Текст книги "Снова пел соловей"
Автор книги: Александр Малышев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Любовь Гусева
– Лю-у-ба… Лю-бовь Гусева-а…
Это я кричу в тесном сыроватом ельнике, сложив ладони рупором и запрокидывая голову.
Ели не шелохнут грузно свисшими зелеными рукавами, на нижних, черных, обломанных суках их там и тут дымно синеют тенёта. Голос мой отзвучал. Кажется, и не ушел далеко, а весь иссяк тут, в ельнике, запутался и повис паутинками в хвойных лапах. Но нет, справа откуда-то, из лесных глубин, доносится высокий, протяжный, неожиданно близкий отзыв:
– У-гу-у!..
– Любовь Гусе-ва! – раздается откуда-то слева. Это Нина угадала, что не просто так я кричал, и подхватила игру.
– Я-а тут! – откликается Люба, и в голосе ее тоже лукавинка и веселье вместе.
Я доволен, но мне этого мало – быть довольным одному, и я, окликая Нину и уже не глядя под ноги, выбираюсь из елок сначала на папоротниковую сухую полянку, а потом на опушку березняка, по которой ходит, принагнувшись, Нина.
Мне неудобно спрашивать сразу о том, ради чего я и выбрался к ней, и я для начала заглядываю к Нине в корзинку.
– Много ли набрала?.. Ого..
– А ты?
– Есть маленько… А здорово я придумал? Любовь-то Гусева…
– Хорошо, – одобряет Нина. – Ты у нас смекалистый.
– Ведь и в самом деле Любовь Гусева. Он-то ее любит, я знаю. И быть ей Гусевой, скоро.
– Это уж точно.
Я вздыхаю от полноты чувств и некоторое время иду рядом с Ниной, хотя это пустая трата времени – искать грибы там, где прошла она. Славно жить на свете, славно разделять счастье близких тебе и дорогих людей, особенно, если ты в это счастье вложил что-то свое, пусть самую малость. А мы с моей женой Таней, вложили – в октябрьские праздники взяли и познакомили моего верного друга Гусева и ее двоюродную сестру, Любу. С той поры возле нашей молоденькой семьи завязалась другая, новая, будущая – семья Гусевых. Эх, жаль, нет сейчас рядом моего друга. Услышал бы он, как мы кричим здесь «Любовь Гусева». Ему, наверно, было бы приятно. Но он сейчас в далекой, шумной, летней Москве держит экзамены в аспирантуру – пусть сопутствует ему удача. Жаль, нет рядом и моей Тани, она тоже бы порадовалась. Впрочем, она неподалеку, в городке, из которого мы приехали в лес, но, если Москву я еще могу представить, бывал там, то место, где она сейчас находится, для меня, как для любого из мужчин – не врачей, – за семью печатями. Одно я знаю уверенно: там, где-то возле ее палаты есть еще одна, и в ней, в этой второй палате, вот уже четвертый день живет мой крохотный сын. В семье нас стало трое: я, Таня, и он – Олег, Андрей, Игорь, я еще не решил, как его назвать. Гусевым это все еще предстоит, у них это все далеко впереди, в будущем, а сейчас у них происходит то, что для нас стало медовым воспоминанием, и я легко угадываю это, происходящее с ними, по их лицам, интонациям, отдельным словам, по тому, например, как Гусев вспоминает о Любе. Ничто под солнцем не повторяется буквально, черта в черту, и у них это, узнаваемое, пережитое мной и Таней, происходит особо, по-своему. Мы с Таней, когда познакомились, а познакомил нас Гусев, жили в одном городе. Они живут в разных; мой друг здесь, Люба – в Подмосковье. Встречи у них редкие, но зато и горячей, значительней, а между встречами письма, его – с разбежистым, стремительным, постепенно укрупняющимся почерком, ее – по-московски сдержанные. Вот и опять они не вместе, хотя Люба приехала в отпуск. Так уж случилось, что ее отпуск совпал с экзаменами Гусева, и он теперь в Москве, а она здесь, с нами, и скучает по нему, и вчера, когда ее застал у нас отвесный и ровный грибной дождь, сама первая предложила:
– А не пойти ли нам завтра в лес?..
Думая о Любе, Гусеве, Тане и своем трехдневном сыне, я сам не замечаю, как схожу с лесной, кое-где скользкой, влажной дороги и теряю Нину из вида. Тут мне подвертывается поджарый подберезовик на серой, хрусткой ножке, а еще через несколько шагов и «коровка» – коренастенький, с темно-красной шапкой, и грибной азарт, что давно уже водит по лесу Любу и Нину, захватывает и меня. Теперь я намеренно ищу березняки, забираюсь в мелколесье, в сырые, пахнущие прелью овражки и ворошу траву на их склонах, возле полусгнивших пней, и беру все, что мне кажется годным: высыпавшие семейкой лисички, краснухи, мелово-белые на изломе румяной или багряной шляпки.
В лесу тихо, лишь иногда сорока прострочит, да шуршит мягкая, пружинящая подстилка под моими ногами. Мелкие темные лесные лягушата пробираются в траве, полуистлевшем листе и похожем на губку мху; солнце вспыхивает на седом лишае и прозрачных ягодах волчатника.
– Любовь!.. Гусева!.. – слышу я далекий, тонкий и точно хрустальный голос Нины, она где-то у меня за спиной.
– Угу! – отвечает ей Люба и спрашивает, где я.
– Не зиа-аю, – кричит Нина. – За мной шел. Уж не потерялся ли?..
Я помалкиваю себе. Знаю, что сейчас начнут выкликать меня, и мне от этого удивительно хорошо. И в самом деле, начинает Люба: выкрикнет протяжно мое имя, а потом еще протяжней: «Где-е ты-ы?..» Ее так слышно, словно стоит она вон за тем орешником. Мне смешно, аж в горле щекотит, а к Любе присоединяется еще и Нина, и в голосе ее нотка тревоги.
– Ты чего не отзываешься? – строго говорит Люба, появляясь в узеньком прогале в десятке шагов от меня.
– Мы здесь! – кричу я что есть силы.
Люба заглядывает в мою корзину.
– Неплохо, почин есть.
Некоторое время, она идет рядом со мной – невысоконькая, плотная, шуршит тонким плащиком, забрызганным каплями с веток.
– Эх, жаль, Гусев не с нами! Вот бы пособирал. Он на грибы азартный.
– Он на все азартный… Бедняга, чай, над учебниками сидит. Или экзамен сдает.
– А что, – подмигивает мне Люба, – приедем – пошлем ему телеграмму? Мол, ужин с грибами у нас, приезжай отведать.
– Пошлем, пошлем, – соглашаюсь я, а сам представляю, каково было бы мне, например, получить там, в Москве, такую телеграмму. Ведь от столицы до нас не близко, весь день надо ехать. Только огорчится и загрустит он там, а ему сейчас надо быть бодрым, собранным и не думать ни о чем постороннем.
– Ладно уж, – говорю я. – Пусть сдает себе спокойно.
– Да я так, пошутила, – соглашается Люба и вздыхает.
Я недоверчиво, краешком глаза смотрю на нее. Может, она и шутила, а, честное слово, в душе-то не прочь, чтобы Гусев примчался к нам хоть на вечер, да какое там на вечер, – на час-другой, ее и это бы устроило. Будь ее воля, она бы прямо сейчас, в этом самом плащике, в низких резиновых сапогах и платочке полетела бы в Москву, но – нельзя. Она в отпуске и должна погостить у родителей хоть неделю, это самое малое…
– Ничего, – утешаю я Любу, – свидитесь еще. И грибы тогда новые подрастут.
– Да, – кивает она, – и то верно. – И меняет тон на веселый, вроде бы беззаботный. – Ну что, еще пособираем? Рановато к поезду.
– Можно.
Люба отходит от меня в левую сторону.
– Я тогда вон за болотце зайду… Ты все-таки подавай голос, а то разбредемся…
День стоит августовский, спокойный, как вся природа в конце лета. Солнце поднялось высоко, но не так, как, например, в июне, и уж пошло на уклон, но сходить к горизонту оно будет долго, точно медля на каждом шагу, точно стараясь подольше поласкать землю и все, что на ней, своим мягким, нежарким светом. Белые толстые облака широко и густо рассыпаны по небу, возле рыхлых-ватных краев их оно особенно ярко и тонко, как цветное стекло. Куда ни глянешь – белизна и синь светятся сквозь ветки и листья, стоят над обкошенными лугами и в гладкой воде речек и озерков.
Корзинка моя все тяжелей, да и ноги гудят – жарко и тесно им в намокших ботинках. Спина тоже устала сгибаться, и я уж только поверху гляжу и редко подберу что-нибудь. Мы все чаще скликаемся, все ближе сходимся и наконец встречаемся на проселке, который наверняка уж поведет нас к станции.
– Ну, что, – советуется Нина, – здесь пообедаем или отдохнем только да и дальше пойдем, а пообедаем уж у поезда?
– У поезда, – решаем мы с Любой. – Оно надежней.
Минут пять мы сидим возле своих корзин. Полней других Нинина, но у нее там еще и кулек с обедом; у Любы чуть меньше, тоже азартная на грибы, а у меня – полкорзины. И то неплохо. Будет ужин с грибами, и Тане еще можно отнести в роддом, а вот Гусеву уж не отнесешь…
Я еще докуриваю сигарету, когда мы пускаемся в обратный путь. Неутомимая Нина то и дело сходит с проселка, заглядывает в лесные пазушки. А мы с Любой уже сосредоточены на другом, я, например, думаю о Тане, об Андрее – все-таки назовем мы сына Андреем. Лес то сдвигается тесно у проселка и хватает нас за локти ветками и колкими еловыми лапами, то расступается в стороны, выстилая у дороги травянистые солнечные поляны или пропуская вперед себя мелкий, веселый подлесок.
Я ровно кладу шаги по утоптанной глине, по дерну, что щетками пробивается на тропе, а сам, в думах, ухожу далеко от леса и этого обычного, светлого дня. Я думаю о жизни, о том, что она так же молода, как все мы, ровесница нам, и земля вокруг, и деревья, и люди одного возраста с нами. Удивительно это чувство, когда все – по тебе, все – в самую пору. Таково, кажется таким и наше будущее – будущее Тани, Любы, Гусева, Нины, родной сестры Тани, мое. Это годы и годы, в которых мы навсегда вместе, навсегда неразлучны, где бы ни жили, какие бы расстояния ни разделяли нас. А я заглядываю и еще дальше – представляю, как нашу дружбу подхватят дети, внуки, Почему бы и нет? Все, что соединяет людей, что делает их родней и ближе, не должно иссякать, не должно прерываться. Пусть и наша дружба переживет нас самих. Покуда будет жива она, до тех пор живы и мы…
А вот и переезд, и дощатая ожидалка, в стены которой перочинными ножами врезаны простые девичьи имена и загадочные инициалы, и деревья за насыпью, по которой протянута узкоколейка. До поезда еще целый час, и мы устраиваемся домовито на пригорке, обсушенном и обогретом солнцем.
– Теперь можно и пообедать, – говорит Нина, доставая слюдянистый узелок, в котором зеленеют потные огурцы, круглятся яйца, сваренные вкрутую, и темнеют ломти ржаного хлеба.
– Какой обед, – посмеивается Люба. – Это нам на один зубок. Аппетит мы нагуляли здоровый…
– Ну, однако червячка заморим, – говорит Нина и принимается за еду.
Некоторое время мы молчим, и слышно только, как хрустят огурцы у нас на зубах и трещит скорлупа яиц, которые мы разбиваем о край корзины.
– Эх, жаль – Гусева нет.
– А то сбегал бы, – Люба ловит меня на слове, и в голосе ее, в глазах добродушная, снисходительная усмешка. Странное дело, но и усмешку, и такое вот отношение ко мне она переняла у моего друга. Мы с ним сверстники, а он относится ко мне, точно старший брат к младшему, порой сердится, впадает в назидательный тон, а чаще вот так – добродушно, снисходительно улыбнется и скажет что-нибудь хорошее. Я с ним не спорю. Я действительно чувствую себя младше его – не по годам, а по житейскому опыту, по умению поступать в любом случае разумно, без лишних эмоций.
Я широко и торжествующе ухмыляюсь. Это мне привиделось, что я уже старенький, усохший, с провалившимся ртом, а они, Люба и Руфин Гусевы, такие же ветхие, по привычке отчитывают меня за какую-то выходку, ну, за то, например, что я сначала поддаюсь чувству, а уж потом начинаю думать, как мне следовало поступить. Они меня отчитывают, словно взрослые мальчишку, и я в самом деле чувствую себя намного младше их, я, тот далекий, источенный годами, почти невозможный я…
– Ты чего? – недоумевает Люба.
– Да так. С вами не состаришься.
– Не соскучишься, – поправляет она меня и сметает крошки с подола.
– Верно. Вы со мной не соскучитесь, а я с вами не состарюсь..
– Поживем – увидим, – многозначительно роняет она и подвигает к себе корзину. – Ну-ка, что я тут насобирала?..
Мы с Ниной тоже принимаемся сортировать грибы, срезать червивые шляпки и ножки. Тем временем у ожидалки понемногу копятся пассажиры: женщины с корзинами, прикрытыми лопушками или березовыми вениками – для бани, мужчины и старики в фуражках и поседевших кирзовых сапогах, девушки в повыцветших за лето, обношенных платьицах, загорелые, с крепенькими, круглыми, бронзовыми от загара икрами. Солнце кладет под откос узкоколейки зубчатую, вытягивающуюся тень леса, а за этой тенью все – и люди, и наряд их, и ожидалка – делается особенно ярким, праздничным. И такой же игрушечно-яркий, веселый, прибегает мотовозик, вытягивая за собой из просеки полдюжины деревянных небольших вагонов.
Мы подхватываем свои корзинки, взбираемся на полотно дороги, потом – по лесенке в несколько приступочек – в вагон, не похожий на примелькавшиеся железнодорожные, странно здешний, свой, почти семейный. Оконные рамы в нем опущены, где-то в углу жужжит оса, в торце вагона чернеет круглая железная печка – представляю, как уютно возле нее в январские морозы или сырой, ненастной осенью. Мы с Любой садимся у окна, Нина занимает скамейку напротив нас. В окно смотрит через луговину лес, в котором мы сегодня бродили, и в нем все так же, но уже без нас живут сырые ельники, болотце, за которое ходила Люба, незабудки, такие свежие, на самой тропе, что кажется – лишь сегодня утром они высыпали в мокро-сытой траве. Лесной, луговой, деревенский воздух течет по вагону из окон в окна, обдавая своим легким дыханием мою щеку и шевеля коричневые прядки над выпуклым, круглым лбом Любы. А мотовозик кричит впереди задиристым петушком, сильно дергает всех нас, и вагоны один за другим спотыкаются на первых стыках, вроде бы не хотят ехать. А мотовозик упрям, и они, дребезжа, скрипя, гуськом тянутся над деревней в распадочке холмов, над речкой, проскальзывающей шелковой лентой под мостом, над огородами… Мы словно бы постепенно опускаемся ближе к этой зеленой земле, и вот уж длинный взгорок придвигается к нашему окну, вырастает, заслоняя березовые колки, стога на пустошах, и остается только светлая, прозрачная полоска неба над ним. Но и эта полоска исчезает, и, едва не шаркая нас по лицу, подрагивая, бегут мимо красные цветы кипрея, кружевные зонты ягеля, долговязая пижма.
Как хорошо! Да на всю жизнь мне этот день, на все ненастья, что выпадут скоро на мою долю, на все осени и зимы…
Я вспоминаю Гусева, вспоминаю, как мы познакомились, как стали друзьями, как однажды, в предзимье, ходили в Котиху – он с лекцией, я – за материалом для газеты. В маленьком сельском клубе – мы засиделись допоздна и решили пешком вернуться в город, и пошли по черной, застывшей ночной земле. В Парском Гусев хотел позвонить дежурному милиции и вызвать машину, но сторож гребенной фабрики даже не открыл нам ворота, и напрасно Гусев уверял его, что он – судья. Мы уныло вернулись на шоссе, и тут Гусев, обрадованно хмыкнув, вытащил из кармана пальто завалявшийся лимон. Мы по-братски разделили его пополам, повеселели и бодро зашагали дальше. В город мы вошли в предрассветных сумерках…
Я перевожу взгляд на Нину. Она склонила голову на грудь и дремлет, хотя мудрено задремать в этом тряском, шатком вагоне. Я вспоминаю, что Нина пришла нынче с ночного дежурства и не прилегла – отправилась с нами в лес. Пусть подремлет, покуда мотовозик везет ее ближе к дому.
А что же Люба? У Любы глаза полузакрыты выпуклыми веками, и смотрит она куда-то в одну точку, может, думает о Гусеве, и думы эти невеселые, в них и разочарование, и смирение, и надежда – всего понемногу.
Я придвигаюсь к ней и зову ее из этой задумчивости – настойчиво, протяжно, словно издалека:
– Лю-бовь… Гу-се-ва…
Она поднимает голову, поворачивается ко мне, и точно солнечный отсвет проходит медленно по ее лицу и глазам. Я напомнил ей о том, что она – счастливая.
Льняные генералы
Всякий год, осенью, когда мы принимаемся за лен, они точно по волшебству вырастают на полевой меже. Прежде их было одиннадцать, одиннадцать бодрых, бронзовых от раздольного солнечного света и ветров старух, знаменитых не то что на весь район – на всю страну. Я их такими плохо помню: мал еще был, в школу бегал. Одна из них, Анна Краснова, жила в нашей деревне Малые Дворики, дом ее как раз напротив пожарного сарая, в котором в те годы стояла тяжелая телега с помпой – мы играли на ней в тачанку и танкистов. Тогда для меня она была обыкновенной колхозницей, она и жила обыкновенно, как все вокруг, и, наверно, не только я, а и родители мои забывали порой, что Анна – знаменитость, и что лежит в ее комоде, в красной коробочке, золотая геройская звезда. Ее и звали-то, как всех женщин в деревне, просто «тетка Анна», а потом «бабка Анна». Она, как и все вокруг, каждый день ходила по воду с голубеньким, высохшим, необыкновенно легким и удобным коромыслом; на субботу топила баньку, весной и осенью копалась в своем огороде, а летними тихими вечерами сидела на лавочке под окном, сложив тяжелые коричневые руки на подоле, отдыхала молча или вела беседу с соседками. Однажды она оставила свой дом чуть ли не на год, говорят, с внуком нянчилась далеко где-то, в Казахстане.
Я отслужил в армии, потом учился пять лет по направлению колхоза и, приехав делать дипломную работу, узнал, что бабки Анны нет больше на этом свете и в доме ее проживает теперь семья нового зоотехника Кочетова. И верно, дом, прежде седой, тусклый, переменился весь – помолодел, повеселел, дети в нем смеялись, и беззлобно, певуче покрикивала на них жена зоотехника Варя, прежде Семерикова, рыженькая, голосистая, мастерица на частушки. Я тогда спокойно отнесся к этой перемене, к тому, что не стало бабки Анны, – так беззаботна, незрела была еще душа моя. Думалось мне – произошло закономерное, извечное: состарилась и иссякла одна жизнь, и вот уж в стенах, где догорала она поздним вечерним огоньком, поселилась жизнь новая, молодая, – с белоголовыми детьми, хлопотуньей-хозяйкой, с яркими занавесками и цветами на окнах, в которых старые, тонкие, радужные стекла сменили на светлые, чистые…
Их стало десять, потом за один год – семь. Прошлой осенью шесть их пришло на большое поле за Макарьевом: седьмая, рассказывали, тяжко хворала, не могла уж подняться. Лен в нашей бригаде тогда удался плотный да ровный, и убирали мы его комбайном.
Помню, на вечерней планерке решено было пустить льнокомбайн. Утром мы с бригадиром Василием Потехиным поехали посмотреть, как идет дело. Комбайн работал. Мы, переговорив с механизаторами, решили было ехать на стан и Василий уж запустил свой мотоцикл, да глянул в сторону куда-то, далеко, и заглушил мотор.
– Ишь ты, пришли…
– Кто? – спросил я машинально, думал-то уже о другом, о закладке семенного материала на хранение.
– Да льняные генералы наши… Стоят, как на смотру.
И верно, на дальнем краю поля, возле березнячка, мигающего под ветром мелким лимонным листом, темнели шесть неподвижных фигур.
– Всегда вот так, – добавил Василий. – Ну, точно и они вчера на планерке были. Уж знают – и тут как тут. Будто сговорились здесь сойтись…
А в самом деле, живут-то они в разных деревнях – в Макарьеве и Дягелихе, в Починках и Гремячеве – и, значит, узнают розно, значит, каждая отдельно решает идти с утра на льнище, а выходит, решают сообща, вместе. Я пытался угадать, как доходит до них весть эта с нашей вечерней планерки. Загадки тут не было. Через родных узнают – полно их родни среди бригадиров, звеньевых, трактористов, через соседей. Летит эта весть к ним на запыленных мотоциклах по нашим горбатым проселкам, идет усталым, тяжелым шагом от – механизаторского стана, передается от дома к дому, а то и у колодца прозвучит, в необязательном женском разговоре:
– Мой-то завтра ворох будет отвозить.
– Это как же? Аль убирать начнут?
– Да вот, решили.
– И как же будут?
– Сказывали – комбайном.
– Ага, значит, все заподряд. Ну-ну…
И отходит бабка Зина или бабка Ольга от женщин в глубокой, сердечной задумчивости, и с вечера еще начинает беспричинно тревожиться, с вечера припасает скромную свою, бывалую, полевую одежду, в которой прежде, когда пободрей была, ходила помогать на уборке льна и которую и теперь еще держит наготове. Перед тем, как лечь, заводит она старый, изленившийся будильник, заводит, как в молодые свои, бойкие годы, на ранний час. Но и после этого не успокоится и, не доверяя будильнику – ведь стар, как хозяйка его, подвести может, – проснется раньше срока, распахнет глаза в густую еще, немую темноту, про лен подумает и про товарку свою, Домну или Галину: мол, по дороге как раз, надо будет зайти, сказать:
– Ты что, старая, прохлаждаешься, сидишь сиднем?
– А чего мне? – ответит старая. – Все у меня переделано, вот и сижу.
А она ей тогда:
– Не знаешь, лен нынче убирают.
– Да что ты!
– Вчера решили, мне Завьялов сказывал.
– Так нас теперь не зовут, не извещают, откуда ж мне знать-то? Прежде бригадир ко мне в подокошко стучал: выдь, помоги… Давно уж не стучит: видно, не надобна.
– Во-она что. Тебе надо, чтобы звали. А я вот негордая, незванкой иду – поглядеть. Давай-ка и ты со мной, нечего тут рассиживать…
Я сказал Василию, что задержусь. Он опять запустил мотоцикл, вырулил на дорогу и поехал, поднимая за собой желтое, блещущее облачко пыли. А я зашагал по краю поля к бабкам и, чем ближе подходил, тем сильней ощущал печаль какую-то и обиду в этих темных фигурах на меже. Казалось, сердятся они на комбайн, а за что – неведомо.
Я подошел, поздоровался, они ответили вразнобой.
И верно – льняные. У одной седая прядка, будто кудель расчесанная, повыбилась из-под платка, у другой глаза синенькие, как льняной цветок; все шесть стары и белесы от старости.
Я постоял с ними, минут пять смотрел на комбайн, на то, как он обрезает по краю красноватую щетку стеблей и укладывает их плоскими, прильнувшими к земле половичками. Вровень с комбайном шел зелененький колесный трактор, тянул тележку, в тележке стояла женщина в апельсиновой куртке и проворно, молодо шевелила ворох, раскладывала его ровно.
Бабки все молчали, только и слышно было, как шелестят на ветру их платки и юбки. Они строго наблюдали за комбайном и как будто ждали чего-то. Наконец одна из них, Анастасия, сказала вроде бы совсем не по делу:
– Вот так. Жили мы жили и не знали, что состаримся…
– И не говори, – подхватила другая. – Жизнь больно молодеет. На что ни глянешь, все моложе тебя.
– Да-а, молодые не знают, что и они будут старыми.
Они еще помолчали, и все та же, Анастасия, сказала:
– Ну, пошли, что ли, товарки? Нам тут делать нечего. Вот уж поднимать будут – тогда…
– Если будут. Летось не успели. Так под снег и ушел, а по весне его сожгли, чтобы землю освободить.
– Вот-вот, хоть и с машинами, а не поспевают. Мы-то, бывало, за всем поспевали.
– То мы…
Говорили они все это, уже уходя, но так, чтобы я слышал, и я слышал и принял их упрек, заслуженный. В прошлом году промашку мы дали со льном, да и зима тогда раньше накатила: в ноябре снег лег, недолгой оттепелью обратило его в корку, и коркой это намертво припаяло леи к пашне…
И еще год прошел, и я, признаться, за текучкой дней, за делами малыми и большими забыл про льняных генералов. Зато мгновенно вспомнил, едва на очередной планерке заговорили о льне. Он у нас нынче под Дягелихой, да такой неровный, что комбайном его не взять. Решили убрать его и сдавать с колокольцем: из двух невыгод выбрали меньшую – волокно нам больший доход дает, чем семена. Я вспомнил, как стояли бабки на меже, темные, молчаливые, точно вдовы, вспомнил строгий суд их и подумал: «Опять нам от генералов достанется на орехи». Интересно мне было, придут они или нет, и что скажут, и на следующее утро я улучил минуточку заглянуть на льнище. Поле под Дягелихой сравнительно небольшое, и когда я туда приехал, там было уже пусто, одни черные галки ходили меж желто-красных рядков.
Дни стояли сухие, пыльные, а ночи – прохладные, росные. Рядки под Дягелихой повыцвели, стали серыми; коричневые, как старый горох, бубенцы их тонко бренчали под ветром.
Решили мы поднимать соломку и звать на эту работу городских, со льнофабрики. Мне поручили проследить за тем, чтобы городские не теряли времени попусту и все было организовано как надо. И опять я о них подумал, словно необходимо мне было, чтобы они пришли. Придут ли? И сколько их будет?… Подъем льна со стлиш всегда был их делом, и в деле этом не было равных им. Вот бы кому поучить городских, вот бы кого позвать нынче на подмогу. Да ведь совестно таких звать-то. Были бы помоложе чуток, поздоровше…
Утром, чуть свет, я заглянул в колхозный гараж и позаботился о том, чтобы вовремя отправить машину в город и чтобы были на машине навесные скамейки.
«Газик» наш выбежал со двора и скоро затих вдали, а я занялся другими делами – немало их было. День тем временем разгорелся – ясный, солнечный, с ярко-голубым небом и острым текучим холодком, которым потягивало с севера, из-под синюшных узких облаков, похожих на драконов. Я присел во дворе гаража на какой-то ящик и задумался, и словно бы по волшебству увидел Анастасию, Зинаиду, Ольгу, увидел, как они в этот час собираются, запирают дома и выходят за калитку, а соседки на улице окликают их:
– Куда, баушка?
– Да на ленок, дочка, на ленок. Подымают его нынче.
– Чай, без вас подымут.
– Знамо, без нас. Да погляжу только.
Словно из поднебесья видел я, как идут они по просторной, равнинной нашей земле, каждая – от деревеньки своей, наторенной своей тропкой, мимо буро-зеленых стогов на блеклых луговинах, мимо придорожных березняков и ельников и убранных, щетинистых от стерни полей, – идут, кладут ровно шаг за шагом, порой вытирая слезы, набегающие на глаза от пологого солнечного блеска. Идут они, и душа их радуется близкому свиданию с полем родным, молодеет от знакомого, пусть и обманчивого чувства, что спешат они по делу…
В машине приехали девчата, человек двадцать, шустрые, в цветных ярких платочках и куртках. С ними была уже бригадир полеводов Ирина Осенева. Я успокоился – есть кому показать девчатам, как снопы вязать, как в суслоны их ставить. И все же через час-полтора и я отправился на льнище, и, подъезжая еще, заметил на одном краю поля девчат, рассыпавшихся по рядкам, а на другом, ближе к деревне, – бабок. Их было только пять, и у меня сердце защемило, когда я, оглядев поле и обочины его, не нашел шестой.
Я свел мотоцикл с дороги и зашагал вдоль льнища к старушкам. Они, как и в прошлый год, стояли кучкой и наблюдали за работой. Мне показалось, с тех пор, как я видел их последний раз, стали они и ростом ниже, и ликом светлей. И они меня признали, поздоровались, и та, что была у них как бы за старшую, Анастасия, спросила строго, почему на этот раз мы с бубенцом повалили лен.
– Неровнота, бабушка, пришлось.
– Неровнота, – повторила она укорно и усмехнулась запавшим ртом. – Да всегда она была, неровнота-то. Мы оттого и выбирали лен по длине, чтобы стебелек к стебельку.
– Да уж, – живо подхватила круглолицая, с голубенькими прозрачными глазами. – Ночью бывало, да с фонарем. Вот уж заботушка-то…
Я мягко возразил:
– Теперь площади вдесятеро больше, чем тогда. Если теперь его так холить и выбирать – мы год с льнища не сойдем…
– Круглый год и не сходили, – перебила меня третья. – А то как же? Одни он руки знал, потому и шел вторым номером. Теперь номер-то посъехал…
– Что и говорить, – закивала Анастасия, – не живые руки – машина. Не обласкает его, как мы, не приголубит. Без сердца она, машина-то, а ленок – он тот же ребенок.
Одна из старушек звонко, надтреснуто хихикнула, прикрывая смешок ладошкой:
– А по домам-то ходили то за золой, то еще за чем, по чердакам-то да курятникам лазали… Над нами сначала, покатывались все, чай, помнишь, Насть. Иные и со двора гнали.
Анастасия серьезно поддакнула:
– Думали, баловство это наше, причуда… Оно и понятно: чужую-то задумку угадать не просто.
– А Боблов Федя угадал. Сам стал за курами подбирать да продавать удобрение. А от нас-то запирался. Как завидит кого из нас с ведром, так засов и накинет.
– Ну, Федя дока был… по копеечной части. Только где она померещится, копейка-то, он уж и схватил.
Я заметил, бабки нынче словоохотливей, веселей, это меня порадовало. Когда старый человек весел, это хорошо, значит, на душе у него легко и хвори его не точат.
– Ну, что делать будем? – спросила Анастасия, возвращая разговор к чему-то такому, что надо решить сообща.
Подружки переглянулись. В глазах их брезжило виноватое смущение.
– Домны все нет, – сказала одна, – Уж жива ли?
– Жива, жива, – облегченно воскликнула другая, показывая на тропу. – Вот она, Домна. Я ж говорила – будет. Хоть приползет, а будет.
– Ну, жива, значит, – добродушно пробормотала Анастасия, с обычной своей, вроде бы холодной усмешкой глядя на полусогнутую старуху, что семенила к ним, издали еще кивая маленьким ссохшимся лицом, будто поздний подсолнух. Одна рука ее была заложена за спину, в другой она несла батожок и тыкала им впереди себя в землю.
Домна подошла, остановилась, словно бы подпирая себя заведенной за спину рукой, болезненно и в то же время растроганно морща губы в улыбке.
– Здравствуйте, девоньки… О-ох, еле добрела…
– Лежала бы уж тогда. Чай, не неволили.
Домна отдышалась, прежде чем ответить.
– Да ведь знаю, вы тут. Мне вечор сказали… Хоть свидеться, – она посмотрела, щурясь, на тот край поля, где цветным горошком рассыпались по нему фабричные девчонки. – Ктой-то там?
– С города.
– Так-так. Помогают, значит. Вот и я встала. Спина совсем отнимается. Вот, согнулась и не разогнусь.
– Рано ты ослабла, – сказала круглолиценькая, с голубыми глазами.
– Да ведь восьмой десяток. В твои-то годы я что – с конька на полосу скакала… Ты вот терпкая еще, терпкая…
Они долго так говорили, радуясь тому, что опять вместе, придирчиво-ласково оглядывая друг друга, бодрясь и сдерживая растроганность свою. А девушки подходили все ближе к середине поля, и ветер доносил до нас их звонкие молодые голоса. Анастасия, разговаривая, вроде бы машинально, на минуту всего, шагнула на ближний к ней рядок: «Посмотреть, что ли, какой он нонче?», наклонилась низко, опустила плоские ладони к самой земле и, заведя их под пласт соломки, подняла ее, ловко перевернула: «А неровно вылежался, вон, бурый снизу-то…»
– На полосе как же ему вылежаться? Это не на клеверах, – сказала Ольга и словно бы для того, чтобы самой лен потрогать и убедиться в словах Анастасии, присела, кряхтя тихонько от натуги, подгибая ноги, тоже подняла пласт соломки, выдернула одну и перехватила весь пласт поперек льняным пояском. – Ничего, повыстоится….
Казалось, остальные бабки только и ждали, чтобы кто-то начал. Я глазом не успел моргнуть, как и они оказались на рядках, одна Домна осталась возле меня и завистливо смотрела на подружек. А те работали, умело, привычно, старчески неторопливо. Домна едва не плакала и, решившись, вступила на рыхлую, пылящую под ветром пашню.