355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Малышев » Снова пел соловей » Текст книги (страница 12)
Снова пел соловей
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:44

Текст книги "Снова пел соловей"


Автор книги: Александр Малышев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)

– Приходите еще. Вы очень оригинальный, очень!

Он в ту ночь долго не мог уснуть, наверно, от трех чашек черного кофе с коньяком: думал об Эмме и о себе, и собственная жизнь предстала перед ним скудной и жалкой, как деревня в конце осени, когда голы и неуютны и земля, и сады, и низкое бледное небо над ними, и дома, почерневшие под дождями. И в самом деле, какие радости знал он? Вырастая среди осиротевших на годы и годы женщин, стариков, детей, чьи руки и минуты не могли полежать спокойно, разве только в коротком глубоком сне, какой бывает после целого дня работы, он привык считать радостями то же, что и они: весточку с фронта, полное подполье картошки, которую зимой не поморозило, а весной не залило, удачно проданного телка, хорошо уродившиеся клевера, за счет одного труда доставшиеся сено и дрова, яростную грозу с градом, что над колхозным полем взяла вдруг, милая, и повернула на бибиревскке леса; урожайную осень, удачную рыбалку, обнову какую-нибудь, выкроенную из старой отцовской одежды… Чего много было в его детстве и юности – так это заботы. Навалом было ее и у братьев его, и у сверстников. Мальцом еще убирал за скотиной, которой был полон двор, таскал воду от колодца, сначала в бидонах, потом в ведрах, копал неподатливую после зимы, глинистую землю под картошку, подавал старшим дранку на крышу, проворно, как обезьяна, поднимаясь и спускаясь по приставной лестнице, навивал стога в горячие июльские дни… О каких-то там удовольствиях и думать было некогда, да и небогато было в деревне с удовольствиями. После семилетки запустили его в колхоз, там та же работа, но и дома от забот не освободили, даже добавили, поскольку вырос, мог и потяжельше дела поднять. Во всех фряньковских семьях было так: один на фабрику шел – чистые деньги приносил, а другой за трудодни работал, и жила тогдашняя деревня как бы на трех опорах – колхоз, фабрика, личное хозяйство, трудно и неутомимо добывая себе достаток, успевая еще и город кормить.

Теперь, оглянувшись на все это, Борис пришел к мысли, что он и не жил по-настоящему. Ему стало обидно. Ну, почему так? Разве он не ломил за троих, разве не заработал все то, чем, пальцем не шевельнув, потому только, что родили его в огромном щедром городе, пользуется лощеный Владик? Никак Борис не хотел принять такую несправедливость судьбы. Он осторожно прощупывал, примерялся, нельзя ли зацепиться в Москве. Жениться на Эмме? Та рассмеялась, едва он заикнулся об этом, глянула вдруг издалека, будто царевна на Емелю, и повторяла его «предложение» как анекдот тому же Владику, сестре, подругам, всякий раз подчеркивая:

– Вы представляете, а? Вот юморист пропадает!

Он и верно – пропадал ни за грош.

Как-то Эмма повела его на концерт сестры, вернее, на концерт певца, которому сестра аккомпанировала на рояле. Слушателей собралось немного, и Борис понял, почему их мало, как только увидел певца – рыхлого, с мучнистым лицом, старого, во фраке, с напряженно поднятой коробом крахмальной грудью. Это было одно из последних его выступлений, уже скромных, рядовых, на краю где-то концертной жизни Москвы, а ведь перед ним были, наверно, и томящие сердце надежды, и малые успехи, обещавшие желанный, необходимый – большой. Как только этот человек запел, Борис утратил жалость к нему. Он не пел – он трудился, выдавливая из себя голос, упираясь нижней челюстью в морщинистую, вялую, словно тряпичную, шею. И голос у него был слабый, бескрылый. Борис «дотерпел» концерт, а на улице сам первый заговорил о том, о чем не решался прежде судить в кругу московских знакомых:

– Жалость одна – не пение. Я за него измучился. Ты бы послушала, как у нас, на деревне, поют. От всего сердца поют.

И, может быть, потому, что впервые он высказался так убежденно, тоже от всего сердца, Эмма не свела все на шутку. Глянула искоса, серьезно и – остановилась.

– Что ты знаешь о нем? О нас всех? То, что дома мы веселимся?

– У вас вся жизнь веселая, – ответил он, вспоминая сразу свое Фряньково, бедные вечера его с картами, семечками, в лучшем случае с гармошкой или книгой, и загульные праздники.

Эмма схватила сестру за руку и показала эту руку Борису.

– Вот, смотри. Мозолей на ней нет, но это еще ничего не значит.

– Оно, конешно, – нарочито по-деревенски, зло возразил Борис, – на фортепьянах играть – не картошку копать.

– Два месяца репетиций по четыре-пять часов. Занятия дома – часы несчитанные. Чудак, он нашей жизни позавидовал!

– Да ладно тебе, – остановила Эмму сестра, – Он иначе на все это смотрит. Вот наш автобус, бежим.

– Неправда, – запальчиво крикнул Борис им вслед. – Я эту вашу жизнь выше деревни никогда не поставлю! Что бы вы были без нас? Мы – корни, а вы – листья!

Крикнуть-то крикнул и загордился, будто правду-матку выложил, но в душе-то, в сердце своем давно поставил эту их легкую, яркую жизнь выше фряньковской и негодовал, что не принимает его она, выталкивает назад, в деревню, к земле и коровам.

Уже перед самой демобилизацией армейский дружок повел Бориса на спектакль, в котором была занята Эмма, – на древнюю трагедию: женщина, мстя покинувшему ее мужу, убивала своих детей.

В антракте дружок спросил:

– Ну, узнал Эмму?

– Ее вроде не было.

– Как – не было? Выходила несколько раз. Она в хоре. Среди тех девушек, что выносили маски.

– Ну да…

– Выйди вон в ту дверь и убедись. А я пока пива куплю. Жду тебя в буфете.

Борис вышел в боковую дверь фойе и оказался в небольшом дворике с клумбами и декоративными кустами. Там, у служебного подъезда, стояли девушки с неестественно розовыми лицами и высокими необычными прическами, в длинных и странных белых одеждах; некоторые из них курили, другие, держа перед собой маленькие зеркальца, пудрились или подводили глаза и губы. Все они, казалось, и теперь еще играли, были какие-то нездешние, не нынешние, и каждая могла оказаться Эммой. Он не стал подходить к ним, словно и теперь еще рампа отделяла его от них.

Был уже май. Через несколько дней Эмма уехала на гастроли, а еще через месяц Борис вернулся во Фряньково и узнал, что стал городским человеком: деревня теперь называлась улицей Кудряшова, к ней вплотную подступил новый район города – одинаковые ряды одинаковых двухэтажных домов, вставшие на бывших картофельных участках.

– Кто хоть этот Кудряшов? – без всякого действительного интереса, просто чтобы выразить недоумение свое, допытывалась мать. – Среди нашенских сроду Кудряшовых не было.

Фряньково, внешне такое же, на самом деле стало на себя не похоже. Казалось, все здесь глотнули «московской жизни». Дружки Бориса – прежде трудяги из трудяг – отработав на фабрике положенные часы, в остальное время баклуши били. У них вдруг оказалась бездна свободного времени, и они не знали, что с ним делать. Средний брат женился, купил у съехавших соседей дом, возился то на огороде, то во дворе – упрямо и насупленно, но в заботах его не было уже прежнего доброго смысла – одна жадность, скопидомство одно. Старшего он называл пьяницей, отлетом, тот и верно частенько бывал навеселе, запустил себя, мог всю ночь проиграть в карты и прогулять, вернее – проспать смену. Ветшал и заваливался на бок дом их матери, в котором все они выросли. В хлеву вместо скотины стоял громоздкий, мертвый, чужой всему здесь, грязный мотоцикл, именно он теперь был тут хозяином, а не корова, наполнявшая прежде двор своим широким добрым теплом, немудрящей, но такой необходимой жизнью своей. Дюжина куриц, квохча, бродила возле мотоцикла, неслась где попало, лезла на крыльцо и в сени, но эта мелкая суетная живность только усиливала пустоту вокруг. Мать одна теперь числилась в колхозе, жаловалась на голые трудодни, неправого председателя, на то, что некому покрыть крышу свежей дранкой, что магазинным никак не насытишься: молоко жиже, мясо хуже, только жир да жилы. Остановилась деревня в растерянности, обмелела, забурьянела, будто пустырь. Все мало-мальски молодые, здоровые работали в городе, а в колхозе оставались одни старики да старухи.

Борис, и без того места себе не находивший, пытаясь уразуметь, что случилось здесь, пока он служил, стал слушать, о чем говорят вокруг. Говорили о разном то с ехидцей, то с болью, то просто посмеивались. Например, про гражданина в берете и дорогом тонком пальто, «с портфелем о двух замках», что как-то в марте залетел в эти места на день-другой. Он рассказывал, что неподалеку снимается фильм по книге Льва Толстого «Война и мир», там лошадей много держат, а им сена надобно, вот, дескать, примите участие в создании шедевра киноискусства. Сена он, конечно, ни клочка не добыл – к тому времени колхозных коров соломой пичкали, завезенной из Ставрополья, но посеял кое в ком из мужиков некую шелушащуюся гордость:

– Видал? И кину без нас не обойтись.

Бориса смехотворная гордость эта обозлила.

– Что толку-то? Много вы видите это кино, много живете им? Когда в последний-то раз в кинотеатр бегали? Наверно, на «Кубанских казаков»?

Куда больше было смысла в истории про председателя соседнего, небольшого колхоза Гонобоблева, который на районном совещании низвергал травополку (это его выступление было помещено в газете), а сам тайком, на десятке заветных гектаров держал ее, и от многих невзгод спасали эти гектары. Когда свои же колхозники спросили, чего он так-то – говорит одно, а думает, чай, совсем другое, Гонобоблев ответил:

– Я говорю, что надо, и делаю, что надо…

– Вишь, оно как, – присовокупил к рассказу сосед Стручковых, корявый и жилистый старик. – Слово с делом разошлось, и только в середке, на одной липочке, на хитрости, держится. Лопнет и она – уж помотает нас, надоест выгребаться…

Но главной, нутряной нотой во всех разговорах была обида:

– Летось в неудобицах и сами не скосили, и нам не дали. Вот и было бы сено. А теперь, конешно, – и гнилой соломе рады…

– Ведь говорили мы: много картошки садим, не управимся по осени. Он одно: сверху велели, фабричные помогут. А ударил мороз – у нас половина картошки в поле. Поморозили – на спиртзавод повезли. А разве мы для того ее сажали, чтобы в спирт переводить, а? Эти, сверху-то, не приехали, не убрали. А фабричные тоже: отработали свое и подались; если дождь, земля к ногам липнет, в грязь руками не полезут, а ты хоть в узелок завяжись! У них сердце-то не болит…

Дядя Бориса, известный на всю округу печник, склонный, когда выпивши, поговорить много и мудрено, так рассуждал:

– Вот, стало быть, в космос человека запустили. Много у нас кой-чего от головы удается. Скажем, те же машины. Они – от ума, от головы. Ее сделал, переделал сто раз – все машина, хоть на попа поставь, хоть изверти всю – она ни с чем не связана, стало быть. А деревня-то в земле корешком, а земля – дело серьезное, она не по-нашему уму, по-своему живет. Вон, Гонобоблев, как с фронта пришел, так за севообороты взялся. Пятнадцать лет, да куда – больше их восстанавливает, все не восстановит. А нарушили их во время войны, за какие-то четыре года. Тогда к земле-то глухи стали, все как бы больше, больше, больше – сегодня, сей минут. А она по-своему повернула: меньше да меньше…

От разговоров этих, усмешек, намеков только мутней на душе стало. Борис прикинул, как подминать-то себя придется всякий день, решил: «Ну, я в эту телегу не впрягусь. Не пропадать же со стариками» – и подался на фабрику, в ремонтный отдел.

Но город был не Москва, сам выбивался из полудеревенского поселка. Борис знал – бедолажить попусту ему не светит, и так наработался вдосталь. Знал и то, что за братьев ломить не обязан, да и что ломить-то, если дома настоящего, серьезного дела уже не было, так, ерунда одна. Но и от ерунды он напрочь отгородился: отмахивался на просьбы матери пособить в том, позаботиться об этом, только отсыпался да ел под родной крышей. Но и к фабрике его душа не прильнула, и прав был Иван Маянцев, когда однажды сказал ему:

– Этак ты в помощниках ремонтника до пенсии ходить будешь.

– Это почему?

– Потому. Ты вроде дело-то и делаешь, но как – тебе безразлично. Вроде как зарплату свою отрабатываешь.

– А чего же еще надо?

– Вот-вот, в этом весь ты.

– А другие что – не так? И другие так же.

– Ну, не совсем. Ты приглядись – увидишь.

Борис не стал приглядываться. Прав был Иван, ни к чему в нем не было интереса: ни к работе, ни к дому своему, ни к другим людям. Все думал про Москву, Эмму, сначала писал ей, она не отвечала – перестал писать. Выпив, хвастался встречному и поперечному, что есть краля в Москве, артистка, совал род нос кому придется фотокарточку вроде паспортной: снялись они, дурачась, в «моменталке». Эмма у него на коленях, хохочет, запрокинувшись, сам он осовело смотрит в объектив, широкий крестьянский рот растянут в ухмылке…

И вот – девчушка эта, Оля. Ведь плакала, дурочка. Отчего, спрашивается? Не понарошку же, потому что ничего она не умеет понарошку, все в ней взаправду, все – открыто, как у этой серединной, простой и терпеливой земли. Жалела? Чего же его жалеть? Неужто из-за Эммы? Глупышка, да этой самой Эммы, считай, нет. Самовнушенье одно. И, верней всего, замужем она теперь за тем самым Владиком, может, вспоминает при случае: «Вот юморист был».

Выходит, он – один?.. В самом деле, так и выходит. Будто четыре туза – не три и не пять – в фокусе с картами – непонятно, каким образом, но неизбежно. Слишком слабо, непрочно то, что связывает его с матерью, а братьев он не принимает такими, какими они стали, и деревню свою такой вот не принимает! Остается бригада, с которой он нынче поругался, которую подвел. Да, вот еще бригада. Анатолий Соколов – умный парень, Иван Маянцев – рассудительный мужик, Володька – этот огни и воды и медные трубы прошел, и еще желторотик – Сверчок. Они знают, чего хотят, даже Сверчок знает, хоть и спотыкается на первых порах. Есть у них свое, кровное. Они преданы фабрике и друг другу. А чему предан, чего хочет он, Борис? Москвы? Так надо правде в глаза смотреть: пройденный этап – Москва, перелистнутая страница. Дальше-то что? Нашкодившей собачонкой в свою бригаду? Нет, чужой он им, навсегда чужой, потому что не может разделить этой их преданности фабрике. В другую бригаду? Но и там то же самое. Вот и довилась веревочка, вот и конец ей…

…Борис не помнил, как добрался до дома и взял там велосипед, не помнил, как снес его по ступенькам крыльца и поехал. Он пришел в себя на выезде из деревни, возле замшелого, покачнувшегося сарая, потеряв равновесие, уперся одной ногой в землю и притулился плечом к сырым от росы и холода, мягким бревнам с почерневшим, мхом в пазах. Кажется, он умудрился так вот, сидя на велосипеде, подремать, а уж светает, в дымном седом налете молодая трава, небо еще хмуро, как не совсем проснувшийся человек, но все видно вокруг, даже фабрику, что встает у самого горизонта темными, молчаливыми корпусами.

Только что Корешу снилось, как он приходил проститься со своей бригадой, и та не осуждала его, напротив – все вышли к воротам проводить, и в глазах их, в лицах, ярких от низкого солнца, он читал товарищеское: «Удачи тебе». А у края укрытого туманами поля стояла та девчушка, Оля, подол платья косым парусом полоскался по ветру, обтягивая ее ноги, а она медленно, давая Борису еще одну, последнюю минуту, отворачивалась от него.

– Погоди, – торопился сказать Кореш, – верь мне, я честно хотел вернуться, не вышло. Хошь, еще попробую? К Гонобоблеву пойду, он мне ближе всех пока. Говорят, после совещаний валидол ест, а у меня поршня здоровые, они много выдержат. Мы друг друга держаться будем, хочешь? Поперек сердца я не пойду, а так, по сердцу – может, это самое мне и надо…

Борису чудилось, что всего полчаса назад он завтракал наскоро на кухне под сопенье и причмокиванье старшего брата – спит себе без заботы, как младенец, – и вздохи матери: поднялась собрать на стол и опять легла, и утро не в дело без коровы-то.

Он оттолкнулся от сарая, едва не упал, но вовремя уперся ногой в землю, сморщился – ногу можжило, будто мелкие иголки, теснясь и тыкаясь, спускались по венам. «Ах ты, черт, – подумал, – ведь опаздываю. И часы как назло встали…» Он утвердил левую, непослушную ногу на педали, провернул цепь и покатил пр дерну на тропинку, вихляя передним колесом, вроде бы норовя свалиться, а на самом-то деле, искал утраченное равновесие. Он спешил и, выбравшись на тропу, разогнал велосипед так, что тот заскрипел и задребезжал под его сильным телом.

Кореш не мог понять, какое наступило число, какой день, откуда в памяти эта история с «англичанкой», ссора с бригадой, свадьба. Неужто приснилось? Так много сразу? То и дело поглядывал далеко вперед, искал глазами, не мелькнет ли какой прохожий, но улицы города были пустынны, тихи, только флаги шевелились и шелестели под ветром.

…Охранник, прилегший от нечего делать на старый диван в конторке приходной, был разбужен нетерпеливым стуком. Он решил спросонья, что это начальник пришел его проверять, спешно откинул крючок и посторонился, услужливо освобождая дорогу и поправляя пояс с кобурой. Человек, ввалившийся с улицы, ни костюмом своим, ни лицом на начальника охраны не походил. Он был молод, коренаст, от него крепко пахло праздником.

– Стой, куда прешь! – опомнился охранник.

– На работу, куда еще…

– Пропуск.

Парень покопался в одном, кармане пиджака, в другом, похлопал себя по штанинам и развел руками.

– А черт его знает где… Да я из ремонтного.

– Тогда вали обратно.

– Как это – вали?

– По-хорошему.

Парень постоял молча, подумал.

– Слышь, дядя, а какой день сегодня?

– Понедельник. Вот нализался – себя не помнит.

Борис криво улыбнулся – дескать, чего же, бывает – и перестал рваться вперед.

– Выходит, не приснилось, – забормотал он. – Выходит, с бригадой я того… А я к Краснову уйду, запросто! Спрашивать будут, как да почему… Эх, дядя, и наколол я дров!

– Оно и видно, – подтвердил охранник – Топай-ка обратно, пока я не сдал тебя, куда следует, – он кивнул на телефон.

– Не шуми, иду, – повернулся к двери Борис. – Ты одно пойми – бригаду я теряю.

– Голову, смотри, не потеряй, – бросил вслед охранник и сам вышел за ворота: вот-вот смена, ему упрек, если увидят, что пьяный у фабрики ошивается.

Борис развернул свой неказистый велосипед. Теперь он знал, что ему приснилось, а что происходило на самом деле, и было ему непривычно легко, словно все, что пережито до этого утра, отпало, отошло, завершилось, как долгая и трудная работа, а впереди – новь, новина, и от нее тревожно-радостно и свободно на сердце. Охранник, насупясь, смотрел, как он вихщется по освещенной низким румяным солнцем, исполосованной резкими тенями каменке, и понимал: парень соображает, куда ему путь держать. На перекрестке Кореш выпрямился, крепче взял руль и энергично замелькал ногами.

– Надумал, – сказал охранник и закрепил открытую дверь на крючок. Вдали, за мостом, уже показались люди, идущие на заработку.

Солнце сияло Корешу прямо в лицо, ясное, юное, словно умытый и собранный в детсад ребенок, и струилось все, будто шелковый шар. Мать в таких случаях говаривала: «Солнышко играет-радуется». А оно и верно играло, радовалось, наверно, что вновь видит землю – живую, весеннюю, без единого облачка, всю открытую его взору.

Борис выехал из города и разогнал велосипед под горку, чтобы, не слезая с седла, проскочить небольшой овражек, заросший орешником. Ему это удалось, и он оказался у края большого, наполовину вспаханного поля, которое полого спускалось от перелеска, словно скатерть-самобранка. Розовым жучком, вроде божьей коровки, карабкался по нему трактор. Борис слез с велосипеда, положил его, на траву и долго смотрел на трактор, представляя, что чувствует и думает сидящий в кабине человек.

Представить было легко: запах горючего, жесткость и упорство рычагов, ветерок в лицо, колыхание машины на неровной земле, – сам прежде не раз бывал при этом! Борис не удержался от сладкого искушения, сунул руку в мягкую, влажную землю, подержал ее там, ощущая с прежней радостью, как еще не улегшиеся после плуга комки и пласты шевелятся, укладываются поудобней, льнут друг к другу – хотят снова слиться в одно. Ему вдруг подумалось, что останься он здесь, с рукой в земле, – и из пальцев, как из зерен, в глубь ее потянутся, ветвясь, тонкие первенцы-корни, пронижут всю ее до нутряных вод, до черных, нетронутых пластов.

– А неглубоко берет, – сказал он укоризненно. – Неужто так велели? Быть не может. Лень, наверно, резак опустить, вот халтурщик! Ему бы на лошадке попахать – узнал бы, каково глубина дается. Подождать, что ли, да спросить?

Кореш вытер руки о траву, распрямился и стал ждать, когда трактор покажется из-за холма и спустится к нему. Так и стоял он у края поля, между городом и пашней, и сам не знал, что его здесь держит, что мешает взять да и проехать мимо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю