Текст книги "Снова пел соловей"
Автор книги: Александр Малышев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Нет хуже – барином лежать на высокой кровати, чувствуя во всем теле усталость от лежки и неподвижности, и видеть, как другой человек белкой кружится в делах и заботах. Белкой кружилась Шура. Как пришла с фабрики, и на минуту не присела. На кухне кипятила белье. Только что накормила всех и отправила Юрку в коридор: «Иди там играй, а я убираться буду». Но прежде уборки стала утеплять окна, принесла грудку орешка, отходов хлопка, и лоскутков и с помощью кухонного ножа принялась забивать щели в сырых рыхлых рамах.
– Давайте я, – сказал Кеша. – Я ведь это смогу. Только стол туда придвинуть…
– Вам лежать надо, – ответила Шура. – И температура у вас, и кашляете, а из рам дует. Еще простынете опять.
– Не курю, вот и кашляю.
– Да не велико и дело-то… Я привыкла все сама. Нужда и беда всему научат.
Она действительно умела все: за что ни бралась, в любом занятии ее сказывался навык. Вот и сейчас угловатые, с выпирающими у запястья косточками, руки ее в сухой загорелой коже двигались уверенно и ловко. Рамы покряхтывали, принимая в свои щели и дыры плотные жгуты орешка или тряпок. Потом Шура убежала посмотреть белье – «Не убежало бы, на кухне сейчас никого…», а вернулась с горсткой муки в блюдечке, плеснула туда воды и развела клейстер. Минут через двадцать опять упорхнула и принесла несколько старых газет, достала ножницы из ящика комода и принялась нарезать бумажные полоски. Ножницы мяли бумагу. Кеша обрадовался.
– Ножницы тупые, видать. А брусок найдется?
Шура, припоминая, есть ли у нее это и где находится, оглядела комнату.
– Да был где-то брусок, разве мальчишки куда девали… Ага, вот.
– Давайте наточу. Все давайте, что ни есть. Однако и мне дело.
Шура тоже обрадовалась.
– И то верно. Я по себе знаю, как худо без дела-то… Только насорите на одеяло. А я вам газету постелю.
Она расстелила газету поверх одеяла, отдала Кеше брусок и ножницы, потом, погремев в ящике стола, добавила два ножа, тяпку, которой капусту шинкуют, щипцы для колки сахара. Кеша, сев поудобней, с охоткой принялся за работу. Брусок был узкий, в середке с выемкой, выточенный. Кеша послюнил его и пошел им шаркать по лезвию ножниц, приглядываясь, порой пробуя пальцем. Шура опять слетала на кухню, пришла с покрасневшим, распаренным лицом, видно, бельевой бак снимала, тяжелый, горячий, обдающий паром.
– Ножинки-то заняты, – подумала она вслух, остановясь посреди комнаты и отпыхиваясь. – Ну, ладно, я покуда подметусь. Мальчишки больно не аккуратны. И где только сору набирают? Вчера подметалась, а уж опять…
– Это ничего, – заметил Кеша. – Хуже мертвая чистота. У нас на заводе мастер был, не старый еще. Неплохой человек. Он как-то болел, дома лежал, и мы его проведывали. Так у него в комнатах чисто, тихо, холодно. Я все думал, отчего мне не по себе у них. А оказывается – они с женой бездетные.
– Да, – сказала Шура, выпрямляясь с веником в руке. – Так вы, значит, на заводе работали, специальность имеете?
– Токарем был.
– Хорошее дело, надежное. Не то что песенки эти. Вы ведь не местный?
– Не.
– Местных я всех знаю, – Шура минуту шаркала веником по полу и опять выпрямилась. – Вот и надо было вам туда ехать. Там бы приветили.
– Нет, – сказал Кеша хмуро, – туда дорога мне заказана.
– Сами вы себе ее заказали… А и у нас токаря нужны.
Кеша усмехнулся.
– Разучился я за пять-то лет. И не по мне теперь станок. Не по росту.
– Это вы зря, что не по росту. У нас Игнатичев на протезе у станка стоит. И люди им довольны, и он ходит светлый, всем равный.
– Семья у него, чай, есть.
– Есть. До войны еще женился. И детки. Один-то до войны, а другой в сорок третьем народился. Он всего два года и воевал. Повезло его Валюшке.
– Вот видите, – подчеркнул Кеша, – что ему светлым не ходить?
Шура смела сор на фанерку и с фанеркой этой в руке горячо, убежденно заговорила:
– Дело должно быть, какое-никакое, а дело. Когда оно есть, тогда и человек им крепок, и все ему друзья-товарищи. Песни – это само собой, нужны они покуда, потому как еще переживают люди, еще горе в сердцах не потеснилось. Но ведь не все переживать. – Она перевела дыхание. – И я переживала, когда похоронку получила. Ничего мне не надо, свет вольный не мил. Отгородиться бы от всех, чтобы не мешали мне боль свою укачивать. Так вот неделями жила, да смотрю – на фабрике все у меня из рук валится, Вовка двойки стал приносить, Юрку острицы изглодали, а он и так ледащий, в комнате грязь. Нет, думаю, что бы ни случилось, и надо жить, надо работать, надо детей поднимать… И люди опомнятся, вот увидите, перестанут жалеть себя, не до себя им будет. Дети-то подрастают, много им надо сил и забот, чтобы жизнь их устроить… Правда, балуем мы их, от себя отрываем – им отдаем, да ведь они единственная наша надежда…
Кеша перестал ширкать бруском, застыл в неподвижности, ссутулив плечи, опустив обметанную до самых глаз щетиной, густо и нехорошо заросшую голову. Верно она говорит, верно. Ведь и он покуда все жалеет себя и людей. А дальше-то что? Жизнь перестраивается на новый лад, выпрямляются люди, последние слезы вытирают и заглядывают в будущее. Ему куда глядеть, в чем найти опору?
Не скоро возобновил Кеша работу, не заметил, как Шура взяла у него ножницы и стала оклеивать рамы газетными полосками. Потом, подоткнув подол платья, принялась она мыть пол, усердно, до светлой желтизны, тереть его жесткой карчеткой. Кеше неудобно было смотреть на ее сухие, с небольшими икрами ноги, оголившиеся выше колен, на линялые, голубенькие, выглядывающие из-под подола рейтузы. Он прервал работу, лег ничком, уткнулся подбородком в подушку, а глазами в окно. За окном было тихо. Неподвижно, скованные холодом, стояли там березы с темными шапками грачиных гнезд в развилках сучьев. На прозрачном, льдисто-зеленоватом небе четко рисовались их ветки в острых бугорках от осыпавшихся листьев.
После того как пол был вымыт и проложены по нему истертые, латаные домотканые дорожки, они вновь разговорились. Впрочем, говорила больше Шура, Кеша слушал, кивал, вставлял порой слово-два. А она, довольная, что успела управиться с делами, вспомнила лучшую, беспечальную пору своей жизни. Как приехала из глухой деревеньки в этот город и поступила на фабрику ученицей ленточницы вместе с тремя другими девчатами, тоже деревенскими: «Мы все тут из деревень». Хорошее, молодое было время. Жила Шура у дальней своей родственницы по матери, во Фрянькове, бегала с подружками на работу, на танцы, в кино – «как воробушек порхала». Покупала на базаре раскрашенные, «страшно красивые» фотографии с целующимися парами, голубками, цветами и стишками про любовь. Мечтала – и у нее так будет. А вышло у нее совсем иначе – просто и неожиданно.
Поставили ее «вкоренную» ленточницей на комплект помощника мастера Петра Селезнева. Он лишь незадолго до прихода Шуры получил свой комплект. Это был серьезный, дельный парень – сероглазый, темноволосый, с четкими и твердыми чертами лица.
Шура, рассказывая, то усмехалась с милой, девичьей лукавинкой, то задумывалась. Кеша слушал и смотрел зачарованно, с грустью, на игру ее лица, догадывался, что оно, ее лицо, тоже припоминает те далекие, счастливые мгновенья и молодеет, преображается, живет, как тогда.
– Ну, вот, работаю я и ни о чем таком не думаю, – искренне заверила Шура, так искренне, словно все происходило сейчас, теперь. – Только раз выхожу с ночной смены, гляжу – он стоит у проходной, оперся на палисадник спиной, покуривает. Я еще, как прошли мимо, говорю подружке: мол, вон мой поммастер, кого это он, интересно, поджидает? В другой раз с вечерней смены иду – опять он стоит, дождь его так и полощет, а он только воротник поднял, нахохлился и стоит поеживается. Мимо пробежали, я подружке и говорю: «Видать, крепко его какая-то присушила. Под дождем мокнет, а ждет». Однажды с заработки иду – опять он, а подружку мою, Нину, к тому времени в другую смену перевели, и шла я с женщиной из нашей бригады. Вот и говорю ей: «И как он умудряется вперед нас выбежать? Все поммастера еще смену сдают, а он уж тут. И ладно бы после ночной или вечерней, а то ведь днем, начальство как раз сейчас с обеда идет. Заметят – влетит ему…» И еще раз с ночи иду, зима уж, ветер крупку несет, темно, холодно. Иду, причем одна, так получилось, а он стоит все на том же месте. Заметил меня, от палисада отделился и говорит: «Шур, – говорит, – ведь я тебя жду, а ты все не одна, все не одна…»– Она замолчала, с недоверчивой, брезжущей улыбкой глядя далеко куда-то, может, на себя, прежнюю, счастливую посмотрела из этой бедной комнаты, из этого буднего осеннего дня. – А я, когда опомнилась, спрашиваю: «Ведь год почти вместе работаем. Неужто в цехе не было минуты сказать?» «Нет, – отвечает, – цех это цех, там о деле надо думать». Вот так у нас с ним было. Кто знает, – говорят хорошо было, по-своему. – Шура прерывисто вздохнула. – Много было хорошего, и нет его, а помнится, живет в нас. Война это все через себя перекинула, и только…
Кеша молча кивнул и оглянулся на рамку с фотографиями.
Двери квартир распахнуты в коридор, так что сокровенная жизнь каждой открыта всем другим и сливается с ними в одно общее, обыденное, понятное. Всем миром, всем этажом организуется баня для Кеши. Пресные клубы пара выплывают из кухни и тонким потом оседают на стенах коридора и окнах квартир, крепко наносит щелоком и пересохшей глиной, которой с утра обмазана стена печи вокруг дверцы. Глина трескается, а в трещинах ртутно зияет раскаленное месиво торфа, объятое фиолетовыми прозрачными волнами пламени.
Вечер воскресный, и вся детвора в коридоре. Одни играют в уголке, другие, постарше, в очередь катаются на трехколесном, довоенном еще велосипеде, педали которого ржаво и тонко скулят, когда их проворачивают нетерпеливые детские ноги; третьи, школьники, среди них Вова и Юра Селезневы, роятся возле входа в кухню, у них свой, особый разговор, и, если прислушаться к нему, можно уловить, что больше всего дружков Шуриных мальчишек занимает, кто им «этот дядя», насовсем он у них или нет, правда ли, что хорошо поет, играет на гармошке и где же гармошка, может, он ее пропил.
А «дядя» сидит там, в кухне, на скамье, возле длинной вереницы столов, которые все вместе похожи на рабочий верстак и заставлены примусами, керосинками, кастрюлями, чугунами. И верно – без конца тут работают: готовки, стирки, варки. Кеша смущенно ежится, поводит лопатками под ветхой рубахой, бормочет: «Да ладно, мужики, лучше не надо. Доскребся бы я до бани-то». А мужчины, все трое, хоть и делают вид, что заняты вроде пустяком сущим, озабоченно переглядываются, порой перекинутся парой слов, а то мимоходом шугнут любопытного мальца, что озираясь на ребят, которые грудятся у двери, бочком-бочком, шажок да еще шажок, уж тут как тут, возле Кеши, словно разведчик перед общей атакой.
– А ну-ка, давай отсюда. Нечего, нечего. Нас, что ли, не видел? Наглядишься еще…
Дети заметливы. А тут Иван Фокин через весь коридор несет от Седелкиных большую железную темно-серую ванну, похожую формой своей на плетеные санки, в головах высокую, а в ногах низкую. Сам Седелкин спешит на кухню с бритвенным прибором: помазок в металлическом стакане, прямоугольный узкий футляр с бритвой.
В комнате Селезневых открыт сундук и, смугло-золотая изнутри, светится его крышка. Шура сидит на коленях перед ворохом мужниной одежды, сладко-ядовито пахнущей нафталином, кое-что – рубашки, кальсоны, майки – развертывает, встряхивает на вытянутых руках, некоторые вещи аккуратно складывает в сторонке. Это майка, трусы, рубаха, залатанный на локтях, но вполне еще хороший пиджак. Шура вздыхает – о многом напомнили ей эти вещи, когда-то новые, купленные для Петра в дни дачек и авансов. Она складывает все остальное опять в сундук, закрывает его и накидывает сверху самодельный, сшитый из лоскутков коврик.
И прежде на этаже частенько готовили щелок, который так промывает волосы, что они делаются тонки и легки, как пух, и прежде кипятили и набирали в баки горячую воду. На кухне купали всех малых детей. Порой и сами хозяйки, изустав так, что уж не до бани, мыли головы и наскоро споласкивались здесь, обыкновенно поздно вечером, когда большинство комнат запиралось изнутри на крючки и затихало. Но никогда еще это не было делом чуть ли не всех семей.
Дверь кухни захлопывается, возле нее в коридоре, точно дежурная, садится на табурет сердитая, согнутая в дугу Пелагея. Ребятня ее обступает.
– А там дядю моют, да?
– А как он обратно-то пойдет?
– Кыш-кыш, – отмахивается Пелагея от самых назойливых. У нее всегда что-нибудь болит, и потому вечно она недовольна. Вот и сейчас пожигает, томит желудок.
Галина Порошкова было разбежалась на кухню, но, увидев закрытую дверь и Пелагею на табурете, как на стену наталкивается. Да, ведь сегодня баню затеяли для Шуркиного инвалида. Она нерешительно мнется, прислушивается, прикрывая любопытство свое пустячным разговором с Пелагеей о том, как не поморозить в сарае квашеную капусту.
– И-и, милая, – рада поговорить и понаставлять Пелагея, – этот «секрет» мне еще бабка моя открыла. Значит, так. Бочку-то надо не на голую землю ставить, а в опилок, в опилок ее врыть, да чтоб сухой был. Он вроде шубы тогда, и никакие уж морозы капусту не тронут, и она в мае как ноябрьская будет, крепкая да белая. И от засолки еще зависит, солить тоже надо умеючи…
Галина кивает и не сводит глаз со старухи, но слушает она другое – то, что происходит на кухне. А там журчит и плещет вода, гулко гудят мужские голоса, звенит таз, с размаху поставленный на цементный пол. Галина ловит эти звуки и думает о том, что завтра ей на заработку, с войны так повелось, начинают за час раньше обычного, то есть в четыре утра, чтобы к пяти станки и машины, остывшие, застоявшиеся за выходной, поразошлись, поразработались. Ей, выходит, встать надо в три утра. Сейчас бы самое время ужинать да ложиться. Эх, не догадалась она раньше-то все в комнату перенести.
Дверь приоткрывается и выпускает в коридор взмокшего красного Костю Седелкина.
– Уф, – говорит он, весело взглянув на Галину, – упарился…
И спешит к Селезневым, кричит с порога:
– Шур, припасла одежу-то? Давай сюда.
Шура подбегает к нему с марлевым свертком в руках.
– Вот, все тут. И полотенце…
– Ладно, разберемся.
Костя спешит обратно, берется за ручку двери, но прежде чем скрыться в банном, парном тумане, что подкатил на кухне под самую лампочку, издает короткий горький смешок.
– Чего? – спрашивает Галина. – Видно, весело там…
– Весело, – кивает Костя. – И смех, и слезы… Пацан совсем, ну, как есть пацан…
– Да неужто! – Галина невольно сбавляет голос и тревожно оглядывается на комнату Селезневых.
– Ужто, – подмигивает ей Костя и скрывается за дверью.
Галина и Пелагея обмениваются многозначительными взглядами. Мысль-то у них одна и та же, так что и слов не требуется. Суетная Пелагея бросает свой пост и спешит поделиться новостью с подружкой, бабкой Христей, что проживает на третьем этаже. Галина машинально опускается на табуретку. Ей самой тридцать с небольшим. Молодая еще и одинокая, по ночам душит ее собственная загустевшая кровь. Она уж грешным делом позавидовала маленькой Шуре: ай, ловка, ай, смекалиста! А выходит…
Дверь кухни широко распахивается, и в облаке парного, спертого и вот – вырвавшегося на волю воздуха Иван Фокин быстро проносит мимо Галины нечто вроде крупного, красного после бани ребенка, завернутого в простыни и полотенца. Она только и успевает заметить широкую мужскую шею и волосы, темные после мытья, влажные взъерошенные, видно, как ершили их полотенцем, протирая насухо, так и оставили, не пригладили.
У Шуры выпадает кружка из рук, теплый, сладкий чай расплескивается по полу. Вся она мгновенно слабеет. Перед ней, на кровати, вместо серого, запущенного, безвозрастного Кеши сидит, отпыхиваясь, улыбаясь смущенно, блаженно, синеглазый, чистенький, милый парнишечка с белесыми бровями, с мягким, розовым лицом. Кажется, там, на кухне, в железной ванне Седелкиных, вместе с недельной щетиной, вместе с грязью одинокой, неустроенной, бездомной жизни осталось и прежнее лицо Кеши – тусклое, угасшее, больное. Почти суеверный страх охватывает бедную женщину, и хочет она спросить, сколько же лет Кеше, и не может – комом встали слова в горле, пол уходит из-под ног…
– Получай своего красавца, – весело, торжественно говорит ей Иван, но голос его доносится до Шуры точно сквозь глухую, в три кирпича, стену.
– Так сколько же годков-то тебе? Глядишь ты совсем пацаном.
– По документам двадцать шесть. А если по правде – двадцать четыре. Нам в детдоме, если кто хотел, приписывали годик-два…
– Так-так, – роняет Василий Коноплин и быстро производит в уме нехитрый подсчет. – Да неужто ты на войну семнадцати лет попал? Дела, дела… – Василий потирает ладонью жесткий раздвоенный подбородок. – Ты, стало быть, детдомовский?
– Детдомовский.
Воскресный вечер заканчивается. В коридоре, кроме мужчин, – ни души. Дети уложены спать, самые егозливые – и те угомонились. Легли и взрослые, кому рано подниматься на работу. Тускнела лампочка под потолком: дело к ночи, и хорошее напряжение никому не нужно. Трое мужчин сидели на обычном своем месте – у стены, на корточках. Василий самый старший из них, ему уж за сорок. Лицо у него темное от высокого давления, глубокие складки кожи под скулами сейчас, при тусклом верхнем свете, черны, как пещеры. Кеша устроился на пороге комнаты, на детской скамеечке. За его спиной маячила возле кухонного стола Шура – гладила тяжелым угляным утюгом рубашонки, майки, штанишки ребят, свое истончавшее от носки ветхое белье. Утюг на подставку она опускала как будто с размаху, с резким грубым стуком. Кеша при этом всякий раз оглядывался через плечо, сутулился и понижал голос. И курил вроде бы тайком, прячась. А курил жадно, втягивая щеки, так что цигарка, из газеты и крупной махорки скрученная, вспыхивала сине-желтым огнем.
– И правда – никого у тебя?
– Никого. Может, и есть кто, да они обо мне не вспомнили, и я их не знаю… Был один человек, хороший, чужой мне совсем, а лучше родного, – помер прошлой осенью. Федором его звали. Я после госпиталя к нему прибился. Как братья мы жили.
– От ран, от болезни? – уточнил Иван Фокин.
– И раны были, и болезнь.
– Худо твое дело, – после недолго мрачного раздумья решил Василий. – Мы-то к семьям ехали, семьями были живы, а тебе на всей земле пуповины нет. Хоть бы одна родная жилка была, чтобы за нее зацепиться, пусть и дальняя совсем, а своя… У меня напарник по орудию к троюродной тетке ехал, только она и уцелела из всей семьи. Радовался: все ж не в пустой мир возвращался… Выпьешь маненько после бани-то? – перебил он себя. – Если что, найдется…
– Это можно, – ответил Кеша и опять оглянулся на резкий бряк утюга.
Василий поднялся и зашагал в свою комнату, мягко переступая крупными ногами в шерстяных носках.
Мужчины помолчали и стали свертывать еще по цигарке, последней уж перед сном. Сидели они лицом к Шуре, видели, как та гладит, как раскладывает выглаженные вещи – одни в комод, другие на стул, на завтра припасает. Лица их, очень разные, выражали одну, невысказанную мысль, или скорее, чувство озадаченности и примирения: мол, ничего не попишешь, так вот в жизни определилось. Тишина, что все глубже делалась и все плотней обкладывала их с двух сторон, лишь усугубляла общую неловкость. И сказать бы, что на язык просится, а нельзя, потому что и женщина, о которой думали они, услышит, да и Кеше знать про то не надо, раз сам не догадался.
– Морозит на дворе-то, – заметил Иван.
– Да, – кивнул Седелкин, – нынче рано. Глядишь, к ноябрьским снег выпадет.
– Оно и лучше. Встанет зима и лучше. Слякоть надоеда.
– И не говори. Вам-то еще ничего, только двор пройти, а дальше, до самой фабрики, каменка. А я до кирпичного как по месиву бреду…
– Сезон-то кончили или как?
– Обжиг кончаем не сегодня-завтра. А там ремонт у нас будет. Печи-то старые, чуть живы… Заново бы все делать надо…
Василий принес початую, заткнутую газетой «четверку», стакан и ломоть хлеба, круто посыпанный солью. Он вылил водку в стакан и протянул Кеше. Тот, прищурясь, посмотрел на стакан, отложил замусоленный бычок, выдохнул воздух, выпил – ровнехонько четвертую часть – и протянул стакан Ивану.
– Будем.
– Будем, – кивнул Иван и отпил свою долю. Кеша тем временем и хлеб поделил на четыре куска. Очень понравилось это мужчинам: по-фронтовому, по-братски, хоть по глотку, а на всех. Шура вынесла в кухню дымящий, попахивающий угарцем утюг. Трое мужчин-соседей невольно проводили ее глазами. Она вернулась, встала перед Кешей, сцепив руки у живота.
– Вы можете ложиться, я все припасла…
– Сейчас, – заторопился Кеша, досасывая цигарку, и с окурком, обжигающим пальцы, огляделся вокруг.
– Давай, я брошу, – подался к нему Иван.
Кеша кивнул благодарно, уперся ладонями в пол, напружинивая руки и приподнимая на них свое короткое тело, стал поворачиваться лицом в комнату. Фокин и Седелкин отвели глаза: хоть и сильные руки у парня, еще бы не сильные, если за себя и за ноги служат, а все ж тяжко глядеть, как он прыгает на руках через всю комнату, к высокой от пружинного матраса, с голубым от синьки кружевным подзором кровати. Василий молча встал, последовал за Кешей и помог ему залезть на постель. Кеша лег, дотянул одеяло до подбородка; заострившееся, напрягшееся лицо его разгладилось, стало спокойным и светлым.
– Спасибо за баню, – сказал он. – Вроде и сам я легче стал… Завтра вам поиграю, если хотите, только бы гармонь найти.
– Конечно, легче, – у тебя тело задышало. А гармонь найдем, – заверил Василий. – До завтра.
– Ага…
Шура закрыла дверь за соседом, щелкнула выключателем и скрылась в темноте. Некоторое время слышались шаги ее, шуршала одежда, потом – все стихло.
Теперь, в ночи, в отъединенности незачем было делать вид, что все благополучно, все как быть должно, и Кеша дал волю той сосущей, неразрешимой тревоге, что жила в нем который уж день. Глаза его широко, растерянно распахнулись, горькие складки обозначились в углах рта. Он выздоровел и, по совести, должен оставить этот дом. Но куда идти? Как живой встал перед ним базарный сторож Герасимов – красноносый старик, пьяница, который овдовел, с детьми рассорился и жил нелюдимом. Он и дальше бы так жил, но в последнее время скучать стал по уходу и заботе. Искал женщину, было привел одну, но через неделю прогнал.
– Мне не полюбовница нужна, – говорил он Кеше в минуту угрюмого похмелья, наваливаясь грудью на стол и моргая воспаленными, без ресниц, веками. – Старуху бы мне, чтобы по дому поделала, жратву приготовила, шмотки постирала. Только где найти такую? Старух-то нынче мало, перемерли все, что ли?.. А эта, Анфиска-то, ну, как есть, кобыла. Утром сама на диван, ноги завернет: «Похмелиться бы». Я ей: «Дура! Это тебе-то? Это мне похмелиться бы, а тебе за дела приниматься, печь топить, щи варить…» А ее еще и любить надо! Зачем мне такая, сам посуди.
Кеша угодил в сторожку, приютившуюся в углу базара, в той его части, где стояли коновязи и зимой рыжели на снегу навоз и просыпанное сено, – угодил от некуда деться. То ли старик сжалился над ним, то ли заскучал после изгнания Анфиски, – так или иначе пустил Кешу под свою крышу. Герасимов был нечистоплотен и отличался пакостным нравом, но Кеша все терпел. Надеяться на то, что он найдет второго Федора, не приходилось, и он рад был всякому привету.
Но и этот кров был у Кеши недолго. В октябре Герасимов опять «подженился», и вселилась в сторожку нескладная, ругливая женщина. Старику она ни в чем не уступала, на слово отвечала десятью и на второй день дала понять Кеше, что троим в сторожке тесно. Он некоторое время перебивался на вокзале, где спал на жесткой холодной скамейке. Один из поездов приходил ночью. Зал наполнялся людьми, дверь на веревке с гирей оглушительно хлопала, однажды гирю сорвали, и с тех пор дверь подолгу оставалась открытой. Пронизывающий ветер кружился в зале…
Было над чем призадуматься – в такой остудный мрачный закоулок своротила жизнь. Хорошо, если Герасимов и с новой не ужился, а это могло быть. Ну, а если ужился, – куда преклонить голову? Да и не по душе старик, совсем поперек души… Шура-то не выгонит, куда там, не дождется он от нее ледяного слова. Она-то не прогонит, да стыд замучает, сам побежишь, не оглядываясь, хоть под открытое небо, лишь бы не видеть худых, с набрякшими жилками, рук ее, скорбной тени усталости на лице, торчащих из порванных рубах, штанишек и чулок локотков, колен и красных пяток детей ее…
Минут пять назад в прикладке – пристройке к основному, прядильному корпусу – перестал гудеть и щелкать шкивом, большой, весь черный, промасленный мотор. И в цехе все остановилось, успокоилось, и тишина широко расплылась по нему, заполнив промежутки между машинами. Часть работниц побежала в столовую, другая часть, в основном женщины пожилые, экономные, а то и скуповатые, собралась в уголке, за столом возле старого, из красной меди титана.
– Ну, – заметила, оглядывая подружек, одна из женщин, Фаина Соловьева, сухая, плоскогрудая, – нынче мы богатые. Нынче у нас своя столовка.
И верно – богатые. Лежали на столе, на газетах и листках из школьных тетрадей, в которые были дома завернуты пресный пирог и печеные яблоки, хлеб, намазанный яичным желтком, огурцы соленые и картошка в темной тонкой кожуре, подсахаренная рябина. Уборщица тетя Поля добавила к этому богатству мешочек с ягодами шиповника.
– Вот и мой гостинец: угощайтесь, товарки…
– Ишь ты, не забыла, – улыбнулась Катя Зимородкова.
– Как же забыть, раз обещала. Он очень полезный, а у нас-то на улице прямо растет, я всегда его собираю.
Женщины охотно запускали руки в мешочек, брали по горстке сморщенной, черно-красной ягоды, сыпали ее в кружки и шли к титану – за кипятком. После четырех часов работы, когда все движения сведены к самым необходимым, повторяющимся минута за минутой, подчиненным машинам, – в охотку им было сидеть за столом, подносить кружку под широкий медный кран и смотреть, как бежит в нее дымящийся кипяток, а потом спешить с раскаляющейся кружкой к столу, на свое место. Ягоды в кружках одни всплывали, другие так и оставались на дне, но все разбухали, распаривались и окрашивали воду в тот желтенький, прозрачный цвет, какой бывает у спитого чая.
– А душиста-то, – сказала Маша Цыганкова, наклоняясь и вдыхая теплый парок, облачками поднимавшийся из кружки.
– Эта ягода от многих болезней, – пояснила тетя Поля, мешая ложкой в своей кружке. – И ты помешай, подави ее, чтобы она весь сок отдала, вкусней будет. На вот ложку-то…
Покуда настаивался чай, женщины поделили пирог, огурцы и картошку – хоть по кусочку, а всем, так что разнообразным вышел обед, из трех блюд, считай. Ели неторопливо, бережно, чтобы и крошка не пропала, поглядывали друг на друга и на все вокруг, примелькавшееся, знакомое, родное: помятые жаркие бока титана, тележки, на которых возили холсты и ровницу, темные старые фабричные стены, ворсистые от налипшей пыли и пуха, как и тусклая рабочая одежда самих женщин.
Это их недолгое застолье в недолгой тишине и покое складывалось годами. Весной оно было победней, поскромней, осенью побогаче, а начиналось у машин, где серый пух толокся в воздухе, потом то ли мастер смены позаботился, то ли еще кто, только появился этот стол, поживший уже, смуглый, с дырами от выпавших сучков, и такие же бывалые, по-деревенски поместительные лавки на растопыренных четырехгранных ногах. Все, что собрались за этим столом, до подноготной знали друг друга, и одно-два слова порой заменяли женщинам целый разговор. Вот и теперь Паша Куликова, с хрустом откусив пол-огурца, обронила:
– А я Охметку видела…
– Да ну, – отозвалась Ольга Севастьянова. – Приехал, значит.
– От складов бежал. Длинный, в халате и тюбетеечке. Синий весь…
– Это хорошо, – заметила Маша Цыганкова. – Авось, смеска пойдет получше, со свежинкой.
– Раньше бы приезжал, или одевался бы теплей, – пожалела и упрекнула одновременно Охметку тетя Поля, прежде, в более молодые годы тоже работавшая у машин. – Чай, октябрь на дворе, а он в халате едет.
На том разговор и кончился, и, короткий, невнятный для постороннего, для этих старых фабричных женщин он был значителен и обещал в будущем более спорую, а значит, и полегче работу. Паша-то Куликова жила в узенькой улице за хлопковыми складами, мимо них ходила. «Охметками» женщины называли узбеков, что ежегодно, обычно осенью, появлялись в этом фабричном городке, и появление их означало, что из великой дали, из Узбекистана, дошел наконец и сюда вагон с новым, свежим хлопком. Видно, один из первых посланцев, сопровождающих этот вагон, прозывался Ахмедом. Каким-то случаем имя узбека стало известно, и женщины фабричные с легкой руки присвоили его всем последующим. Если смуглый, в волосатом халате и тюбетейке на бритой голове, то и Охметка.
Катя Зимородкова, прихлебывая шиповниковый чай из кружки и как бы продолжая разговор, думала о том, что покуда работа идет неважно, и что, может быть, нынче последняя трудная смена: раз новину привезли, должна она поступить на фабрику, должна проявиться более гладкими сменами.
«Хорошо бы – полегче-то, – рассуждала она. – Глядишь, тут полегче, там полегче, сниженье цен опять к празднику – вот уж и жизнь в радость…»
Она заметила соседку свою по машине Шуру Селезневу. Та, видно, возвращалась из столовой – держала в руке стеклянную банку.
– Шур, – окликнула, – посиди с нами…
Шура на ходу повернула голову, посмотрела на застолье и, помедлив, подошла, присела на конец лавки, возле Кати.
– Уж отобедала?
– Да вот, – кивнула Шура на банку.
– Чем там сегодня кормят?
– Суп был овощной…
– А тут у тебя что?
– В банке-то? Треска с гарниром.
– А… – Катя поморщила губы в тусклой, соболезнующей усмешке и показала глазами на мешочек, в котором еще темнела горстка ягод. – Попей чаю. С шиповником.
Шура неуверенно, скорей, машинально мотнула головой.
– Попей, – сказала Катя настойчиво, поднялась и шагнула через лавку. – Сиди, я налью.
И направилась к титану, вытряхнула из своей кружки в ведро под краном размокшие ягоды, ополоснула ее. Ольга, напротив которой присела Шура, тяжелым, суровым взглядом уперлась в дебелый на срезах, разваренный кусок трески в банке.
– А Нюрка Козлова все сама подметает, – сказала она раздумчиво. – А у ней трое. Хоть бы трынку детям отнесла. «И мне, – говорит, – жить надо, не все им». Завмаг Петушков к ней похаживает…
– И правильно делает, – одобрила поступки Нюрки Фаина. – Балуем мы их лишку. Все им, все им, себя-то на голодный паек посадили. Дело ли это? Ведь мы работаем, не они. На нас они держатся.