Теперь в руке его был короткий зазубренный обломок. Он сгоряча этого не заметил.

– Сдавайся! – заорал он, подступая к Дольке вплотную, и вдруг согнулся в поясе, зажал руки между колен и повалился ничком в снег. Долька растерянно застыл.

– Чур, я ненарочно, – пробормотал он.

Генка корчился на снегу и скулил.

– Я ненарочно, – повторил Долька и треснул своим мечом об угол сарая так, что брызнули щепки.

Генка повернул к нам искаженное болью лицо.

– Гитлер!.. Гитлер проклятый!

Долька, шедший уже к нам, словно наткнулся на стену, остановился, как заводной человечек, и направился к Генке. Шел он как бы нехотя, шаркая залатанными валенками и свесив руки вдоль тела, особенно длинные в сползающих рукавах фуфайки. Генка втянул голову в плечи и, полулежа на земле, упираясь одной рукой в снег, ждал его, бледнея от страха, но глядя все так же ненавидяще.

– Что ты сказал?

– Что слышал.

– А ну, повтори.

– Гит…

Генка не договорил. Валенок ударил его в лицо – грубый, подшитый толстой кожей, мокрый от снега и заледеневший. Генка ткнулся в сугроб, захрипел.

– Тикаем, – сказал кто-то.

«Подраненные» и «убитые» рассыпались в разные стороны. Мы оказались втроем на опустевшем дворе, и все двадцать окон дома холодно смотрели на нас.

Генка снова приподнялся на руках. Кровавые струйки сползали от ноздрей по его губам и подбородку, все лицо было в снегу, и снег этот розовел.

Лицо у Дольки одеревенело. Он неспешно зашагал к подъезду, словно истошный вой Генки относился совсем не к нему. Из подъездов, из форточек выглядывали женщины, мужчины: одни – просто из любопытства, другие – чтобы убедиться, что не их чадо взывает о помощи. Долька спокойно шел на виду у всех, и я присоединился к нему.

– Тикай, – сказал я, со страхом глядя на узкий проем нашего подъезда. В любую минуту мог показаться отчим Генки, а с ним шутки плохи. Долька лишь шевельнул плечом.

– Зачем ты его так?

– Пусть не обзывается. Игра есть игра. Помнишь, мы осенью на картофельном поле землей бросались? Ты был на той стороне и ничего не заметил. А кто-то камнем в меня швырнул – два зуба выбил. Так я не ныл. Зубы выплюнул, рукавом утерся и снова в игру.

– Все-таки. Ты мог бы тоже обозвать. Его Соплей дразнят.

Долька презрительно фыркнул.

– Пусть девчонки дразнятся. Это их дело. Они драться не умеют.

– А если Полосатый выскочит?

– Пускай… Узнает, за что я его ударил, сам еще ремня вложит.

И Полосатый выскочил. В кальсонах, в бушлатике, накинутом на волосатое мускулистое тело, с флотским ремнем в руке. Он уставился на Генку, потом перевел взгляд на нас.

– Кто его? – накинулся Полосатый на Дольку, и черные, маленькие глаза его обратились в два острых бурава.

– Не знаю. У него спросите.

Полосатый прошипел длинное ругательство, шагнул было с крыльца, но тут же отдернул босую ногу и рявкнул на весь двор:

– А ну, кончай выть! А ну, домой! Сейчас поговорим…

Генка поднялся и весь в пятнах налипшего снега, размазывая кровь варежкой, поплелся навстречу отчиму. Мне его было жалко. Дольке, видимо, тоже, он сказал:

– Дурак, навыл себе на шею…

Мы поднялись на площадку второго этажа и здесь остановились. Моя дверь была слева, Дольки – справа.

– А здорово ты это придумал, – сказал он.

– Чего?

– С банкой.

– А, это… Мне уже два раза били по пальцам. Вот, даже ноготь сходит.

Он кивнул.

– Хочешь, я тебе кое-что покажу?

– А кто у тебя дома?

– Никого. Мама в больницу ушла.

Жили они в квадратной комнате, окно которой, большое, с тонкими и рыхлыми от сырости переплетами, смотрело на фабрику. Ее красные тяжелые корпуса вздымались над кучкой купеческих особняков. В комнате было холодно и неуютно. Только репродуктор большим черным пятном выделялся на голой грязной стене. Наспех заправленные металлические койки, рваные, в заплатах, половики, комод с маленьким зеркалом и состарившейся фотографией отца Дольки, кухонный стол и еще стол у окна, за которым Долька делал уроки.

Он снял фуфайку, повесил ее на гвоздь и полез под стол у окна. Вылез с каркасом шлема, собранным из стальных пластинок.

– Вот, видал? Я потом обтяну его серебряной бумагой, будет настоящий, как у Александра Невского…

Долька говорил еще что-то, но я уже не слушал его. Я глаз не мог оторвать от ученической тетради – обыкновенной тетради, которая лежала на столе поверх стопки учебников. На синей обложке ее старательным школьным почерком было выведено: «Тетрадь по арифметике ученика 5-го класса „А“ школы № 4 Адольфа Смирнова».

Наша вторая жизнь

Среди моих сверстников и одноклассников немало было таких, чьи имена и фамилии звучали довольно странно. Были Рудольф Иванов, Руфин Гусев, Генрих Михайлов, Роберт Кузнецов… Но ни одно из этих чужих имен в сочетании с русской фамилией не поразило меня так, как два слова на обложке школьной тетради – Адольф Смирнов, ни одно так не спорило с фамилией, как это имя. Так вот что значит простое, мальчишеское Долька. Это Адольф.

Я снова взглянул на Дольку, на его наклоненное к шлему одутловатое, хмурое лицо, и решил, что никогда не обзову его так, как Генка. Может, с этого и началась наша дружба о Долькой. А может, нас свела одна общая страсть – кино.

Мы бегали в старый фабричный клуб, на втором этаже которого, в полутемных коридорах, висели портреты бородатых витязей в кольчугах и шлемах, а на первом размещался небольшой кинозал. Мы вместе смотрели «Александра Невского», а потом вырезали из жесткой фибры полумаски псов-рыцарей с рогами, головой орла или когтистой лапой коршуна; мы вместе играли в Ледовое побоище на замерзшем, заметенном февральскими снегами потоке.

В те годы часто отключали свет. Сеанс обрывался на самом интересном месте, желтел и гас экран, мы топали, свистели и хлопали сиденьями, пока старенькая контролерша не открывала двери. Блеклый зимний свет двумя полосами падал на ряды, где мальчишки и девчонки Нижнего двора, плохо одетые, бледные, исхудалые, но веселые, забывшиеся на полтора часа, вертели головами, смеялись, спорили, колотили друг друга, Одни выбегали на улицу и кружили возле дверей по голубым сугробам, другие, у кого были хорошие места, оставались в зале и, привстав, поглядывали на тусклые окошечки аппаратной.

В один из таких перерывов я осторожно спросил Дольку, кто дал ему такое имя, Он нахмурился и нехотя ответил:

– Папка, кто же еще…

Долькин отец погиб на фронте. У них на комоде стояла его фотография. Растерянно смотрел с нее большой, нескладный человек. Долька был весь в него. Он говорил, что отец работал грузчиком на хлопковом складе – стальным крюком «валял» двухсоткилограммовые кипы.

Часто в такие перерывы я пересказывал Дольке книги, которые прочитал. Он слушал, не перебивая, несколько недоверчиво и, казалось, не очень внимательно. Бывало, в разгар какой-нибудь сказочной истории в окошечках аппаратной вспыхивал свет, вся орава мальчишек и девчонок кидалась на свои места, и в темноте, с экрана, прямо на нас, снова тяжело и стремительно надвигались железные всадники с хищными пиками, в белых плащах с черными крестами…

После кино Долька шел некоторое время молча, глядя прямо перед собой, нехотя возвращаясь к серой будничной жизни, и вдруг спрашивал:

– А что с этими принцем и нищим дальше было?

И я продолжал свой рассказ.

Как-то Долька влетел ко мне с маленькой вырезкой из газеты.

– Вот, смотри, это из фильма «Пятнадцатилетний капитан». Этот вот негр. Смотри, как он бандитов кидает. Пойдем, а?

И мы побежали на «Пятнадцатилетнего капитана». Долька так волновался, словно это ему предстояло схватиться с целой бандой работорговцев. Он ни на миг не оторвал глаз от экрана. Когда Геркулес едва не выкинул за борт больно уж подозрительного кока, Долька зубами заскрипел:

– Ну не жалей ты его, Геркулес.

Когда негр схватился с работорговцами, швыряя их через себя, сбивая с ног крепкими ударами, Долька готов был прыгнуть в экран и ринуться Геркулесу на помощь.

– Так их, Геркулес, бей их!

Возможно, в эти минуты не было Дольки, сидевшего в сумраке душного, переполненного зала. В эти минуты Долька был храбрым, сильным, добрым Геркулесом. Это он с ножом в зубах прятался в ветвях скользкого от дождя дерева, поджидая колдуна. Это он, Долька, в ужасающей маске, на глазах целой толпы ангольских негров копьем рассекал веревки, связывавшие Дика Сенда, а сам делал вид, что убивает его. Когда из-под маски пляшущего колдуна выглянуло веселое, знакомое лицо Геркулеса, когда все в зале захлопали что есть силы и закричали «Ура», Долька молчал, но весь так и светился победой.

Но фильм кончился, и толпа ребятишек вытолкнула нас с Долькой из душного зала, в котором еще пахло Африкой, в смеркающийся и холодный зимний день. Долька шел, ничего не видя, ничего не слыша. Он все еще был там, в жуткой, распаренной от тропических ливней Анголе. Я дернул его за рукав фуфайки.

– Долька!

– А…

Он с завистью смотрел на ребят, штурмовавших кассу, на тех, для кого снова вспыхнет экран, снова оживет Геркулес. Он шарил в глубоких отвисших карманах, прощупывал растопыренными пальцами все уголки их и ничего не находил.

– Долька…

– Ну?

– Я бы пошел еще.

– И я. А где деньги?

– У меня есть, – сказал я, протягивая ему деньги. – Мама на книгу дала. Я скажу, что хорошей книги не было. Она мне с каждой дачки…

Он не дал мне договорить. Он сдавил мне плечи своими ручищами, и я увидел, что Долька очень похож на Геркулеса.

– Так чего ты молчал, Санька! Пойдем, а? Ты – человек, Санька. Ты… Я никому не дам тебя в обиду. Ты только скажи…

Долька кинулся к кассе, растолкал всех, на миг исчез, пригнувшись к низкому окошечку, и появился снова с двумя синими билетиками в руке.

– Бежим, Санька, сейчас начнется…

Мы вернулись в зал, набитый ребятней, погасла простенькая люстра, и на экране снова море так билось о скользкие скалы, что, казалось, мелкие брызги долетают до первых рядов, и снова Дик Сенд один вел корабль, Перейра подкладывал топорик под компас. Геркулес прыгал с ножом на колдуна, а в трубах, идущих вдоль стен зала, шипел и ухал пар…

Когда мы вышли из клуба, была уже зимняя ночь – светлая от снега, с легким морозцем и маленькой высокой луной. Долька долго шел молча. О чем он думал? Может, мечтал или, как я, мучился тем тяжким в детстве возвращением из полного опасностей и приключений, захватывающего мира к обыденной жизни. Уже возле нашего дома он вскинул голову и сказал:

– Вот бы быть таким Геркулесом.

– Да, – я с завистью посмотрел на него. – Ты-то будешь.

– Я – буду, – уверенно согласился он.

Вестница

Мы играли в героев, в чапаевцев и партизан, в Ледовое побоище. В клубном зале мы по самые уши погружались в волшебный и опасный мир кино. Мы расцвечивали свои будни мечтами о подвигах во имя добра и справедливости, о приключениях и странствиях по неведомым землям. А вокруг длилась монотонная, горькая, трудная послевоенная жизнь, и тени ее тревожно брезжили сквозь наши детские забавы. Она была жестока, проста и сводилась к самому насущному.

По городу бродила плосколицая, ничем не приметная женщина в шинели с чужого плеча и кирзовых сапогах. Она приходила в семью, в которую не вернулся кормилец, и заявляла, что он жив, рассказывала о нем такое, что мог знать только он или близкие, писала его адрес и неохотно, после уговоров, принимала деньги, подарки, хлеб – все, что совали ей в руки за добрую весточку.

Женщина в шинели пришла и к Смирновой – болезненной, надорвавшей себя за пять лет непосильного мужского труда. Правое плечо ее, на котором таскала она сновальные валы с первого этажа фабрики на второй, было ниже левого и, казалось, навсегда придавлено невидимой тяжестью. На ее ноги, когда ходила без чулок, страшно было смотреть. Фиолетовыми узлами вздувались под кожей расширенные вены. Они оплетали ноги женщины от колена до самой ступни, словно ядовитые лианы.

Гостья прихлебывала горячий чай из блюдца, держа его на растопыренных коротких пальцах, и говорила неторопливо, спокойно глядя на собеседницу светлыми честными глазами. А у Долькиной матери страдальчески морщились губы. Страшным было для нее это возвращение из мертвых. Женщина ушла, написав адрес на обратной стороне фотографии, а тетя Лиза с недоверием и болью смотрела на эти написанные чужой рукой на карточке мужа незнакомые названия города, улицы и очень знакомые имя, отчество, фамилию. Гостья, спускаясь по лестнице, что-то неразборчиво мурлыкала себе под нос. В кармане ее шелестела пропахшая потом и нуждой зеленая трешница, а под шинель была пододета вязаная кофта тети Лизы. Кофта в тот же день была продана на толкучке.

Долька забежал ко мне уже под вечер. Крепился, ходил из угла в угол, еле сдерживал свою радость, – она то и дело вырывалась на его лицо неожиданной улыбкой, потом спросил:

– Ты умеешь хранить тайну?

– Умею.

– Клянись.

– Чтоб мне с места не сойти, чтоб…

– Ладно. У меня папка нашелся.

– Врешь…

– Честное слово! Он в Сибири. Жив и здоров. Мы ему сегодня письмо послали. Я писал.

С завистью посмотрел я на счастливого и встревоженного Дольку и все-таки решился:

– А похоронка как же?

Он словно ждал этого вопроса и ответил особенно горячо и подробно:

– Липа, вот как. Ошибка вышла, на войне это случается. Все видели, как он упал, а он притворился убитым, понимаешь? Чтобы к немцам не попасть в плен. Окружили их немцы, все равно было не вырваться. А он прикинулся мертвым, и фашисты прошли мимо. Потом он партизанил, а после войны его на Дальний Восток послали…

– А чего он к вам не вернулся?

– Вот заладил – чего да как! Только, чур, никому об этом. Мамка говорит: по всем раззвонишь – счастье спугнешь.

Две недели тянулось радостное нестерпимо и горькое ожидание. Долька ходил гордый и веселый. Тетя Лиза, встревоженная и полусчастливая, перестала замечать людей. Она все тихо и жалко улыбалась чему-то, рьяно скоблила пол в своей комнатушке, купила новые занавески. Каждый из них носил в себе хилый и жадный до жизни росток надежды.

И пришел ответ. На листке с блеклой печатью паспортного стола было отстукано на машинке: «Улицы Сенной в нашем городе нет, а значит, и дома № 31 по этой улице. Борис Семенович Смирнов среди проживающих не числится».

Долька – выносливый Долька – плакал как ребенок, в бессильной ярости сжимал кулаки и хрипел сквозь слезы:

– Гадина! Какая гадина! Я найду ее, я ей за все отплачу… Как это можно?

Тетя Лиза слегла. Она запустила и себя, и Дольку, и квартиру. Возвращалась с фабрики и целый день неподвижно лежала на кровати, глядя в потолок ввалившимися глазами. Дольке было страшно с ней. Он прибегал ко мне, но и у нас ему было не по себе, и тогда он потерянно кружил возле базара, всматривался в лица женщин на толкучке, вокзале, в пивных.

Весь наш дом жалел тетю Лизу и Дольку и на чем свет стоит клял обманщицу. Старухи-соседки шушукались и скорбно покачивали головами в серых вязаных платках. Они-то и выяснили, что женщина, прежде чем уверенно постучаться к Смирновым, все повыспросила у их соседки – разговорчивой Шуры Кокиной.

Добрую вестницу искал уже не только мой друг. Искали все, в ком разбередила она жгучую рану. А она будто растаяла в холодном февральском воздухе, и у людей тоскливо сжималось сердце от сомнения, уж не призрак ли это?

– Видение было всем, – сурово и убежденно говорила хромая, согнутая в дугу старуха Кирсанова. – От сердца видение. Смирить надо ретивое-то, смирить, не обольщаться зря.

А женщина в шинели в этот год привиделась и в других городах и поселках и много еще натворила бед. Появлялась она и позднее, и двадцать лет спустя, и люди верили ей – так живуча была в них надежда.

Основа

Мы жили на Нижнем дворе. Это был рабочий поселок. Двух– и трехэтажные, каменные и фебролитовые дома тесно обступали фабрику и деревянные особняки, принадлежавшие прежде купцам и старой администрации. Каменные дома, мрачные и большие, с длинными серыми коридорами и громадными кухнями, назывались казармами. В них, сказывали, до революции размещались казаки. Уцелели и конюшни, тянувшиеся вдоль всех казарм и теперь занятые под сараи.

Фабрика вздымала свои гудящие корпуса над поселком и жирно дымила красной, растреснувшейся у горловины трубой. Это оставила свой изломанный росчерк неистовая гроза, случившаяся в тот самый год, когда фабрику заморозили и ничего не было в ее цехах, кроме заросших паутиной шкивов и поржавевшего от неподвижности оборудования. Потом, когда фабрику пустили, трещину на трубе замазали чем-то белым. Шум корпусов можно было услышать в любом уголке Нижнего двора. Летними ночами он лился в окна домов вместе с отсветами фабричных огней. Наш грязно-серый, унылый дом стоял параллельно корпусам, так близко, что ночью я различал в густом металлическом гуле отдельные хлопки батанов, визг прядильных веретен. В нашей кухне и комнате Смирновых в это время бывало так светло – хоть книгу читай, если в ней шрифт не очень мелкий.

Населял Нижний двор рабочий люд: ткачихи, помощники мастера, ватерщицы, шорники, слесари. У всех взрослых было нечто общее в жизни, как общая основа в куске ткани: работа, скорбь о погибших на фронте, ранние болезни, борьба с нуждой, заботы о детях. Была такая основа и в детстве всех ребят Нижнего двора. В школу мы бегали кто в чем, и не смеялись над тем, что товарищ пришел на уроки не в валенках, а в бурках с галошами, а вместо ранца у него сумка, сшитая матерью из аптекарской клеенки.

Наши утра начинались еще до рассвета с очереди за хлебом, с фиолетового номерка, выведенного химическим карандашом на детской ладони. Взрослые, вернувшись со смены, переписывали эти номерки на свои руки и шли в очередь. У Генки Пыжова ладони сильно потели. Однажды номерок совсем размазался, и Полосатый выпорол Генку флотским ремнем. Я на всю жизнь запомнил этот магазинчик и особенно маленький, портрет Ворошилова над хлебными полками.

Мы, как могли, старались помогать взрослым. Многие наши воскресенья проходили в поисках щепок, в собирании костей, которые мы потом сдавали старьевщику и добывали так деньги на кино. Мы ходили в лес не для прогулок, а чтобы вернуться с вязанкой валежника на спине, и очень гордились, если этой вязанки хватало на одну топку – так сберегались дорогие тогда дрова. Наши вечерние набеги на фабричную ветку были чем-то вроде игры, но куда более рискованной, чем бой на деревянных мечах. Из набегов мы возвращались с кусочками мерзлого торфа в мешках из-под картошки.

В ту зиму, когда я подружился с Долькой, на Нижнем дворе прирезали последнюю корову. Резал сам хозяин – Желтов – обточенным, насаженным на деревянную рукоятку веретеном. Он неумело и все более озлобленно тыкал ее этим веретеном, а она никак не падала, только шаталась от его ударов. Он подрезал ей жилы на передних ногах. Корова грузно ткнулась мордой в землю, вздернув костлявый крестец, и замычала протяжно. Тогда Желтов заплакал, швырнул в снег окровавленное веретено и забился в сарай. Мучилась корова, мучился Желтов, мучались и мы, смотревшие на все это. К счастью, случился поблизости цыган. Он добил корову и освежевал ее.

И жизнь в совмещенных каморках, и послевоенные тяготы вынуждали и взрослых, и нас искать поддержки друг друга. Мальчишки, бывало, дрались, обидно обзывались, но если надо, забывали ссоры, забывали драки и все были заодно.

В годы войны эта общность была, наверное, крепче. Потом она ослабла. Те семьи, которые не понесли больших утрат, теперь не нуждались в поддержке других и невольно сторонились меченых горем людей, словно стыдились перед ними. А меченые были горды. Больше всего их ранила теперь именно жалость сытых, довольных и удачливых.

У мальчишек все это проявилось поздней, когда одни почувствовали себя сиротами, а другие поняли, что они счастливей, что у них есть надежная защита – отцы.

Фриц

В те годы я представлял себе немцев такими, какими увидел их в фильме «Александр Невский». Это были существа, потерявшие всякое сходство с людьми, – чудовища с железными головами… Их лошади тоже совсем не походили на коняг, что таскали по улицам нашего городка скрипучие сани и телеги. Их лошади были тяжелы и сильны, как танки, под стать всадникам, закованным в железо.

Когда они сплошной лавиной надвигались из глубины экрана, содрогалась земля и страшный лязг леденил душу. Они заполняли весь экран и, грузно покачиваясь в седлах, наклоняясь вперед, нависали над нами – маленькими зрителями. Их длинные пики целились прямо в нас. У коней и всадников были одинаковые лица, вернее, – однаковое отсутствие лиц. За крестообразными прорезями мерещилась жуткая пустота. Их движение нарастало и ускорялось неумолимо. Под конец они уже не скакали, а летели словно пушечные ядра. И всадник, и конь, и длинная пика в этом неудержимом полете сливались в одну стальную массу, разрывающую воздух, сметающую все перед собой – все живое…

Была зима, а в школе то ли отказала отопительная система, то ли дров не хватило. В углах класса, возле окон, вспыхивали холодные искры. Мы сидели за партами в шапках и пальто и напрасно пытались что-то записывать на старых разлинованных брошюрах. Ручки вываливались из красных, закоченевших пальцев. Чернила от холода стали бесцветными. Наталья Ивановна продержала нас два урока и отпустила.

На перекрестке мне встретился Долька. Я удивился, почему он не на занятиях, но не стал спрашивать об этом. Мы шли и говорили. Вернее, говорил я, Долька слушал, щуря глаза и шмыгая покрасневшим носом. Был февраль, и мела поземка. Шапки на крышах дымились. Наши ноги вязли в густом мелком снегу. Дольке это было нипочем – на его ногах красовались все те же подшитые кожей валенки, а я ходил в тряпичных бурках с галошами. Снег набивался в галоши, таял там, бурки промокли.

То, что я рассказывал, задело Дольку, Он вдруг остановился и скривил губы.

– Сказка что. Я достану, прочитаю. А ты фрицев видел?

– Каких фрицев? Это в кино-то?

– А вот и не в кино. Живых!

– Здесь? У нас?

– Ну… Не веришь? – Он взял меня за руку. – Ладно, пошли. Я тебе их покажу…

Я едва поспевал за ним. Навстречу, поднимая вихри снега и стуча цепями, намотанными на скаты, мчались грузовики.

– Скорей, скорей, – торопил Долька. А я и так бежал, забыв про свои бурки, забыв обо всем на свете, кроме фрицев. На бегу я припомнил разговор о каких-то пленных, услышанный мельком в очереди у магазина. Но и этот разговор не вязался с Долькиными фрицами, они мне представлялись жестокими и странными существами, с длинными черными крестами на белых плащах, стекающих с железных плеч. Я уже видел мысленно, как они неподвижно и надменно стоят поперек той же улицы Советской, подняв хищные пики и ворочая бадьеобразными головами. От картины этой дух захватывало…

Миновав мост над дымящейся рекой, Долька перешел на шаг, а потом и совсем остановился.

– Может, прошли уже, – разочарованно подумал он вслух.

Я огляделся. За нами была каменная ограда механического завода. Вправо и влево тянулась, смыкаясь вдали, улица Советская, а прямо перед нами вливалась в нее через узкий мостик над оврагом Революционная. Фрицев нигде не было, и я подумал уже с неприязнью, что Долька меня просто разыграл, как вдруг он вцепился в мой рукав.

– Идут. Смотри – идут…

Я ничего не увидел, кроме серой вереницы людей вдали. Недоуменно перевел взгляд на Дольку, ожидая все еще, что он вот-вот рассмеется и зачастит:

 
«Обманули дурака
На четыре кулака,
А потом на пятый…»
 

Но Долька смотрел на эту серую толпу. Я решил, что он все-таки разыгрывает меня.

– А ну тебя! Я пошел.

Долька не ответил. Мне кажется, он даже не услышал. Серая толпа приблизилась, вся выступила из поземки и стала буро-зеленой, под цвет одежды этих людей. Они двигались по четыре в ряд. На одних были старые, облезлые ушанки, на других – матерчатые, странной формы фуражки с козырьками, длинными, как гусиные, клювы, и короткими закругленными наушниками. Ноги их были в обмотках и грубых башмаках. Если бы не этот странный наряд и не солдаты в полушубках по бокам колонны, они бы сошли за дорожных рабочих, потому что над плечами их раскачивались ломы, лопаты и кирки. Но самое главное – они были иззябшие, худые, большеносые и никак не походили на тех, железных, в белых плащах, с холеными заносчивыми лицами.

Я смотрел на Дольку. Он стоял, засунув руки в карманы фуфайки, сжав рот, отчего лицо его стало мстительным и злым. И я поверил. А немцы шли по главной улице нашего города, и все их видели, и никто их не трогал! Они переговаривались между собой: губы их двигались, слова клочками пара таяли в воздухе. Один курил цигарку, свернутую из газеты. Другой так загляделся на румяную и круглую деревенскую девушку, что едва себе шею не вывихнул, – идущие сзади подтолкнули его и загоготали. Все это было похоже на сон. Они шли и никого не трогали, и были это самые обыкновенные люди. Один даже смахивал лицом на дядю Степана – отца моего соседа Генки Старшева!

Я его потому заметил, что он выступил из рядов и обратился к сопровождающему солдату. Он лопотал что-то, тыкал пальцем себя в грудь, а другой рукой показывал на деревянный павильон. Солдат нахмурился, но кивнул, и фриц побежал к павильону. Долька тут же ухватил меня за руку и кинулся следом.

Это была одна из тех забегаловок, в которых все пропиталось запахом пива. Снаружи павильон выглядел сносно, но внутри было темно, грязно и тесно. Здесь целый день толпились мужчины: пили, дымили вовсю, говорили громко и хрипло, восседая на мокрых тяжелых бочках. Пол был скользким от пивной пены. Ее сдували с кружек, и она тяжело шлепалась на доски. От табачного дыма воздух был сизым. Пахло пивом, потом и махрой. По ту сторону стойки хлопотала толстая женщина с багровым лицом и зычным голосом. В белой пятнистой куртке, напяленной поверх пальто, она выглядела живой пивной бочкой.

Мы вбежали сразу же за фрицем. Мне вдруг показалось, что все эти люди сейчас увидят чужого и мокрого места от него не оставят. Ничего такого не случилось.

Фриц пристроился в хвост очереди и затопал ногами. Мужчины, сидевшие на бочках лицом к нему, рассмеялись.

– Что, не по нутру наша зима, а? Ферштейн, а? Мороз – капут мороз!

Немец заискивающе улыбался, кивал.

– Найн-найн. Мороз – пле-хо…

– То-то же. Будешь знать русскую зиму. У вас в Германии она не та. Вроде нашей осени. Мокреть одна.

– Он ее уже узнал – нашу зиму, – зло сказал кто-то из угла. – Под Москвой. Помнишь Москву-то? Москву, спрашиваю, помнишь? Помнишь, как я вас, гадов, косил?

Голос становился все ожесточенней и тише. Под конец он перешел в придушенный шепот. Сомкнутые плечи сидящих впереди раздвинулись, как будто, кто расколол их, и вслед за голосом выдвинулась рука с костылем, а за ней – короткое коренастое туловище с крупной косматой головой. Среди темные сапог и валенок ослепительно, мертво забелела грубо обструганная деревянная нога. Выступило из мглы и лицо, такое же худое, как у фрица, обросшее щетиной, со взбешенными глазами.

– Москва, – печально и глухо повторил фриц. Взгляд его был прикован к деревянной ноге.

Приятели перехватили инвалида за руки.

– Будя, Петрович, будя. Они сполна получили.

Петрович рванулся, опрокидывая пивные кружки, стоящие на бочке.

– Пустите!.. Не могу я… Не могу я с этим гадом вместе!.. Как к себе пришел… Ты бы тогда ко мне так вот пришел. Я бы тебе зубами глотку… перервал…

Он сбросил руки, снова повисшие на его плечах, и, опираясь на костыль, как на палку, заковылял к двери.

С минуту все молчали. Тишину нарушали только посапывание насоса да звон кружек. Первым заговорил немец. Он вскинул голову и заговорил торопливо и виновато, обращаясь ко всем сразу. Чужая тарахтящая речь наполнила павильон. Один раз фриц повернулся и протянул руку к Дольке. Долька враждебно отпрянул. Многие оторвались от своих кружек. Одни смотрели на немца, приоткрыв рты, другие насмешливо переглядывались, и только мужчина в галифе и кожаных сапогах слушал внимательно, с интересом. Все это вскоре заметили и начали потихоньку выспрашивать:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю