355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Малышев » Снова пел соловей » Текст книги (страница 7)
Снова пел соловей
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:44

Текст книги "Снова пел соловей"


Автор книги: Александр Малышев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

– Так война же была, – начала было Ольга.

– Где война? Кончилась. Годы уж, как кончилась. Набаловали мы их. Набалованные растут. Уж за правило считают: мать от себя оторви – им отдай. Ох, – вздохнула Фаина, – как подумаю, чем это отзовется, когда вырастут они, душа томится…

Шура, для которой и завели весь разговор, казалось, и не слышала его. Печать неразрешимой озабоченности застыла на ее лице, проточив резче морщинки меж бровей и в углах рта. Волосы ее, выглядывающие надо лбом из-под косынки, были серо-седые от пуха.

Подошла Катя, опять шагнула через лавку, села и поставила перед Шурой кружку с кипятком.

– Вот, сыпь ягоду, яблоки вон бери.

– Да я в столовке пила…

– И у нас попей. Вода не еда, лишний раз от машин сбегаешь, только и всего, – Катя улыбнулась и сама высыпала ягоды в кружку. – Мешай теперь. – Она облокотилась о стол, подперла крупную, на короткой шее, голову рукой и с минуту сбочку, задумчиво смотрела на подругу, – Что-то ты, товарка, тяжело работаешь. Не заболела?

– Этого нет, – ответила Шура, мешая кипяток ложкой и глядя, как вертятся вокруг ее черенка ягоды. – Забота пуще болезни. Всю голову я изломала с ней.

– А что такое?

Шура помедлила, сображая, говорить или не говорить.

– Устроить одного человека надо.

Глаза Кати переглянулись с глазами Ольги – мельком, многозначительно. И на фабрике уже известно было, что Шура привела к себе Кешу, и женщины смекнули, что речь-то как раз о нем.

– Эка забота, – усмехнулась Катя. – А что за человек?

– Хороший. Прежде токарем работал, а сейчас инвалид, безногий. Да вы его видели – на базаре пел.

– Так, так…

– Без дома человек, без настоящего дела.

Шура подняла глаза от кружки на женщин и по лицам их, по взглядам догадалась: всё знают, нечего и скрываться перед ними.

– Я нынче кой-куда зашла, поговорила, да без толку…

– Давно бы нам сказала, – заметила Ольга. – У нас всех в любом цехе и отделе свояки, а у твоего-то руки есть, руки целы, как ему не найти работу? У меня, к примеру, зять в электроотделе, Сергей, я сегодня еще с ним переговорю.

– А мой у главного механика слесарем, – внушительно вставила тетя Поля.

– Может, ему в наличную мастерскую? – спросила Паша. – Там сидя работают.

Шура только и делала, что кивала и переводила взгляд с одной на другую, и на сердце ее от слов их легчало, а глаза уже благодарно теплели, прояснялись.

– Ну, вот, – торжествующе подвела черту Катя. – А ты – забота есть. Это ли забота… Если бы все они такие были… Пей чай-то, а то уж вон моторщик идет.

В самом деле из проема в стене, за которым жидко желтел электрический свет в смежном цехе, выдвинулась и стала приближаться высокая нескладная мужская фигура.

– Запускать уж, что ли? – поинтересовалась Паша.

– А ты еще не насиделась, не напилась? – в тон ей, задиристо ответил моторщик. Он был однорукий, и левый рукав его спецовки был засунут в карман и прихвачен там булавкой.

– Нас не поднять – весь день просидим.

– Ну, и чаехлебы, – покачал головой моторщик, достал из нагрудного кармана часы на цепочке, посмотрел на них. – Ладно, шесть минут вам еще дарю.

– Спасибочки. Ты бы уж все десять, чего жалеть-то?

– А вот этого нельзя.

Моторщик потянул на себя небольшую тесовую дверь и скрылся в прикладке, где кроме мотора были также и гардероб, и курилка.

– Вот, – кивнула на дверь Ольга, – с одной рукой и работает, и дело как раз по нему. И твоему найдется, на то и фабрика…

Катя между тем озаботилась другим и теперь прикидывала, как бы спросить об этом проще, и тактичней, чтобы не обидеть Шуру любопытством своим. Но хитрить она не очень-то умела.

– Ему, может, и жилье надо?

– Да, – Шура наклонилась, расправила фартук на коленях. – Я интересовалась у нас, на Нижнем дворе. Как узнают, что без ног, отказывают…

Женщины помолчали. Очень хотелось им узнать, что же случилось, почему Шура не оставляет Кешу у себя, но тут дело интимное, тонкое, не просто да и нехорошо дотрагиваться до него. Видно, разладилось у Шуры с Кешей, разладилось; ей, может, и больно еще…

– Я у соседок поспрашиваю, – решила тетя Поля.

– И я. У нас, за складами, много бабок одиноких. Одни в домах живут, им ночью боязно, а тут все ж таки мужик.

– А мы все поищем, – Катя обвела женщин глазами и повернулась к Шуре. – Найдем, товарка, не может такого быть, чтобы не нашли. Завтра жди с новостями.

– Хорошо бы…

В цехе возник и стал прибавлять в звуке знакомый привычный шум: это ожили трансмиссии под потолком, побежали вхолостую шкивы. Женщины все разом поднялись из-за стола, только старая тетя Поля осталась: тут, у титана, было ее место, здесь она и сидела в свободные от уборки часы: дремала, прислонясь к теплому медному боку, или рвала мешковину от хлопковых кип на тряпки.

Одна за другой оживали машины. Чесальные вновь жевали неторопливо и методично толстые рыхлые холсты и выпускали белую шелковистую паутинку, которая, втягиваясь в колечко, превращалась в мягкую круглую ленту. Лента бухточкой укладывалась в «тазы», похожие на гильзы от снарядов, только фибровые. Шура подставляла полные тазы к ровничным машинам, а пустые – к чесальным. Обыкновенно, хоть и после перерыва, вторая часть смены казалась трудней первой: что ни говори, а копилась усталость. Сейчас – удивительное дело – Шуре было легче, она еще подумала, уж не пошел ли в работу новый хлопок. Она хотела сказать об этом Кате, но у той вторая часть смены началась с «завала»: ровница рвалась, много было на машине пустых веретен.

Шура, пользуясь десяточком свободных секунд, посмотрела вокруг себя на машины и захваченных работой женщин в серых фартуках и старой одежде, на свисающие с высокого потолка лампочки и потемневшие, потные окна. Посмотрела и вздохнула глубоко от полноты чувства.

«А хорошо, когда не одна…. Разве бы одна-то я все выдюжила? Нет, ни в жизнь… А так вот и не задумываешься: фабрика, работа, поручницы. Вышла за ворота – и все вроде там осталось, и одна ты, как перст. А на самом-то деле и за воротами все это поддерживает, как еще поддерживает, чего ни коснись. Потому, может, и пережили мы войну, что друг за друга держались… И теперь вот я за них ухватилась. А за кого же еще? Мужа нет, дети малы, когда еще вырастут, когда еще я на них обопрусь…»

– Не, прежде я не пел… Ну, как все. На гармони играл, это было. Любил гармошку. А это уж после началось. Точно лопнуло во мне что-то… И всякий раз будто пузырек лопается. Когда вот так, то хорошо выходит…

– Говорят, ты и свои песни поешь.

– Бывает…

– Ты их наперед сочиняешь, или как?

– А не знаю. Сами они из меня выходят. Я после и не помню ни слова, даже жаль берет. Бывает, просят женщины: ту повтори, другую – про солдата без отца, без матери. А я и не могу. Попытаюсь – и новую спою, про это же. Люди хвалят: «Хороша и эта, а та все-таки лучше. И на мотив другой…»

Снова вечер. Снова на кухне стук, бряк и резкие женские голоса. Пахнет из кухни разваренной картошкой, луком, тлеющим торфом.

Трое мужчин сидят на корточках на обычном месте, у стены, давно сидят. Ивана Фокина уж и в комнату звали, причем обиженно, с ноткой укора: мол, дел невпроворот, а он разговоры разговаривает. Иван ответил: «Сейчас» и с тех пор успел еще цигарку выкурить, а так и не ушел. Жена его несколько раз пробежала на кухню и обратно, неизвестно зачем – в руках-то ничего не несла и при этом держалась очень прямо, закидывала маленькую свою головку и поджимала губы. Седелкин легонько толкнул Ивана локтем, показывая глазами, – мол, сердится. Иван тоже посмотрел вслед жене, усмехнулся холодно: мол, пускай.

– У тебя, выходит, талант, – сказал он Кеше.

– Уж не знаю, что, – смущенно пробормотал тот и покосился на шуйскую гармошку, что стояла возле. – Талант – это, наверно, когда угодно петь можешь. Артист, например, взял и запел. – Он виновато вздохнул. – А я не всегда могу. Вот и рад бы, а не выходит, второй уж день не выходит. Точно замок на душе. Или пуд лежит…

Василий кивнул крупной, в жесткой седине головой. Седел он странно – пятнами, что никелевой желтизной светились на его висках и затылке.

– Это у многих нынче. Кто без тяжести сердечной из войны вышел? Но надо жить, я так считаю, надо определяться… в свою часть.

Кеша оглянулся через плечо в комнату. Она, казалось, ждет кого-то, но не его. Над столом под лампочкой гнулась мальчишеская фигурка с русыми вихорками: Вова спешил выполнить письменные работы до прихода матери. Юра в торце коридора с другими детьми, помладше, строил из костяшек домино то воротца, башни, дома, то змейку и толкал крайнюю из них, и смотрел, как опадает вся змейка с рассыпчатым сухим стуком.

Плохо, не вышло с песнями. Василий еще вчера раздобыл шуйскую гармошку на третьем этаже. Хорошая гармошка, береженая. Кеша обрадованно взял ее в руки. Играл польки, вальсы, русские песни и военные. Дети сбежались со всего коридора, довольны были несказанно. Потом он пробовал подпевать гармошке. И женщины оставили дела – сошлись, слушали, похвалили, но Кеша-то чувствовал – не то, не так. Без души он пел, глуха и неподвижна была душа. Так иной раз в летний день калит-печет солнце, но само-то белой тусклой паутинкой затянуто, и не играет, не радует его свет. А тут еще Юра, чтобы перед другими детьми поважничать, спросил:

– Па… Дядь, ты навовсе у нас, правда? Ты научишь меня играть?

Права Шура – привязчивы дети, которые без отцов. Он всего несколько дней здесь, и сделал-то немногое – немудрящую игрушку наладил да поговорил приветливо, а уж младший готов его «папой» назвать, а старший, Вова, жаловался вчера на товарищей школьных, которые его обидели, отцовской защиты искал…

Иван, крякнув решительно, поднялся на ноги.

– Гляну пойду, чего я там понадобился, – сказал он и неспешно, слегка раскачиваясь на ходу, направился в свою комнату.

Седёлкин некоторое время сидел, и лицо его, широкое, плоское, с конопатинками, выражало глубокое раздумье, а взгляд был сосредоточен на большом пальце с толстым желтым ногтем, вылезшим из порванной тапки.

– Дее-ла, – произнес он, растягивая первый слог и предельно укорачивая другой. – Дее-ла… Я говорю – надо жить проще. Это там, на войне, всякую ночь задумывался, а теперь, чай, не последний день живем. Будет день – будет пища, так ведь?

– Можно и так, – не совсем охотно согласился Василий. – Нам-то с тобой что. Вот ему…

Василий не успел закончить – его позвала жена. Она вынесла две корзины белья, собралась полоскать, и муж должен был помочь ей донести их до реки и обратно. Кеша взялся было за гармонь, но Василий, заметив его движение, отмахнулся:

– Играй, я и завтра верну.

Кеша остался на своем месте, у порожка. Мимо деловито сновали женщины, дети, старухи – кто с улицы в дом, кто на кухню или к соседям. Они уже не задерживались перед ним, не косили глазами – привыкли. Кеша поднял гармошку с темного цементного пола на колени, насунул ушитый, потрескавшийся ремень на плечо и тронул басы и пищики, наклоняя голову к ребристым мехам и с удовольствием слушая, как там, внутри, гудит и звенит воздух в прорезях, полуприкрытых латунными язычками. Вроде бы и устройство-то самое простое – дырки, железки да планочки, а все, что ни поется в душе, обращает в звук, слышным делает для любого и каждого. Кеша пробовал один мотив, другой, и лицо его постепенно светлело, как у ребенка, который доволен и малостью, чтобы в печали забыться ненадолго.

Дети, что помельче, опять обступили Кешу – девочки в куцых или навырост платьицах, тусклых, потому что пошиты они из ношеных маминых платьев, мальчики в перекрашенных темных, синих, коричневых рубашках и штанишках на помочах, – бледненькие, ледащие и все же веселые росточки новой жизни. Кеша играл для них «Светит месяц» и «Во поле березонька стояла». Юра откровенно гордился им, встал, почти касаясь плеча, отдельно от сверстников.

– А ты научишь меня играть? – спросил он.

– Да сам научишься, – ушел от прямого ответа Кеша. – Вот подрастешь немножко. Дело немудрящее.

– И на базаре буду петь.

– Зачем на базаре? Вот пойдешь в школу…

Шуру он заметил лишь в тот момент, когда остановились перед ним ее боты, сухие и чистые, словно и не по улице совсем шла, а по такому же вот коридору.

– Ну, как вы тут без меня?

Кеша поднял глаза. На воротнике осеннего, запушившегося пальто, на плечах и груди ее блестели мелкие капельки. Пахло от Шуры свежим снегом, а лицо ее тоже было поразительно чистым, не то чтобы радостным, а ясным, спокойным. Она сняла пальто, повесила его в коридоре на гвоздик, потом размотала серенький теплый платок, «вязенку», так она его называла, сбросила боты с ног и прошла в комнату. Там остановилась возле старшего сына. Юра побежал за ней, ухватился за юбку.

– А дядя меня играть на гармошке научит…

Мать обернулась к нему, кивнула – мол, слышу, поняла, а лицо у нее все такое же ясное, невозмутимое. «Чему быть, тому быть», – решил Кеша и теперь уж только ждал, что она скажет, а скажет непременно, он это предчувствовал.

Ждать пришлось долго. Но вот кончили ужинать, легли дети – один на сундук, старший на кроватке, вымыта и поставлена в стол посуда. Шура задержала глубокий свой, ясный взгляд на Кеше, и лицо ее было все так же спокойно, лишь руки, которые она комкала у груди, выдавали ее душевную смуту.

– Я много думала о вас, – заговорила она. – Все прикидывала, куда вам теперь. Опять на базар да на вокзал вас выгонять совестно, а с другой стороны…

– Я понимаю, – помог ей Кеша.

– Вот и ладно, – а руки-то все комкались, одна тискала другую так, что белые пятна выступали на пальцах, – Есть у нас в первой смене обметчица оборудования, старушка, она тут недалеко живет. У нее дом свой, а муж и сын погибли. Она вас знает. Готова пустить. Вам у нее понравится.

– Спасибо, – сказал Кеша.

– Да что там, – вздохнула Шура. – А на фабрике есть работа для вас, тоже спокойная, надежная. Может, и песнями жить можно, я не знаю, но там зарплата – дачка и аванс каждый месяц. А работа не трудная… Я вас проведывать буду, уж не оставлю.

– Спасибо, – дрогнувшим голосом повторил Кеша. – Я все понимаю, но просить мне невмоготу, гордость какая-то дурацкая. Да и ходить надо, искать, а много ли я нахожу на таких-то ногах!

– Вот и ладно, – Шура улыбнулась и разняла руки. – Будем отдыхать. Завтра с утра дел у нас с вами! А на воле-то снег, меленький-меленький, сухо, свежо… Наверно, соскучали по воле-то?

– Есть немного.

– Hy, завтра уж нагуляетесь.

Еще на войне открылось Кеше, что хороших, дорогих его сердцу людей он встречает для того, чтобы терять их. Там, на фронте, это случалось с какой-то железной, неумолимой закономерностью, точно враг метил не вообще в бойцов, в любого из них, а выбирал как раз лучших, стремился их изничтожить в первую голову. Стоило Кеше сблизиться с кем-то, а таких было много и все люди храбрые, надежные, как его или пуля клевала насмерть, или жестоко калечила мина, или осколок снарядный доставал. А Кеша был привязчив, и каждая такая утрата сиротила его. Утрат было много, так много, что когда он в госпитале стал припоминать всех, кого хоронили там, где пали, или отправляли раненых в госпиталь, или оставляли на поле боя то ли мертвыми, то ли полуживыми, и такое бывало – иных он уже не мог назвать по именам или фамилиям, – безымянными смутными тенями прошли они перед ним.

Но оказалось, что и в тылу, даже там, где война не ходила, этот закон действует с той же механической неумолимостью. И друга верного, Федора, Кеша обрел, чтобы утратить не по своей воле.

Пришла в город осень – среднерусская, затяжная, свинцовая. С каждым днем пустел базар. Тяжелые, грязные осенние тучи повисали надолго над потускневшими унылыми улицами и методично, неторопливо секли их ледяным дождем. Базарная площадь раскисла, все на ней смачно чавкало – и ноги покупателей в ботах и сапогах, и разбитые копыта лошадей, а тележка Кеши вообще увязала, как муха на липучке. Ему-то приходилось хуже всех: ведь он буквально ползал в грязи, утопая в ней со своими колодками по самые локти. Кеша, ожесточаясь, по вечерам соскребал высохшие шершавые корки с брюк, с рукавов фуфайки, но корки эти, казалось ему, покрывали не только его одежду, кожу, гармошку, но и самое сердце – оно глохнуло, задыхалось. Хорошо, что теперь мало приходилось петь – редко выпадали погожие дни. Покупатели не задерживались на базаре, а оставшиеся продавцы все умещались в крытых рядах: там и молоко булькало, и попискивали глиняные свистульки-птички.

Худое пришло время. А тут еще беда – занемог Федор. И прежде случалось, поднимался он с отечным, в желтых пятнах лицом, после выпивки особенно. Теперь он все трудней вставал, все хуже ему было. И стонал он ночью громче, сквозь стиснутые зубы, и стон его напоминал глухое мычание.

Не раз видел Кеша в бане, как распахнули Федора с одного бока чуть не до середки живота и спины, и на всем этом распахе лежал широкий лиловый рубец с круглыми сгустками-желваками и поперечными складками. Распаренный в бане, рубец набухал, делался багровым и почему-то напоминал Кеше Уральский хребет на школьной карте. Однажды он подумал, что земля когда-то давно была распорота в боку и наскоро, грубо ушита в полевом лазарете. Немало было тогда меченых пулями и осколками, ушитых людей, и все же рубец Федора и культи Кеши внушали уважение всем. Им освобождали лучшие места в парилке, те, что захватывали вместе с веником и «чакушку» или бидончик с пивом, непременно подносили по стаканчику и невольно, болезненно косились на раны этих двоих, словно пытались представить, какую смертную муку вынесли Кеша и Федор.

– Да, – говорили они, – отметила вас война.

У Федора была всего одна почка, и та «отказывала». Хозяйка нещадно его бранила:

– Загинешь ведь! Тебе жизнь надо вести уютную, скоромную, а ты вот пьешь, куришь, мотаешься. Так и износишь себя…

– На войне все берегся, и здесь берегись, – отшучивался Федор. – Хоть теперь небереженным пожить.

– К семье бы ехал.

Лицо Федора каменело.

– Нет у меня семьи.

– Какое там – нет, – отмахивалась сердито хозяйка. – Есть. Я прописывать тебя ходила – в документ посмотрела. Жена и дочь у тебя…

– Были, – отвечал Федор ей в спину, силясь приподняться на койке, чтобы не в потолок улетело слово, а догнало хозяйку и запомнилось, и ловил страдающий неотрывный взгляд Кеши, – Пройдет, друг. Чай, не первый раз…

Неизвестно, сколько было этих разов и сколько их должно быть, чтобы сломать терпение этого человека, мягкого и спокойного на вид. Боль он выносил до потери сознания. Кеша так и не научился определять момент, когда это происходит. Бывало, коротает он вечер с Федором, чайник кипятит или кормит Дусю, порой говорит что-то – Федор отвечает, поддакнет хотя бы. И вдруг – нет ответа, молчит. Тогда Кеша переваливался через порог в коридор, колотился в мягкую, обитую ватной перинкой дверь хозяйки. Хозяйка, кряхтя и ругая себя за то, что завела таких квартирантов – какой старухе понравится, когда булгачат ее то и дело, из постели выдергивают, – отбрасывала дверной крючок и, не спрашивая, что случилось, накидывала платок на голову и тужурку на плечи, совала ноги в бурки с калошами и спешила до ближайшего телефона, совсем не близкого – на почте, – вызывать врача или фельдшерицу. В первое время Кеша сам порывался сделать это, но хозяйка раздраженно, не церемонясь, одернула его:

– Помрет он, пока ты докултыхаешься, сиди уж!

Но сидеть возле бесчувственного, немого, как труп, Федора было страшней, чем бежать по черным, диким, слякотным улицам. Всякую минуту мерещилось, что он помирает, всякий вдох его казался последним.

Приезжала женщина в белом халате, делала укол и тут же уезжала, оставив на шатком столе-тумбочке надломленную ампулу и клочок ваты, измазанный йодом и словно бы подпаленный. Федор приходил в себя, блаженно, хмельно улыбался, видно, пьянел слегка от лекарства или оттого, что переставал ощущать боль, которая теперь редко оставляла его и сделалась привычной. Порой, когда Федор ожидал ее, а она еще медлила, он испытывал беспокойство и настораживался весь, не веря этой передышке. Но верить-то хотелось. Он вставал с кровати, растапливал печку запасенными накануне и потому сухими дровами, и тут она вдруг ударяла в спину, ниже пояса чугунным, тяжелым кулаком, так что холодный пот прошибал и сердце заходилось…

Долго это не могло продолжаться, и однажды ночью фельдшерица, сделав укол, заглянула под веки больного и решительно сказала:

– У него началось отравление… Найдите, что ему сверху накинуть, я его забираю.

Хозяйка сунула ей пальто Федора. Кеша засуетился, выдвинул спешно чемодан из-под кровати, достал чистое белье, рубашку, снял со спинки стула пиджак и брюки друга.

– Возьмите это, ему понадобится…

– Незачем и некогда, – оборвала фельдшерица.

Кеша побледнел, стал зол, нехорош, губы у него запрыгали.

– Почему незачем? А когда его выпишут? Чем ждать, когда ему одежду принесут, сразу оденется и пойдет. Я по себе знаю, как тяжело ждать, когда уже выписали. Нет, уж вы возьмите!

Фельдшерица глянула на него сверху вниз – пристально, сердито.

– Ладно, давайте. Заверните все в узел. Сегодня вызовов столько…

Пока хозяйка завертывала одежду Федора в марлевый лоскут, фельдшерица вышла, кликнула шофера и сего помощью просто завернула Федора в пальто, обула и вывела из дома. Кеша выбрался за ними на крыльцо. Хозяйка вынесла узел и сунула его в кузов машины, где Федора уложили на носилки. Он только еще приходил в себя и ничего не соображал.

Больница была далеко, на другом краю города. Кеша несколько раз ездил туда на своей тележечке, стучал в закрытое фанерой окошечко в двери и, вытягиваясь, чтобы его было видно из окошечка, спрашивал, как Федор, не надо ли ему чего. Кеше отвечали сухо и односложно: мол, состояние больного оставляет желать лучшего, ничего ему не надо. Кеша просился в палату – не пускали.

Примерно через месяц, как увезли Федора, Кеше передали узел и записку карандашом, причем почерк был женский:

«Прощай, Кеша. Меня увозят в областной госпиталь. Я уже не выкарабкаюсь. Мне после операции говорили: „Сколько поживешь“. Я пожил, и на том спасибо. С Дусей поступи, как хочешь. Можешь себе оставить или продать, только в добрые руки. Жаль, не рано мы встретились. Живи долго. Твой Федор».

Кеша ехал назад с узлом на обрубках ног, мягким и толстым, и плакал, сам того не замечая. Вдруг соврем рядом услышал он детский, серьезный голос:

– Тетя Аля, отчего дядя плачет?

Он остановился, вскинул глаза и увидел кучку детей в одинаковых пальтишках за палисадом, во дворе деревянного одноэтажного дома. Детские глаза смотрели открыто, задумчиво, не отрываясь. Кеша провел сгибом пальца под веками. И точно – слезы. Он ссутулился, отвернулся и чаще стал отталкиваться колодками, встряхиваясь на неровном кирпичном тротуаре.

Несколько дней жил он в отрешенности и оцепенении, из которого его выводил лишь голодный писк свинки. Он брал ее на колени, кормил хлебным мякишем и гладил по шелковистой пестрой шерстке, а она доверчиво тыкалась в его ладонь мокрой усатенькой мордочкой, вроде бы понимала сиротство свое.

– Сроду больше не пущу инвалидов, – призналась ему хозяйка. – Все сердце надорвала с вами. Мало мне своего горя…

Он тогда не задумался над ее словами, потом уж их понял. Вообще, был он как дерево, которое по весне стащило страшным оползнем с обрыва, изломало, но которое кое-как зацепилось корнями за самый краешек берега. Но и тут ему было не житье. По осени река размыла берег, повалила дерево и несла теперь по прихоти своей неведомо куда. Все отныне было для Кеши неожиданно, даже и собственные поступки.

Когда установилась зима, он завернул клетку с Дусей в теплую тряпицу и отправился на базар, где вновь стало многолюдно и весело. Какая-то женщина узнала Дусю, подошла: «Погадай на счастье».

– Не гадаю, – буркнул Кеша. – Продаю.

– Зачем нам, – сказала женщина и отошла.

Были мамы с детьми, но покупали они глиняные свистульки, трещетки или раскрашенные бумажные цветы. До полудня Кеша сидел зря. В полдень остановились около него крупная женщина в шубе и толстый, капризный, сытый, редкий по тем временам мальчик.

– Мам, купи мне это.

– Да куда тебе? Мало собаки, кошки? И от них-то грязь в доме.

– Купи, мама, пожалуйста…

– Я сказала – нет.

Мальчик плаксиво надулся, затопал ногами, закричал вдруг зло и пронзительно. Мать его, озираясь на людей, что ходили по базару, попыталась настоять на своем:

– Ну, хочешь игрушку? Игрушка лучше – лежит себе да лежит.

– Хочу это, хочу это! – кричал мальчик и тянулся к Дусе руками в варежках, а та съеживалась и вздрагивала от его крика.

– Ну, ладно-ладно, только не позорь ты меня перед людьми, – заговорила женщина шипящим голосом и высокомерно обратилась к инвалиду:

– Сколько вы за нее хотите? Только, прошу вас, ее пользуйтесь его слабостью, не завышайте цену…

Кеша угрюмо, исподлобья посмотрел на ее белые сапожки и так завернул клетку, что Дусю не стало видно.

– Не продается, – прохрипел он, отвернулся и, толкаясь колодками в подмерзший, затоптанный снег, поехал с базара.

Ехал он по дороге к больнице, мимо выстроившихся в рядок магазинов и лавок, через деревянный мост над речкой, мимо пустырей, на которых сажали картошку, но до больницы не доехал. Остановился возле реденького, некрашеного палисада, некоторое время смотрел, как одни дети возятся с дровяными салазками, катают друг друга, а еще несколько играют на террасе под навесом, перебегая с места на место: «Гуси-гуси!» – «Га-га-га» – «Есть хотите?» – «Да-да-да». Кеша подвинулся ближе, встал у калитки и раскутал клетку. Дети, игравшие с салазками, заметили Дусю, подбежали, столпились по ту сторону калитки. Смотрели они радостно, удивленно, щебетали, показывая пальцами: «Кто это? Что это?.. Какая хорошенькая!.. Ни киска. Ни собачка… Дрожит, ей холодно…» Подошла воспитательница – немолодая, круглолицая, с мелкими, пересекающимися в сеточку морщинками у глаз.

– Это им, – сказал Кеша, кивнув на детей и протягивая клетку со зверьком. – Ее Дусей зовут. Она очень добрая…

«Жалейте ее», – хотел он добавить, но не сказал этого, чтобы не обидеть и каплей недоверия таких же сирот, как он сам. Воспитательница приняла клетку, и пестренькая, притихшая Дуся, поглядывая сверху на обступивших ее, обрадованных детей, на их платочки и ушанки, поплыла на руках женщины через двор на высокое крыльцо, а потом в двери, и скрылась, и во дворе стало тихо, безлюдно, только опрокинутые дряхлые салазки темнели на снегу одиноко и покинуто. А Кеше и с улицы было слышно, как по всему дому волной идет радостный рой детских голосов.

«Ну, вот и ладно, – подумал Кеша. – У нас в детдоме Жулька была, маленькая, совсем старая, слепая. Ее никто не обижал…»

Одиноко ему было в комнатке, где все напоминало о Федоре. Некоторое время еще он мотался по базару, вокзалу и пивным, пел надрывно под звенящие и тонкие вздохи гармошки. Он оплакивал Федора, себя, молодость свою и нынешнюю неподвижную растерянную жизнь, неисчислимые утраты, неисчислимые горькие судьбы. Так находили отдушину спертые в нем боль и тоска, так облегчалось хоть немного его сердце. Сердцу он и подчинялся, не задумываясь, и однажды, так же не задумываясь, вслед за толпой пассажиров выбрался на перрон и оказался в вагоне поезда, который, спотыкаясь колесами на стыках, побежал по старой железной дороге. Ему все равно было, куда ехать, – весь мир зиял перед ним простором и неизвестностью. И опять он не выбирал, где сойти. Ехал, пока не надоело, и то ли припомнив свое возвращение из госпиталя, то ли по воле случая оказался в той самой Середе, которую проехал однажды. И здесь он пел на базарных и вокзальных толкучках, и базар здесь тоже был с красной, поседевшей от мучной пыли церковью, жил, где и как придется, дальше следующего дня не заглядывал, дичал, опускался все глубже в бесприютность и примирение с тем, что подбрасывала скупая судьба, и вид обрел темный, запущенный, бездомный. Гармошка его осипла от грязи, сырости и холода, голос тоже поосел, утратил свою светлую, пронзительную звонкость. Он ничего не выбирал, никакой крышей не брезговал. Ему думалось, что это и есть его жизнь и другой, лучше, не будет, не может быть. Была в этой одинокой, неустроенной жизни и своя тайная, скорбная гордость, и смирение, как на войне, где все принимаешь, что тебе выпало: голод и холод, удачу и рану…

И вот – все переменилось. Кеша живет в комнате с окном в сад, утром, за стеклами, по белым, опушенным инеем вишенникам прыгают снегири, осыпая золотистую в утреннем свете тонкую пыльцу. Черная тарелка репродуктора висит на стене над его головой, и вечерами он слушает все передачи подряд: оперы, спектакли, концерты. Встает он по звонку будильника и умывается над рукомойником, который так низко приколотил, чтобы не громоздиться на табуретку. К восьми часам он спешит на работу, на фабрику. Охранники его знают и пропуска не требуют, вместо этого помогают взобраться на внешнее крыльцо и спуститься с внутреннего. Иной раз показывают на ворота. Кеша сворачивает к ним, пережидает, покуда проедет повозка, машина с валиками и суровьем или черный директорский автомобиль, и сам въезжает на фабричный двор, вымощенный круглым, стертым булыжником. Они зимой выглядывает тут и там, сквозь снежную корку, то розовым, то серым темечком.

Фабрика большая, старая. Через весь двор тянутся два ее основных корпуса – четырехэтажные, из темного крепкого кирпича. Первый корпус – прядильное производство. Кеша сворачивает к нему, въезжает на полуподвальный этаж. Знакомый подъемщик, кивнув ему, открывает дверь железной кабинки, и Кеша, толкаясь своими колодками, въезжает по гулкому металлическому листу на столь же гулкий железный пол подъемника, пристраивается рядом с тележкой, на которой лежат детали чесальной машины или стоит ящик с цевьем. Подъемщик и сам заходит в кабину, закрывает ее и жмет пальцем на красную кнопку. Кабинка, гудя и лязгая, давит снизу на тележку Кеши и возносит его до тех пор, покуда пол ее не равняется с полом первого этажа. Дверцы распахиваются, Кеша выезжает по железному покатому листу, сворачивает в цех, где большие, округлые, колючие, точно ежи, машины медленно пережевывают хлопковый холст в нежную серо-белую паутинку. Кеша движется вдоль торцовой стены цеха в коридор, изогнутый коленом и ведущий из основного корпуса в пристройку. Вот и его дверь. Кеша толкает ее как можно сильней, она на пружине, верней, на заменяющем пружину устройстве с блоками, тросиком и грузом, протискивается в прихлоп и оказывается в квадратном, с высоким потолком помещении, на плиточном полу которого тесно стоят разнокалиберные моторы, чугунные, запыленные кожуха их, старые, в подпалинах от замыкания, в паутине, распределительные щиты. В углу помещения, деревянными, со стеклами, щитами выгорожен кабинет мастера. Вот здесь-то, в уголке, у стены кабинета, место работы Кеши. Под свесившейся низко на длинном шнуре стосвечевой лампой стоит странный, довольно простенький станок с катушками ниток, укрепленными на вращающемся вале. В оси вала – отверстие, через него тянется медная проволока. Кеша снимает и кладет в шкафчик ушанку, вешает фуфайку и усаживается у станка. Он закуривает, потом включает лампу и запускает станок. Катушки начинают кружиться одна навстречу другой и плотно пеленать, как бинтом, очищенную от окалины, девственно сверкающую, терпеливую медную проволоку. Кеше остается лишь менять катушки. При этом можно курить, сколько хочется, и думать обо всем на свете. Хорошая, удобная, спокойная работа. Само однообразие ее, это неустанное мелькание нитяных катушек и медленное движение проволоки, усыпляет так, что вроде бы задремываешь с открытыми глазами и начеку. Мысль делается квелой, ленивой, скользит поверху, в пустяках каких-то. Например, Кеша задумывается об этой самой проволоке, о том, сколько раз горела она, сколько служила, с какой машины мотор.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю