Текст книги "Том 5. Очерки, статьи, речи"
Автор книги: Александр Блок
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 43 страниц)
Леонид Семенов. Собрание стихотворений
Издание «Содружества», СПб., 1905
Стихи Леонида Семенова покоятся на фундаменте мифа. Я обозначаю этим именем не книжную сухость, а проникновение в ту область вновь переживаемого язычества, где царствуют Весна и Смерть.
Всем памятны у Достоевского встречи глаз, в которых обозначается тайна. В эти мгновения движение души или волнение выражает ожидание чего-то выявляющегося, приближающегося, воплощающегося: как бы где-то невдалеке прошло то, что для выражения своего не находит иных звуков, кроме музыкальных; и слова, сопровождающие происходящее, устремляют свой поток к музыке, заслоняют логику – музыкой.
Вот что в «Бесах» Верховенский говорит Ставрогину:
«– Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… Ну-с, тут-то мы и пустим… Кого?
– Кого?
– Ивана-Царевича.
– Кого-о?
– Ивана-Царевича; вас, вас!
Ставрогин подумал с минуту.
– Самозванца? – вдруг спросил он, в глубоком удивлении смотря на исступленного. – Э, так вот, наконец, ваш план.
– Мы скажем, что он „скрывается“, – тихо, каким-то любовным шопотом проговорил Верховенский, в самом деле как будто пьяный. – Знаете ли вы, что значит это словцо: „он скрывается“? Но он явится, явится. Мы пустим легенду получше, чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его… А главное – новая сила идет… Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Все подымется!»
Из Ставрогина Ивана-Царевича не вышло, потому что холодный зажигатель, швейцарский гражданин, укусивший генерала за ухо, был все-таки «дрянным, блудливым, изломанным барчонком». И вот, «гражданин кантона Ури висел за дверцей» в светелке. Его настигло самоубийство – марево, мнимая смерть. Случилось так, что мы знаем, до какой степени такая смерть мнима, нереальна, и вот, зная об этом, не верим смерти настоящего Ивана-Царевича.
От древности мы получили в наследство священные руны и священные переживания и поняли, чем они говорят, о чем поют. Мы узнали, что здесьскрывается узел, связующий нас с правдами религии, народа, истории, указующий страну, куда улетела Дева Астрея.
Леонид Семенов в стихах говорит о том, что такое еще не пришедший мессия, царь с мертвым ликом, царевич, улыбающийся в гробу, «темная скрыня» земли, зачинающей новый посев, сон о белом коне и ослепительном всаднике.
Мессия, и грозный и светлый, бесконечно далек, как отдаленные громовые раскаты; ожидание его требует вечных бдений, белых одежд, цветов и гулких и слепых народных толп.
Мертвого царя подъемлет на щиты близкая дружина, зрящая сквозь опущенные забрала. Ожидание воскресения крепче запирает грудь, исторгает движение души, как песню верных.
Но царь не слышит; на щитах
Он также ровен, лик без крови.
Чело в венце и меч в руках,
Недвижны стиснутые брови.
«О, тише, верные, он спит.
Сомкнуло время бездну с бездной,
И хаос мирно ворожит
Над царским прахом пылью звездной.
Но час настанет…»
Смертный сон царевича совсем близок и нежно волнует тех, кто просто ищет коснуться устами мощей.
Лежу я в раке убиенный,
Но жив дыханием Твоим;
Над плотью чистой и нетленной
Лампадный свет неугасим.
Им надо чудо. Чудо было:
Просветлена нетленьем плоть.
Все так нестрашно и умилительно, как нестеровский царевич, возникший легким видением на весенней травке, возле малых березок: какой-то не окровавленный Димитрий, а маленький царевич Митя, явившийся мужичкам, с легким сердцем зачинающим лиловую весеннюю пашню. Это – так же близко, как наше знание о том, что в «светелке», «за дверцей», висит не настоящий царевич, а просто – «гражданин кантона Ури».
Не страшно прозрачное видение; страшнее несказанные муки сомнительного зачатия того, кого мать понесла в ночном сне плоти. И вопрошает дремотная мать:
Паром овеянная,
Потом взлелеянная,
Вся ли я прах?
Хлебом засеянная
Вся в бороздах.
Точно шмель в розовой дреме, стонет или печалится сама Персефона; но радость о свершившемся зачатье летит от бездны к бездне, от весны к весне; и каждую весну в лесах гудят соки, «растут яремные силы»,
Деется древний, таинственный труд.
Сладостно семени в плоти приимчивой.
Силе молитесь родящего чрева!
Каждую весну «в разымчивой неге» шумит и разбухает земля, будто под копытами священных табунов, будто в тяжком ожидании Светлого Освободителя, чье опущенное копье видела вещая девушка, бормочущая быстрые заклинания, как старый чародей:
Дрожала земля под конями
И капала пена с удил —
Он, светлый, звеня стременами,
Копье перед ней опустил.
Мгновенно чудится, что сон обращается в явь: ветер гонит пыль, клонит ели, вздувает космы облаков, заливается в лесу, как ржущие кони. Кажется, этот ветер, взвивший гривы и челки, исходит от самого солнца – воскресающего и требующего воскресной жертвы царя, чьи черты были «как мрамор под звездо-чистым навесом».
Священные кони несутся…
Разнуздан их бешеный бег.
Их гривы, как голуби, вьются,
Их пена белеет, как снег…
Спасайся, кто может и хочет!
Но свят, кто в пути устоит:
Он алою кровью омочит
Священную пыль от копыт!
В сказанном – ядро поэзии Леонида Семенова. Особняком стоит «лирика чувства» в отделе «Повесть». На Семенова оказали влияние: 3. Гиппиус, отчасти Щербина («Эпиталама») и, что неожиданно и любопытно, Алексей Толстой («Подражание»). Стих и размеры почти всегда свободны, но специального внимания технике не уделено.
1905
Н. М. Минский. Религия будущего (философские разговоры)
СПб., 1905
В течение нескольких лет, с большими перерывами, мы слушали эти разговоры с праздничных страниц «Мира искусства». Место бесед – горная немецкая санатория, – тишина окружающего собеседников мира, самый тон разговора – все свидетельствовало о мирных временах, о спокойном воскресном отдыхе, когда пафос борьбы уступает место пафосу созерцания. Чтение, прерываемое рассматриванием рисунков, заставляло более останавливаться на остроумии отдельных предложений, чем обнимать диалектическую полноту разговоров; чтение баюкало в челне детства и не давало помышлять о поздних сроках, о неотложных военных задачах, о политической борьбе, которую ведут взрослые и зрелые люди.
Теперь видим другое: отдельные разговоры собраны в одну книгу, изданную со всей простотой. Зрительное впечатление от книги ничуть не разнится с впечатлением от массы суровых, трудовых книг, наводняющих русский книжный рынок. Как будто мелькнувший день праздничного отдыха сменился днем тяжелой борьбы и войны, как будто корабль окрасился в боевой цвет, сливающий его с цветом океана. Собранные воедино диалоги приобрели силу замкнутости; идеи, служившие предметом лекций автора, читанных им в трех городах России, завершили всю книгу, как минное вооружение, принятое на борт судна и завершающее его боевую способность в час отплытия в сине-серую даль.
Из строя идей изгнаны лирические вольности, и самое видное место отведено гносеологической проблеме. Формальной целью строителя было – оградить надежной броней взрывчатые вещества, скрытые до времени в сумеречных тайниках его корабля. И самый корабль, бронированный таким образом, является перед нами в образе ковчега, носящегося по волнам с мечтой о временах, когда начнут убывать мутные воды и впервые откроется плодоносная гора – сердце земли – истомленное сердце интеллигенции, готовое принять семена сладкой вести, заключенной в ковчеге.
Но приемлемость этой вести бесконечно далека, и автор, готовый встретить скорее врага, чем друга, скорее сомнение, чем доверие, ставит своей целью бросать семена уверенности,но не самой веры. «Разрыв между разумом и чувством веры» стал до того очевидным, что «настало время, когда свое отношение к богу нужно строить не на вере, а на другом, более глубоком основании, – на уверенности». «Вера – одно из детских, или, вернее, одно из райских чувств души, сияющее прелестью неведения, но, при известном развитии разума, обреченное изгнанию из рая… Нам остается или пребывать во мраке, или зажечь свет мистического познания, не столь яркий, но более верный, не столь видимо прекрасный, но более совершенный» (стр. 4-10).
В приведенных словах – весь дух этой взрослой, не юношеской, боевой книги. Строго различены вера и религия, чудо и тайна. Центр тяжести полагается не в чудодейственном нарушении закономерности, но в мистическом законе, данном во внутреннем откровении разума. Из основных положений явствует, что гносеологическая часть играет первенствующую роль. Мы будем говорить по преимуществу об основных идеях Минского, о «первом круге его исканий», о «мэоническом учении», совсем опустив «третий круг» – учение о морали, которое уже было изложено в «Искусстве» в отчете о лекции Минского (№ 2).
Разлад между опытом и его условиями, между опытной наукой и метафизикой, между разумом чувственным и сверхчувственным (метафизическим) – очевиден во всех областях. Чувственный разум занимается случайным опытом, простой сложностью явлений и, исследуя только результаты бытия, сохраняет разум и волю в оптимистическом и мнимом равновесии. Метафизический разум, напротив, исследует необходимые условия опыта, общие признаки явлений, или категории,самый процесс бытия, и, открывая не простую сложность, нарушает кажущееся равновесие между разумом и волей и становится родоначальником всякого пессимизма. Возврат от метафизического познания к наивному чувственному невозможен, так как раз открывшаяся бездна не может исчезнуть. Расколотость сознания может быть примирена только шествием сквозь все провалы метафизического разума, может быть только открытием в самих условиях опыта возможности сблизить берега бездны.
Как совершается раскол между чувственным и метафизическим разумом, явствует из раскрытия закона двойной сложности в любой категории, например – в категории числа. Чувственный разум, оперируя лишь над отношениями чисел, выдвигает в их природе суммарнуюсложность, то есть сумму из неопределенногочисла слагаемых, совершенно сливающихся (как бы умирающих) в ней, но всегда способных из нее выделиться (как бы воскреснуть). Метафизический же разум, оперируя над природой любого числа, выдвигает в нем комплекснуюсложность, то есть уже не сумму, а двуединый комплекс из двухтолько элементов – ограниченности и делимости, не сливающихся в комплексе, но и не разрывных, не мыслимых один без другого.
Перенося все эти рассуждения в любую область, мы наблюдаем полное единообразие механизма всех категорий. Так, в мире явлений чувственный разум открывает суммарную сложность «я» и «не я», субъекта и объекта, а метафизический разум в категории субъекта – объекта (пропущенной Кантом) открывает двуединый комплекс духа и материи – неслиянных и нераздельных, следовательно, по необходимости находящихся во взаимодействии (в виду их нераздельности). Природа этого взаимодействия не может быть познана метафизическим разумом (ни тем более чувственным), и возникает трагический разлад между разумом и действительностью. Противоречие разрешается главной способностью метафизического разума – присутствием в нем момента отрицания,в связи с разумом мистическим.
В то время как между конечными и делимыми явлениями и мыслящим духом открывается разлад, в метафизическом разуме, влекомом врожденным стремлением к цели, возникает уверенность, что, если явления сами по себе не цель, то цель должна быть отрицанием явлений.
Таким образом, высшим условием целесообразности является чистое отрицание.Для отыскания этого условия, которое Минский называет мистическим,метафизический разум обращается к своему собственному содержанию – комплексной сложности – и отрицает ее, уступая место мистическомуразуму, который в каждой категории рождает мистические идеи абсолютного единства;эти-то идеи, вследствие их отрицательного происхождения, могут быть названы мэонами;в теологии они называются атрибутами божества.
Так мэоническое учение отвечает на вопрос, каковы «условия возникновения в нас божественности и ее проявления». Мы знаем, что божественные идеи открываются нам в сферах общих признаков явлений или в категориях, притом – в каждой категории; так, в категории чисел метафизический разум, отрицая основу комплекса (любое число), получает идею абсолютно-единого(рядом с которым не может быть никакого другого числа), а отрицая элементы комплекса (конечность и делимость), получает идеи бесконечного и неделимого;в категории причинности метафизический разум, отрицая неопределенно-бесконечные элементы комплекса (необходимую пассивность – подчинение причине и свободную активность – стремление к цели), получает две идеи абсолютного единства – свободную первопричину и необходимую цель.
Учение о мэонических идеях, открываясь в абсолютном единстве мистического разума, отвечает на вопрос: что мы знаем о боге и как это знание в нас возникает. Позади нас лежит наивное познание чувственным разумом, мистически освященное, и мучительный путь метафизического разума, отпадающий, как ненужные леса, когда здание богорождения окончено. Впереди лежит область мэонической легенды, и в этот «второй круг исканий» мы вступаем при свете мистического разума.
Однако мистический разум, проводив нас до дверей, покидает нас, уступая свое место иному проводнику. Приобщаясь к религиозной истине путем рождения бога в себе,путем субъективным (ибо всякое познание субъективно), мы не можем довольствоваться обратным изображением, отражением божества как дополнения к подлежащему нашего «я». Итак, мы постулируем обратное изображение, где само божество явилось бы подлежащим. Но это достижение обратного изображения происходит уже не в сфере знания, а в области интуиции.Здесь уже вступает в свои права религиозная легенда, или «повесть о сверхчувственном, переведенная на язык чувственных представлений». Иными словами, выходя из круга доказанных истин, мы тем самым разрываем связь с гносеологией.
Нам лично этот пункт представляется наиболее видной брешью в ковчеге и раскрытой бездной между областями разума и интуиции. Здесь лежит огненное кольцо с провалом в пустоту смертного сна Валкирии, и над этим провалом должен возникнуть Зигфрид, косматая юность, залог пробуждения от сна, восстания с ложа смерти, водворения полноты Эроса на месте пустом. Отрицательный момент метафизического разума, производящий мэонические идеи, и мистический разум, открывающий восходящий путь к богу, не требуют органически и логически обратного изображения и нисходящего пути бога, поселяющегося в наших долах и оправдывающего божественную жертву, смерть, страдания и зло.
Перед божеством, открывающимся нам в разуме, мы все еще «ниц склоненные, унылые», с трепетом ждущие его громов. Недаром говорит Минский: «В жизни рождение мистической идеи не происходит так сознательно, медленно и неуклюже, как в отвлеченном рассуждении, а совершается в сумерках предчувствий, при молниевидных вспышках вдохновения, восторга…» (стр. 76–77). И едва ли мистический разум разумел Христос (стр. 109) в словах о Другом Утешителе…
Мы помним женственный лик этого Утешителя в страшном видении пророка Илии и на раскольничьих иконах. Это – «глас хлада тонка», женственно-нежный образ Духа Святого, возносящий горе, обещающий нам, что времени больше не будет.
Август 1905
А.Л. Миропольский. Ведьма. Лествица
Предисловие Андрея Белого. Книгоиздательство «Гриф», Москва, 1905
О поэме «Лествица», изданной впервые отдельно «Скорпионом», было уже говорено. Подробный отчет о ней, вместе с «Героической симфонией» Андрея Белого, был дан г. Флоренским в «Новом пути».
Теперь «Лествица» выдерживает второе издание. Поэме предшествуют: стихи В. Брюсова памяти Коневского и посвящение всей поэмы покойному поэту, из которого явствует, что она была близка ему.
В творчестве Коневского и Миропольского также есть общая черта, интересная, как освещение того этапа русской поэзии, когда она из «собственно-декадентства» стала переходить к символизму. Одним из признаков этого перехода было совсем особенное, углубленное и отдельное чувство связи со своей страной и своей природой. Как будто впервые добыватель руды ощутил на своей лопате родную глину, родные песни, и, подняв голову, заметил, в какой стране он работает, куда он опять возвратился, уйдя, казалось – безвозвратно, в глубь собственной души. Иван Коневской именно «на миг и тем – на век» вдохнул в себя запах родной глины и загляделся на «размеры дальних расстояний». Он полюбил «несокрушимой» любовью родные, кривые проселки в чахлых кустиках, ломаные линии горизонтов, голубую дымку дали; он понял каким-то животно-детским, удивленным и хмельным чутьем, что это и есть – Россия. И потому естественно, что он возлюбил до боли то место, где эта Россия как бы сходит на нет, где она уже и Россия и не Россия, «не земля, а так – одна зыбь поднебесная, и один солдатик сторожевой стоит»; этим крайним «распутьем народов», местом, где пахнет и нищенским богатством Европы и богатой нищетой России, – стал для Коневского город – Петербург, возведенный на просторах болот; это место стало для поэта каким-то отправным пунктом в бесконечность, и финская Русь была воспринята им сильно, уверенно – во всей ее туманности, хляби, серой слякоти и страшной двойственности. Упрямо двоящийся образ города на болоте был воспринят как единое; на два лика накинуто одно покрывало – покрывало животных глубин восприятия, пелена хаоса – магическийпокров.
Этим магизмоми была близка Коневскому поэма Миропольского «Лествица»; смысл ее – заточить в магическом единстве, в «заколдованном кругу» элементы безвластные в своей отдельности, но в целом представляющие род калейдоскопа, действующего притягательно и магически: ярость песни о весне, заре и сече, и рядом – простая песня гусляра – как случайный(для нас случайный, ибо мы не можем восстановить всю цепь мировых причин и следствий) пролет в тихую лазурь, снова и снова заволакиваемую тучами.
Широкий, волнистый туман,
Безбрежное море видений
И скованный властно вражды ураган,
Рубиново-яркие к выси ступени.
Подавленный шопот планет,
Запуганных мощною волей.
Угаданный сердцем «Привет!»
Вопрос нерожденный: «Доколе?»
Туман колыхнулся; из тысячи лиц
Мятущихся, жалких он слит:
Так стая испуганных птиц
С размаха летит на гранит.
(Из пролога, стр. 95)
Гораздо меньше повинуется этому «магическому жезлу» вторая поэма – «Ведьма». Так называемая «фабула» носится над поверхностью и заслоняет сущность поэмы, тогда как в «Лествице» фабула почти всюду дробится и тонет блестящими брызгами в мареве видений. Поэма «Ведьма» просто слаба там, где она говорит о старом маге, который спас молодую девушку от боли пыток и от костра и сам пошел на костер. Она сильна тем, что говорит о последнихмагах, и той неуловимостью, которая характеризует первое действие; все оно – в том знакомом шорохе ночных листочков, который без конца таит в себе возможность развернуться в неясный шопот, в резкий крик, в осторожно заглушённый топот шагов и в хруст ветвей, – но никогда не разрешается именно потому, что это и есть шопоты, крики, хрусты, голоса, – но принадлежащие существам не нашего рода и племени, не наших форм – отошедшим душам.
Становится неприятно, когда какой-то «шпион инквизиции» начинает трусить и дрожать и потом являются какие-то бутафорские инквизиторы и тащат в застенок настоящую болотную девушку. Не жалко и не страшно, потому что рядом с этим – привольные лесные чары:
Болото всё живет.
Там, вдалеке, огни блуждают
И голоса, и голоса, и голоса…
Конец 1905
Валерий Брюсов. Stephanos. Венок <Первая рецензия>
Стихи 1903–1905 гг. Книгоиздательство «Скорпион», Москва, 1906
Валерий Брюсов давно преодолел «искусство» слагать стихи. Он давно вступил в фазу, когда «дух дышит, где хочет», в том смысле, что невероятное и недостижимое для среднего поэта преодолевается им с легкостью. В этом смысле Stephanos; не превосходит «Urbi et orbi», и удивление перед поэзиейБрюсова, вырвавшееся стремительно при чтении «Urbi et orbi», теперь течет плавно в зеленых своих берегах. Я свободно оставляю за собой право тихого эстетического наслаждения – право давно узнавшего, что такое поэзия Брюсова. Но говорить и мерить вновь и вновь я обязан, потому что в отношении «переживаний» новая книга наметила новые грани, еще по-новому заострила и оттенила давно прекрасное, страшное и знакомое. Потому я не в силах говорить о «новой книге стихов Валерия Брюсова», но хочу сказать по существу – о «брюсовском», сказавшемся острей и настойчивей, чем прежде. Исходная формула, я думаю, очевидна для всех читателей Брюсова за последние года: это – Любовь и Смерть.
Две зеркальные бездны бесконечно углубляют одна другую.
Всё – обман, всё дышит ложью,
В каждом зеркале двойник,
Выполняя волю божью,
Кажет вывернутый лик.
С равным правом возлюбленный может сказать подруге: «Темная любовь ведет нас к светлой смерти»; или – «Как светла наша любовь, так темна будет смерть». Глядя друг другу в глаза, влюбленные не помнят, в какой они области в этот миг: где страна, открывающаяся взору, на котором только «облак черный, черной смерти пелена», что это: «залетейские поля», нисхождение во ад, – или это «блаженство первых людей в раю», вкушение первых восторгов любви? Сладкая грусть заката или грустная сладость восхода? Сумерки вечерние или утренние? Куда полетят они стремглав, сорвавшись вот с этой, уже различимой сквозь туман, крутизны? Вверх или вниз? О, все равно – в вечный огненный вихрь, в сладкую муку Любви и Смерти!
В самом деле, взгляните в лицо героя, чья «мятежная жизнь прошумела в ратном поле»: это лицо спокойно.
Пред стрелою не укрою
Я спокойного лица.
А тетива уже поет в утреннем тумане. Но все равно:
Всем равно в глухом Эребе
Годы долгие скорбеть.
Так вот каково это спокойствие!
Но прекрасен ясный жребий —
Просиять и умереть!..
Дай, к устам твоим приникнув,
Посмотреть в лицо твое —
в первый и в последний раз взглянуть в лицо возлюбленной,
Чтоб не дрогнув, чтоб не крикнув,
Встретить смерти острие.
И, «не кончив поцелуя», «улыбаясь», упасть, отойти, возвратиться: revertitur in terram suam, unde erat; et spiritus redit ad Deum, qui dedit ilium. [153]153
Возвратился в свою землю, откуда пришел; и дух вернулся к Богу, который создал его (лат.).
[Закрыть]Но недоступная черта меж ними есть.
Так же равнодушно, спокойно и еелицо: «ты – ведешь, мне – быть покорной»… Ни отчаянья, ни радости: все они уже были там, где навеки осуждена блуждать память. И лик Орфея, ведущего невесту из ада, «затемнен во тьме бесследной». Может ли победить этот голос, раздающийся во мгле, голос, отдающий собственный свет на распятие окружающему мраку? Ведь она уже привыкла различать одни очертания, одни смутные контуры предметов. Уже лицо ее опрокинуто в сумраке, и в магическом свете ей только снится то, что было когда-то и миновало, или – вернее – никогда не было.
Помню сны, – но непостижна,
Друг мой бедный, речь твоя.
Но – луг зеленый? Но песни дев и юношей, когда-то звучавшие? Но светоносная песня жениха? О, и «по сю сторону» есть луга асфоделей, и за Летой слаще всех песен поет тишина:
Ах, что значат все напевы
Знавшим тайну тишины!
Что весна – кто видел севы
Асфоделевой страны!
О, как спокойно, как безмятежно! Здесь навеки нет исхода сплетенным противоречиям. Здесь нет переходов, нет «порогов ощущений». Здесь тишина поет, и мука сладка, и зеркала Смерти и Любви бесконечно углублены друг другом; и четыре реки отделяют от «радости плясок», от жгучей ненужности объятий, от «предпочтенья утомленья, пресыщенья».
Понял. Мы – в раю.
Так – «все кружась, исчезает во мгле». Но, в первых утренних сумерках, зеленоводный ветерок вспорхнул. И, очнувшись, увидали мы под ногами – палубу корабля, и очертание темного мыса, который мы огибаем. И вот, обогнув мыс, увидали мы в утреннем тумане – копье Афины.
А всё растет полоска малая, —
Тебе сужденная земля…
Довольно страсть путями правила,
Я в дар богам несу ее.
Нам, как маяк, давно поставила
Афина строгая – копье!
Незабвенное копье, как яркий луч, отовсюду видный, неизбежный, как неизбежны «повседневность» и «современность». Орфей – уже не жених, не сновидящий отрок. Он – предводитель других хоров:
В день, когда вышли на подвиг герои,
Будь им сподвижник, Орфей!
Он строит новую лиру, «ответственную» за все и на все, о чем поет народная душа на площади и в дальних морях, текущих кровью; он – певец Брута и Робеспьера, и гражданской и племенной войны, и Афин, и Парижа, и Цусимы и Москвы. Он уже поет славу толпе:
Черни признанье – бесценная плата,
Дара поэту достойнее нет.
Но порой судорога смеха как будто кривит уста трибуна, певца сражений, забывшего книгу своих песен в минуту выстрелов и барабанного боя (см. предисловие). О, Афина, «светлая дочь темного хаоса», ты мудро рассудила, ты мудро вознесла золотое копье над республикой! Кто оценит без содрогания неизреченную мудрость твоих предвечных планов и заветов твоих?
Разоблаченных тайн святой родник
Их упоит в бессонной жажде знанья,
И красоты осуществленный лик
Насытит их предельные желанья.
И ляжем мы в веках, как перегной.
Полно, не страшны ли эти песни «про древний хаос, про родимый», куда нас влечет, «как в срыв стезя»?
Я на дудочке играю
Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля,
Я на дудочке играю,
Чьи-то души веселя.
Вот и вступили мы в царство веселья:в царство безумного хохота, неудержимого; в царство балагана, за ширму паяца, нечаянно встряхнувшего невесту за шиворот в минуту первого любовного объяснения. Он встряхнул и бросил ее, так что она шлепнулась об пол, и вот, склонившись над павшей невестой, с удивлением услыхал картонный звук: темечко-то у невесты было картонное! Разливается по полу пятнышко клюквенного сока. «Все, кружась, исчезает во мгле».
Это – играет на дудочке скромный «крысолов», родственник той старухи крысоловки, которая затянула на дно морское маленького Эйольфа.
Или – будем проще: это – всесветный скептик, поразмысливший в одиночестве, узнавший цену разъезжающий в колесном кресле вдоль книжных шкафов: «Вот Глинка – божия коровка»…
Как опять стало тихо; и мир и вечное счастье снизошли в кабинет. И разверзлись своды, и раздвинулись стены кабинета; а там уже вечер, и сидит за веретеном, на угасающей полоске зари, под синим куполом – видение медленное, легкое, сонное.
Вечер мирный, безмятежный
Кротко нам взглянул в глаза
С грустью тайной, с грустью нежной…
И в душе под тихим ветром
Накренились паруса.
Дар случайный, дар мгновенный,
Тишина, продлись! продлись!
Над равниной вечно пенной,
Над прибоем, над буруном,
Звезды первые зажглись.
И настала великая тишина.
Тает лед, расплываются хмурые вьюги.
Расцветают цветы…
Только Имя Одно Лучезарной Подруги
Угадаешь ли ты?
(Вл. Соловьев)
Такая тишина самое время соделывает возвратным и возвращает успокоенных, утомленных – на первые берега, в страну, которая во все иные минуты кажется невозвратно погибшей, утраченной, милой, юной.И книга Валерия Брюсова открывается этой тишиной «Вечеровых песен», возвращающей поэта к виденьям первоначальной юности, когда он «плакал сладостно, как первый иудей на рубеже страны обетованной» (Фет). Вспоминается юношеская книга Брюсова «Me eum esse»: [154]154
«Это – я» (лат.).
[Закрыть]
По аллее прошла ты и скрылась…
Я дождался желанной зари,
И туманная грусть озарилась
Серебристою рифмой —
Имя дрожит на устах – желанное, близкое, милое. Неужели это виденье Тишины, возникшее на бледной заре, всю вселенную озарившее, не имеет ведомого сердцу имени?
Только Имя Одно Лучезарной Подруги
Угадаешь ли ты?
Грустная и светлая гармония песни, сонные вздохи приближающегося утра, дня, готового воплотиться, – почти требуют одного звука или шопота: Мари.
И туманная грусть озарилась
Серебристою рифмой Марии.
Близкое не сказалось. Видение, не разгаданное, отошло. Не угадано Имяв миг, когда легкий очерк, возникший на заре, молитвенно просил плачущего «на рубеже страны обетованной» о последнем, Новом Имени: Мари.Но нет, это не Мари – не сестра – не Маша. Это «серебристая рифма»: Мария.
– Так смотри! – И смотрит дико,
Вспять, во мрак пустой, Орфей.
– Эвридика! Эвридика! —
Стонут отзвуки теней.
Январь 1906