Текст книги "Том 5. Очерки, статьи, речи"
Автор книги: Александр Блок
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 43 страниц)
2. Собеседование любителей интеллигентного слова
В 1884 году Владимир Соловьев пишет Страхову: «По поводу мнения Менделеева, что литературный период теперь кончился, вы спрашиваете: какой же период начался? Мне кажется, ответ очевиден: если кончился период литературный или словесный, то начался период бессловесный. Разумеется, эта бессловесность далеко не означает того „безмолвного жития“, о котором молится Победоносцев…»
Место замечательное. Впрочем, откройте сейчас любую страницу истории нашей литературы XIX столетия, будь то страница из Гоголя, Лермонтова, Толстого, Тургенева, страница Чернышевского и Добролюбова, страница из циркуляра министра народного просвещения эпохи «цензурного террора» пятидесятых годов, страница письма от одного литератора к другому, вроде только что приведенной, – и все вам покажется интересным, насущным и животрепещущим; потому что нет сейчас, положительно нетни одного вопроса среди вопросов, поднятых великой русской литературой прошлого века, которым не горели бы мы. Интересно решительно все, не только выпуклое, но и плоское, не только огненное, но и то, в чем нет искры огня. Если над любой страницей Гоголя ваша душа вспыхнет полымем вдохновения, то на любой странице Добролюбова она захлебнется от нахлынувшей волны дум. Да, не только интересноили любопытно, не только любознательность тешит; нет, все примете вы к сердцу, всякая фраза – лишний повод для тревог, сомнений, надежд, разочарований, для того чтобы выскочить на улицу и бежать к знакомому полуписателю, полуобывателю, делиться с ним открытием десятка-другого Америк то у Лермонтова, то у Михайловского, а то и у того и у другого одновременно, вести час, другой, третий… благороднейшие разговоры, на шестом, седьмом часу изнемочь, воротиться домой с головою тяжелой, мутной, отягченной благородными заботами и непроходимым сомнением: с одной стороны, вот мы поставили пятьдесят вопросов, мы проявили юношеский пыл сердца, нас душили благородные слезы и благородное негодование, мы любим русскую литературу, мы не отдадим уже никогда более ни Пушкина, ни Глеба Успенского; вот мы проявили всю эту великую любовь и великую готовность быть верными священным заветам великих теней прошлого; точно так же, как мы сейчас, в 1908 году, в Петербурге, от мокрых сумерек до беззвездной ночи горели огнем бескорыстной любви и бескорыстного гнева, – точно так же горели этим огнем в том же Петербурге, и, надо полагать, в те же часы, – в сороковых годах – Герцен и Белинский, в пятидесятых – Чернышевский и Добролюбов, в шестидесятых… и т. д., и т. д. И так далее. И так далее. Хорошо, жутко, сладостно. Впереди великое поле для новых открытий (ибо всюрусскую литературу перечитать и пережить одному человеку даже и невозможно). Рядом мрак окружающей действительности, но ведь он был всегда, но сквозь этот мрак мы проследуем так же победоносно, как наши великие предшественники. И так далее: вихрь мыслей, надежд, противоречий…
А с другой стороны: что же все это значит? Что же хотел сказать, например, Вл. Соловьев в приведенном письме? Мутно, холодно, дремно; о чем бишь мы говорили, какие вопросы решали?
Обо всем, все вопросы. И все они вдруг заслонились явлением индийской нимфы «Пора-спати» (по счастливому и неизменно каламбурному выражению того же В. Л. Соловьева). Сквозь страшную усталость – чувство тоскливого стыда; будто сделал что-то дурное, что-то худшееиз всего, что мог сделать; хочешь что-то забыть даже, выбросить из души какое-то тяжелое бремя; но что же выбрасывать: ведь все, чем горела душа, так благородно и многоценно; и однако – человек устал, человек разбит, огонь потух, в душе что-то смрадное тлеет, от большого костра остался только дым и чад, сливающийся вот с этим туманом вкруг уличных фонарей – только потому не желтым, что теперь ночь. Да, ночь, туман потерял дневную свою окраску… Вот там появилась одна случайная звезда. Прекрасная, далекая… Какой вздор! Какая пошлость! Сейчас, в горячем споре, мой собеседник привел мне остроту Гегеля: кто-то, указывая на звезды, заговорил о бесконечности миров. «Какой вздор, – воскликнул Гегель, – звезды – это только блестящая сыпь на лице неба!» «Да, какой вздор, какая пошлость, – кричал мой умнейший собеседник… – Романтизм, мистика! Пуанкаре доказал только что, что земля никогда не вращалась вокруг солнца!.. [54]54
Кстати, об этом в другом письме Соловьева к Страхову (того же 1884 года) есть такое место: «Сегодня… у Афанасия Афанасьевича (Фета) виделся с Л. Н. Толстым, который, ссылаясь на одного немца, а также и на основании собственных соображений доказывал, что земля не вращается вокруг солнца…»И далее Соловьев, конечно, острит: «Я в принципе ничего против этого не имею, но относительно оснований сомневаюсь и советовал ему обратиться к Бредихину (астроному), а также написать Вам, но он возражал, что Вы слишком влюблены в науку и будете спорить. Я также думаю, что хотя Вы в него влюблены не менее, чем в науку, но все-таки не окажетесь таким доверчивым, как тот мещанин, которому о различных научных открытиях верный человек из Таганрога писал». Остроты остротами, – а как же Пуанкаре?
[Закрыть]Земля плоска, как тарелка! Коперник идет насмарку!»
Да, какой вздор! Земля плоска, как Невский проспект! И от одной Квисисаны до другой решительно нет никакой ощутительной выгнутости, кроме Аничкова моста… Да и то еще под сомнением…
Уверяю вас, читатель, что это не я говорю. Положительно, я рассказываю сон, один из кошмаров, душивших меня. Но признайтесь вы, интеллигентный читатель, разве вас никогда не душил такой кошмар после благородной шестичасовой беседы? Именно после благородной?
И засыпаешь с чувством тяжкой вины – перед кем? перед чем? С вихрем мыслей… нет, не мыслей, а дум (ловишь себя на том, что по крайней мере мысли от дум надо различать строго, как говорил еще Тургенев… а может быть, еще до Тургенева)… Думы о том, что литература во всей Европе и в России кончилась… наступает «комментативный период»… ожидается нарождение новых схолиастов, новой Александрии… на несколько веков… а потом придут новые арабы и сожгут библиотеку новой Александрии… исторический процесс завершен… от желтой расы ждать нечего, кроме погромов, ибо самый объем черепа доказывает, что она не способна к новой духовной культуре… русское дворянство окончательно вымерло, лучшее, что оно может дать – это журнал «Старые годы» (прекрасное культурное дело, да, прекрасное… без сомнения… а может быть, бесполезное?..). Вместо русского дворянства (то есть Пушкина, Толстого, Тургенева и т. д.) появился новый господствующий класс, который… как бы его назвать? Назовем, пожалуй, класс фармацевтов… Да, все заполонили фармацевты, это для них мы пишем книги, это они запоем ругают и запоем читают «Санина» Арцыбашева, это они роковым образом не слышат ничего, что им кричишь в уши, кричи им раз, три раза или пятнадцать раз об одном и том же… Это с шестидесятых годов, но тогда это называлось – «появлением разночинца в русской литературе»… Какой уж разночинец теперь (то есть нет уже Добролюбова, Решетникова и т. д.), теперь просто пошел «фармацевт».
Индийская нимфа «Пора-спати» наклонилась низко, дышит в лицо и тихо гладит волосы, как мать в детстве. Но засыпаешь тяжело, и в последний раз проносятся в голове: Пуанкаре, «Синяя птица», фармацевты, богоборчество, конец исторического процесса и русской литературы…
Впрочем, цель этих рассуждений – цель ироническая, ибо и я, вослед за всеми, вспоен и вскормлен на той страшной иронии, которая заполонила русское общество и породила чуть не всю современную литературу… Цель моя – поставить сумбурное зеркало против самого благожелательного, самого прекраснодушного, исполненного самых благородных намерений интеллигента наших дней. Не увидит ли он в моем сумбурном зеркале хоть клочка своей усталой души? Усталой, усталой. Разве не устала та душа, которой до ужаса близки все те беспорядочные думы, которыми я напичкал свою статейку? И разве мало таких душ?
Пессимистическая статейка, кривое зеркало – не правда ли? Что же, тех, кто полагает так, пусть утешит индийская нимфа шутника Соловьева; а тем, кто уловил здесь нечто реальное, кроме сумбура и кошмара, я постараюсь доказать, что здесь нет ничего пессимистического. Но это когда-нибудь в другой раз.
3. Трудное положение обозревателя
Хотел было я обозревать русскую «литературу» за истекающий год. Но что же прикажете «обозревать»? Положение литературного обозревателя в наше время очень рискованно, и легче написать опереточное «обозрение», чем сделать какие бы то ни было общие выводы из современной литературы. Удивительная вещь, несмотря на то, что в этом году появились: «Исповедь» Горького, знаменующая собою очень резкий поворот этого писателя на его единственно ценный путь, на путь художника;«Рассказ о семи повешенных» Леонида Андреева, вызвавший массу подражаний и комментариев, и, конечно, одно из сильнейших произведений Андреева; рассказы Куприна, пользовавшиеся распространением, может быть не заслуженным, но, однако, очень характерные для наших дней; роман Брюсова, драма Мережковского, стихи Сологуба и других… и многое, многое еще. И, однако, решительно невозможно сделать из всего этого общих выводов, тех выводов, которые, напротив, напрашиваются при обозрении всей литературно-общественной жизни.Так, например, знаменитый процесс «кошкодавов» вызывает на размышления общего свойства, а вел литературане вызывает; среди отдельных же литературных произведений многое вызывает на соображения интимные и частные, от которых непременно так или иначе страдает общее.
О том, что у нас есть писатели, но нет литературы, говорили многие старые русские критики. Но говорили они это с неизменной надеждой на то, что литература будет, и надежды их оправдались. А есть у нас такая надежда? Ее у нас нет. И потому все теперешние общие мысли – мысли прежде всего о том, что что-то погибло и уже не вернется. И притом никакой жалости, но и никакой радости: реакция. И если устроить, положим, анкету, задать следующие три насущнейших вопроса:
1. Будет литература или нет?
2. Заменился театр кинематографом или нет?
3. Есть в России какое-нибудь сословие, которое способно продолжать славную деятельность покойного дворянства, или нет?
Если задать такие вопросы, то большинствоответов будет: ни да, ни нет.
Мало у кого отыщется энергия для того, чтобы проорать во весь голос нечто, хотя бы и парадоксальное, чтобы ответить на эти вопросы могущественным «да» или могущественным «нет».
Вот я и рассуждаю с тем же вкусом, с каким это мог бы делать кто-нибудь другой. Для меня при этом гораздо вкуснее старая русская жвачка, чем новая, я думаю, что она гораздо питательнее; я совсем не «модернист», чтобы питаться «воздухом и обещаниями» современной литературы.
Однако для разнообразия можно иногда выловить рыбу и в «мутном омуте», хотя почти всегда там вместо рыб поймается какой-нибудь «чорт» из необидных. Так уже, видно, полагается; народная мудрость и тут права.
Закидываю удочку в омут, в котором барахтаются арцыбашевцы, андреевцы, скорпионы, и зацепляюсь за что-то цепкое. При ближайшем рассмотрении оно оказывается большим пластом тины, в котором барахтаются два маленьких чорта, оживленно плюются, фыркают, радуются, дают друг другу звонкие плюхи и пищат тоненькими голосами.
Не особенно обильный улов. Но все свое внимание я сосредоточиваю на нем, потому что он носит громкое название: «дифференциация в новом искусстве».
4. «Дифференциация»
Нынче у всех на языке «дифференциация» в «новом искусстве». Одни этому факту радуются, другие печалятся, третьи сыплют направо и налево площадные слова вроде «обозной сволочи» и т. д. Впрочем, последний прием – далеко не нововведение, и мы припомним только вскользь, как еще в шестидесятых годах г. Антонович, заменивший в «Современнике» арестованного Н. Г. Чернышевского, расточал выражения: «ракалия», «хавронья», «гнилой бутерброд», «барский лакей», «шелопай», «бессовестная рожа» – по адресу… Писарева. Как тогда, так и теперь прием этот забавен, пока не становится омерзительным.Но мы упомянули о нем лишь вскользь, и то лишь для того, чтобы показать, насколько заметна дифференциация, насколько несомненна она, раз уже критики решаются ругать площадными словами противную партию. Но и не в этом дело.
Дело в том, что «дифференциация», чуть только она стала фактом несомненным, набившим оскомину, – успела превратиться в великую пошлость. Почему так? Почему столь многие факты из жизни интеллигенции приобрели свойство быстро терять всякий удельный вес, становиться достоянием газетчиков? Не потому ли, что они сами по себе никогда не имели истинной ценности?
В частности, «литературная дифференциация» (кстати сказать, термин необычайно бездарный, пущенный в ход людьми, наводняющими страницы журналов ни к чему не нужной иностранной терминологией, людьми, не чувствующими подвижности и прелести русского языка, которых развелось немало), – «дифференциация» предполагает существование какой-то школы или направления в литературе. Но почему же от теперешней «дифференциации» разит такой неподдельной скукой, почему о ней знает всякий составитель «литературных календарей», а интересуются ею только «новички», которым еще есть время заниматься модернистскими утонченностями, увлекаться списками сотрудников в журналах, и т. д., и т. д. Не потому ли «дифференциация» так убога и безжизненна, что прежняя «школа» и прежнее «направление» были только мечтой, фантазией, выдумкой или надеждой некоторых представителей' «нового искусства», но никогда не существовали в русской действительности?
Словами «декадентство», «символизм» и т. д. было принято (а пожалуй, принято и до сих пор) соединять людей, крайне различных между собою. Право, в том, что люди эти приняли некогда групповое название, сделали даже вид, что объединились, и держались несколько лет вместе, не было ничего очень глубокого, как и в том, что для русского «декадента» своим братом был только декадент же. С ним он даже бранился только дружески, никогда не позволяя другому обидеть его, подготовляя таким образом, говоря языком «благородным», «твердую организацию», а языком более реальным – касту.
Надо бы оговорить при всем этом то обстоятельство, что в декадентском общении было некогда много юношески (скорей – отрочески) трогательного. Публика действительно относилась когда-то к этой «группе» по-волчьи, члены группы (по крайней мере некоторые) были действительно когда-то связаны единством нежных утренних мечтаний и склонны были в утренних сумерках называть предметы совершенно различные одними и теми же именами. Можно бы еще кое-что оговорить, да стоит ли? Заветное всегда останется при нас, вспомнить для себянам есть о чем, но для читателя тут нет ничего ни интересного, ни поучительного.
Самое время показало с достаточной очевидностью, что многие школьные и направленские цепи, казавшиеся ночью верными и крепкими, оказались при свете утра только тоненькими цепочками, на которых можно и следует держать щенков, но смешно держать взрослого пса. Правда, и до сих пор кое-кто из прежних «декадентов», утративший с «декадентством» всякую реальную связь, продолжает рычать и скалиться из декадентскойбудки, делая вид, что цепь, на коей он привязан, – так крепка, что разорваться не может; но сам прекрасно знает, что стоит ему рвануть покрепче, как полетит за ним вся декадентская будка. А сколько вреда и путаницы вносит тот, кто продолжает сидеть в ней, несмотря на то, что его так и тянет на свежий воздух.
То обстоятельство, что декаденты, прежде взапуски хвалившие друг друга, теперь взапуски бранятся, стало тоже привычным и тоже ничего не говорящим фактом. Серьезной-то «дифференциации» никогда не было, потому что никто, в сущности, ни с кем не соединялся и не разъединялся и настоящей школыне было никогда. Это так же ясно, как то, что ее не будет, ибо современные подражателитолько компрометируют учителей, а не учатся. Сергеев-Ценский существует, лишь поскольку не подражает Андрееву, Лазаревский – Чехову, а Рославлев – Брюсову. Многие и вовсе не существуют, потому что умеют только списывать – талант гимназический, а не литературный. Не значит ли это, что «не стоило огород городить» и что «поколения русских символистов» и прочее были изобретением критики?
Какие же выводы? Вывод тот, что русский писатель по-прежнему один, может быть гораздо более один, чем во времена кружков Белинского и Станкевича. И всегда это сказывается особенно ярко в ту минуту, когда начинают толковать о «дифференциации», предполагающей наличность «станов».
Станов у писателей нет, есть отдельные писатели и есть кружки. Из первого факта выходит ряд ничем между собою не связанных, но значительных произведений, вроде «Исповеди» и «Огненного ангела»; из второго факта давно уже не выходит ничего, кроме разложения и вреда, и потому надо желать окончательного распадения всяких кружков и истребления литературной кружковщины.
Общение же между писателями русскими может устанавливаться, по-видимому, лишь постольку, поскольку они не писатели, а общественные деятели, собутыльники, кошкодавы, что угодно. Русские же символисты, андреевцы, арцыбашевцы – все это решительно понятия нереальные, нагоняющие лишь смертельную скуку.
5. Тройка
Я вовсе не претендую даже на правильность направления этих сотен беспорядочно набросанных вопросов. Все дело в том, чтобы они «возникли из небытия», чтобы они были поставлены и не замолчаны. Вопрос всегда есть как бы молния, озаряющая настоящее, но только настоящее. В следующий момент должно возникнуть уже разрешение его; и лучше неверное разрешение, чем молчание. То, что стоит неотступно перед чувством и разумом, потребует наконец своего разрешения – волей.
Если мы опустим на минуту медленный занавес над тревожным и блистательно-пестрым действием, уже не видно будет непрестанной суетни царей, шутов и солдат, уже не раздразнит взора бесконечная пестрота их одежд и распрей. Будет слышен только несмолкаемый гул, с преобладанием одной какой-то все возрастающей ноты.
Когда Гоголь опустил занавес над действием своих «мертвых душ», он услыхал возрастающее бормотание бубенцов, далекий топот и крики ямщика – лёт бешеной тройки, «вдохновенной богом».
«Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух».
Среди суеты и многолюдства нам надо иногда опускать занавес, прислушиваться к тишине, внимать приближению бога, вникать в разрастающиеся звоны набегающей тройки, благодатной, сходящей на нас красавицы – России:
Так и ты, встречая бога,
Сердце, стань… Сердце, стань…
У последнего порога,
Сердце, стань… Сердце, стань…
Жертва, пей из чаши мирной
Тишину, Тишину! —
Смесь вина с глухою смирной —
Тишину… Тишину…
Ноябрь 1908
Ирония
Я не люблю иронии твоей.
Оставь ее отжившим и нежившим,
А нам с тобой, – так горячо любившим,
Еще остаток чувства сохранившим, -
Нам рано предаваться ей.
Некрасов
Самые живые, самые чуткие дети нашего века поражены болезнью, незнакомой телесным и духовным врачам. Эта болезнь – сродни душевным недугам и может быть названа «иронией». Ее проявления – приступы изнурительного смеха, который начинается с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки, кончается – буйством и кощунством.
Я знаю людей, которые готовы задохнуться от смеха, сообщая, что умирает их мать, что они погибают с голоду, что изменила невеста. Человек хохочет, – и не знаешь, выпьет он сейчас, расставшись со мною, уксусной эссенции, увижу ли его еще раз? И мне самому смешно, что этот самый человек, терзаемый смехом, повествующий о том, что он всеми унижен и всеми оставлен, – как бы отсутствует; будто не с ним я говорю, будто и нет этого человека, только хохочет передо мною его рот. Я хочу потрясти его за плечи, схватить за руки, закричать, чтобы он перестал смеяться над тем, что ему дороже жизни, – и не могу. Самого меня ломает бес смеха; и меня самого уже нет.Нас обоих нет. Каждый из нас – только смех, оба мы – только нагло хохочущие рты.
Это – не беллетристика. Многие из вас, углубившись в себя без ложного стыда и лукавства, откроют в себе признаки той же болезни.
Эпидемия свирепствует; кто не болен этой болезнью, болен обратной: он вовсене умеет улыбнуться, ему ничто не смешно. И, по нынешним временам, это – не менее страшно, не менее болезненно; разве мало теперь явлений в жизни, к которым нельзя отнестись иначе, как с улыбкой?
Много ли мы знаем и видим примеров созидающего,«звонкого» смеха, о котором говорил Владимир Соловьев, увы! – сам не умевший, по-видимому, смеяться «звонким смехом», сам зараженный болезнью безумного хохота? Нет, мы видим всегда и всюду – то лица, скованные серьезностью, не умеющие улыбаться, то лица – судорожно дергающиеся от внутреннего смеха, который готов затопить всю душу человеческую, все благие ее порывы, смести человека, уничтожить его; мы видим людей, одержимых разлагающимсмехом, в котором топят они, как в водке, свою радость и свое отчаянье, себя и близких своих, свое творчество, свою жизнь и, наконец, свою смерть.
Кричите им в уши, трясите их за плечи, называйте им дорогое имя, – ничто не поможет. Перед лицом проклятой иронии – все равно для них: добро и зло, ясное небо и вонючая яма, Беатриче Данте и Недотыкомка Сологуба. Все смешано, как в кабаке и мгле. Винная истина, «in vino Veritas» – явлена миру, все – едино, единое – есть мир; я пьян; ergo – захочу – «приму» мир весь целиком, упаду на колени перед Недотыкомкой, соблазню Беатриче; барахтаясь в канаве, буду полагать, что парю в небесах; захочу – «не приму» мира: докажу, что Беатриче и Недотьжомка одно и то же. Так мне угодно, ибо я пьян. А с пьяного человека – что спрашивается? Пьян иронией, смехом, как водкой; так же все обезличено, все «обесчещено», все – все равно.
Какая же жизнь, какое творчество, какое дело может возникнуть среди людей, больных «иронией», древней болезнью, все более и более заразительной? Сам того не ведая, человек заражается ею; это – как укус упыря; человек сам становится кровопийцей, у него пухнут и наливаются кровью губы, белеет лицо, отрастают клыки.
Так проявляется болезнь «ирония». И как нам не быть зараженными ею, когда только что прожили мы ужасающий девятнадцатый век, русский девятнадцатый век в частности? Век, который хорошо назван «беспламенным пожаром» у одного поэта; блистательный и погребальный век, который бросил на живое лицо человека глазетовый покров механики, позитивизма и экономического материализма, который похоронил человеческий голос в грохоте машин; металлический век, когда «железный коробок» – поезд железной дороги – обогнал «необгонимую тройку», в которой «Гоголь олицетворял всю Россию», как сказал Глеб Успенский.
Как не страдать нам такою болезнью, когда властительнее нашего голоса стали свистки паровозов, когда, стараясь перекричать машину, мы надорвались, выкричали душу (не оттого ли так последовательно, год за годом, умирает русская литература, что выкричана душа интеллигентская, а новая еще не родилась?), и из опустошенной души вырывается уже не созидающая хула и хвала, но разрушающий, опустошительный смех?
На этот смех, на эту иронию указано давно. Еще Добролюбов говорил, что «во всем, что есть лучшего в нашей словесности, видим мы эту иронию, то наивно-открытую, то лукаво-спокойную, то сдержанно-желчную». Добролюбов видел в этом залог процветания русской сатиры, он не знал всей страшной опасности, приходящей отсюда, по двум причинам.
Во-первых, он страдал обратной болезнью, он не умел улыбнуться, он не владел ни одним из многообразных методов смеха. Он был сыном несмеющейся эпохи, естественной реакцией против которой был Кузьма Прутков. Хорошо, забавно было цитировать Пруткова, теперь это немножко жутко и пошловато, как многие и многие хорошие остроты «Победоносцевского периода», даже остроты шутника Владимира Соловьева.
Во-вторых, и это главное, Добролюбов – писатель дореволюционный.В его критических гаданиях не было ни малейшего предвиденья не только андреевского «красного смеха», но и глубин иронии Достоевского. А уж тонкой и разрушительной иронии Сологуба Добролюбов и во сне не видал.
Конечно, и Достоевский, и Андреев, и Сологуб – по-одному – русские сатирики, разоблачители общественных пороков и язв; но по-другому-то, и по самому главному, – храни нас господь от их разрушительного смеха, от их иронии; все они очень несходны между собою, во многом – прямо враждебны. Но представьте себе, что они сошлись в одной комнате, без посторонних свидетелей; посмотрят друг на друга, засмеются и станут заодно… А мы-то слушаем, мы-то верим.
Достоевский не говорит прямого «нет» тому семинарскому нигилизму, который разбирает его. Он влюблен чуть ли не более всего в Свидригайлова.
Андреев не только мучается «красным смехом», он, в бессознательных глубинах своей хаотической души, любит двойников («Черные маски»), любит всенародного провокатора («Царь-Голод»), любит ту «космическую провокацию», которой проникнута «Жизнь Человека», тот «ледяной ветер безграничных пространств», который колеблет желтое пламя свечи человеческой жизни.
Сологуб не говорит «нет» Недотыкомке, он связан с нею тайным обетом верности. Сологуб не променяет мрака своего бытия ни на какое иное бытие. Смешон тот, кто примет песни Сологуба за жалобы. Никому не станет жаловаться чаровник-Сологуб, иронический «русский Верлэн».
И все мы, современные поэты, – у очага страшной заразы. Все мы пропитаны провокаторской иронией Гейне. Тою безмерною влюбленностью, которая для нас самих искажает лики наших икон, чернит сияющие ризы наших святынь.
Некомусказать нам спасительное слово, ибо никтоне знает силы нашей зараженности. Какой декадент, какой позитивист, какой православный мистик пойметвсю обнаженность этих моих слов? Кто знает то состояние, о котором говорит одинокий Гейне: «Я не могу понять, где оканчивается ирония и начинается небо!»Ведь это – крик о спасении.
С теми, кто болен иронией, любят посмеяться. Но им не верят или перестают верить. Человек говорит, что он умирает, а ему не верят. И вот – смеющийся человек умирает один. Что ж, может быть, к лучшему? «Собаке – собачья смерть».
Не слушайте нашего смеха, слушайте ту боль, которая за ним. Не верьте никому из нас, верьте тому, что за нами.
Если же мы неспособны явить вам то, что за нами, то, чего хотят и чего ждут иные из нас, – отвернитесь от нас скорее. Не делайте из наших исканий – моды, из нашей души – балаганных кукол, которых таскают на потеху публике по улицам, литературным вечерам и альманахам.
Есть священная формула, так или иначе повторяемая всеми писателями: «Отрекись от себя для себя, но не для России» (Гоголь).«Чтобы быть самим собою, надо отречься от себя» (Ибсен).«Личное самоотречение не есть отречение от личности,а есть отречение лицаот своего эгоизма» (Вл. Соловьев).Эту формулу повторяет решительно каждыйчеловек; он неизменно наталкивается на нее, если живет сколько-нибудь сильной духовной жизнью. Эта формула была бы банальной, если бы не была священной.Ее-то понять труднее всего.
Я убежден, что в ней лежит спасение и от болезни «иронии», которая есть болезнь личности, болезнь «индивидуализма». Только тогда, когда эта формула проникнет в плоть и кровь каждого из нас, наступит настоящий «кризис индивидуализма». До тех пор мы не застрахованы ни от каких болезней вечно зацветающего, но вечно бесплодного духа.
Ноябрь 1908