Текст книги "Том 5. Очерки, статьи, речи"
Автор книги: Александр Блок
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 43 страниц)
Виктор Гофман. Книга вступлений
Лирика. 1902–1904
Задача всякого сборника стихов состоит, между прочим, в группировке их, которая должна наметить основные исходные точки; от каждой из них уже идет пучок стихов, пусть многообразных, но с им одним присущим, в них преобладающим ароматом. Так создаются отделы,которых, однако, может и не быть в случае однозвучности всех стихов. Прежде русские поэты издавали свои стихи совсем без дробления. Теперь, когда пошла большая мода на отделы, расширилось и злоупотребление этим приемом; В. Гофману, например, не было, в сущности, никакой причины подразделять свой сборник на «Природу», «Просветы нежности» и пр. Если и есть разница между стихами его, туда или сюда включенными, – то никак не по существу, а лишь по «сюжету», обстановке («В городе», «Остров русалок»), то есть – как раз по тем «несущественным признакам», против которых искони ратует «новое искусство», устремляющееся к передаче основного, яркого, данного «импрессией», – совокупностью всегодуховного напряжения, в данный момент предполагаемого в чуткой душе воспринимающего. Если бы стихи Гофмана выходили за сферу «art nouveau», [132]132
«Нового искусства» (франц.).
[Закрыть]я не настаивал бы на сказанном. Но в виду того, что автор книги так многое полагает в музыкально-бездумном, взрезающем неисповедимое ровно настолько, насколько легонькое весло, танцующее за лодочкой, – мне кажется, надо указать, что и эта работа не произведена с достаточной отчетливостью. Если чувство «вкуса» (хотя бы изысканно-литературного) может заставлять забывать многие другие чувства, – то оно не должно по крайней мере позволить замечать «что-то страстное в походке и в подымании ноги» или класть локти на грудь… кого же?.. «Зеленоглазой Мадонны»… Право, это ужасно – и безвкусно, и коробит, и вовсе непозволительна эта общая легкость стиха, его перепевы, иногда вот-вот приятные, но нет… Истинно бодрогои смелого стиха тоже нет; дерзостность обращена совсем не туда, откуда могла бы услышать верное эхо. Не хмель, – а брожение дурного вина, не свободная непринужденность, а болезненное удальство – в гостиной en bras de chemise… [133]133
Без пиджака (франц.).
[Закрыть]Кажется, стих легок, но сколько трафаретного, сколько ненастоящих отголосков чужих мучений! Этот закал стиха – ведь брюсовский, a «Valse masqufte» [134]134
«Вальс в масках» (франц.).
[Закрыть]– прямо из Бальмонта. И к чему повторение целых строф, пусть даже гладких и, по-видимому, излюбленных. Настоящее созданье Гофмана, пожалуй, – только эта легкая отрывистость, домашняя, пленная, горькая: «И казалось нам: можно… Был эфир голубой». «Эта тихая боль – называется: нежность». «Хочется счастья. Как же без счастья?»… От этого грустно, но -
Служенье Муз не терпит суеты.
1905
Сборник товарищества «Знание» за 1904 год
Книга пятая. СПб., 1905
О рассказах Леонида Андреева могут сказать: «литературный кошмар». Такой внутренний нерв рассказа, как у Андреева, наверное должен заставить вскрикнуть что-то особенно спокойно дремавшее в серой каменной клетке, под железной крышей. Этот крик должен непременно раздаваться, дрожать, поселяться в стенах обыденнойквартиры, в обыденном кругу, где положены часы для чтения, и часы для обеда, и часы для пищеварения и сна. Без этих строгих, всей семьей чтимых часов ведь немыслимо «делать дело» и «отдыхать», немыслимо пользоваться шаблоном домашней, служебной, квартирной обиходности, малейшее нарушение которого внесло бы сначала глухую, потом безвыходную тоску; но никогда и в тоске не закралась бы судорожная мысль о «бунте»; просто – истаяли бы в ней, как снег в желтых петербургских сумерках, падающий с крыш. Для бунта нужно еще что-то, из тени высунувшее неимоверную, костлявую руку, шопотом произнесшее в среде безмятежного, мертвящего покоя какое-то сигнальное слово; если для тоскидовольно ветра, воющего в печной трубе, – для бунтанужно, чтобы этот ветер вылез из печки, расправился и пошел гулять по квартире, утончая свой голос, проницая визгом все углы; – и вот что скажут тихие члены семьи, когда отец внезапно, даже просто без причины, но как бы повинуясь такому сигнальному звуку, вскочит и разобьет тарелку. Это – жутко и смешно, прежде всего – смешно. Но этого мало: уже мерещится «лик безумия»; послышалась неожиданная весть о неслыханном бунте; это – не дальние газетные вести, это – здесь, среди мирного обеда честной и приличной семьи. Все есть: жалованье получено, дети сыты и здоровы, кухарка не ворует. И вдруг, с бледным лицом и трясущейся челюстью, – разбил тарелку. Ужас пришел. Пусть и в первый миг лица искажены судорогой смеха; но скоро станет беспокойно, страшно от неизвестной причины.Ведь все прекрасно, лучше не надо… «дай бог, чтобы все осталось по-прежнему», —такова первая мысль, бросающаяся в голову, – впервыечуть-чуть хмельная.Ибо среди полного домашнего благоустройства, вокруг очага, где собралась отдыхающая тускло семья, – вдруг «примечталось» что-то. Не сошел ли с ума? Но ведь его,прежнего, мило-спокойного, бездумного, – нетсреди спокойно жующих. Нет, – только чья-то челюсть трясется, чье-то лицо избороздилось отчаянным страхом. Кто поможет? Что-тозавелось здесь, рыщет по комнатам, ищет обидеть; и хуже всего, что в самом смехе дрожит, перекатывается «оно» – адское, пугающее…
Это – о сытых и не готовых, у кого отнимется нежданно их дрянное спокойствие: поживали, пили, ели, почитывали; романы, которые почитывали, для них кончались, как начинались. «Вот великий писатель Достоевский – как сильно, как талантливо!» – восклицали они. И совсем никогда не приходило в голову, что у великого писателя«ценности всегда переоценены». Следили за «фабулой», а иные, уже недосягаемо «тонкие», ценители обсуждали уже и психологию: вот, например, как верно подмечено во многих французских романах: замужняя женщина, выходя из кареты любовника, всегда пересаживается на извозчика, чтобы ехать домой, к мужу… И это проходило сквозь все романы «в представлении»этих средних читателей. Пока была налицо завязка, – литературабыла равноправна с послеобеденной сигарой; мирно засыпая, можно было прихлопнуть книгой свечку; и на книге оставался большой стеариновый блин, подобный лицу мирного читателя. И вдруг – свечка погасла, а что-то судорожное, мятежное, из угла растущее – осталось: тонкий ли вопль ветра или неотступно примечтавшийся призрак? Завелся в литературе кто-то «буйный» и «дерзкий», которого уж и выругать-то нельзя, все хвалят, все его читают. А между тем он вносит тоску, раскол; почти заставляет тарелки бить, – и все это через книгу, «no-писанному»выходит! Да ведь это – скандал, «литературный кошмар»! Выносимо ли для «приличного», сытого, «все довольного и всеблаженного», – чтобы книга «втесывалась» в жизнь, в домашнююжизнь! Да ведь сытый потеряет всякое уважение к такой книге… если еще может… Книгу уважали, пока все совершалось «как по-писанному»; и вдруг – все пишется, как свершается; да еще свершается-то как-то иначе, как-то «не по-семейному»;а между тем – действительно свершается! Кошмар для сытых – здравость для голодных и ищущих. И уж какой кошмар, какая суматоха, – когда публика начинает верить,что одно может являться в общежитии под маской другого;что под ластящейся маской могут быть еще и еще маски; что ничто не в силах сорвать всехмасок, – кроме смерти.Жизнь искажает только маски, смерть – лица. И о масках на маскахпривык вопить Л. Андреев; вопли его услышаны; они так пронзительны, так вещи, что добираются до сокровенных тайников смирных и сытых телячьих душ, бог весть до какой трясины, на которой воздвигнуты храмы чиновничьих мировоззрений. Так же пронзителен вопль последнего рассказа Л. Андреева – «Вор».
Мы знаем достоверно, всеми нервами чувствуем, что такое этидва превращения одного и того же лица. Генрих Вальтер, едущий в поезде, в «пальто из настоящего английского сукна и в желтых ботинках», – уже явно не ворФедор Юрасов, вытащивший на вокзале кошелек у пожилого господина просто так,«подчиняясь общему возбуждению». И вдруг «почему-то {почему-то!)его опять не приняли за немца»… «Постоянно и всюду среди порядочных людей он встречал эту, иногда затаенную, а часто открытую, прямую вражду». Начинается ужас – возвращение к тому забытому, тягостному, о чем воют и скрежещут колеса:
«Маланья моя, лупо-гла-за-я…»
Но ведь «как будто где-то далеко шел тихий теплый дождь». И оттого (верно оттого!) внезапно, из ночи, со станции – «мягкие и нежные звуки музыки»… «Танцуют, – говорит он и вдохновенно улыбается и счастливыми глазами оглядывается кругом, поглаживая себя руками, точно обмываясь. – Танцуют! Ах ты, чорт возьми. Танцуют!»
И Генрих Вальтер (снова он!) «расправляет плечи, незаметно выгибается в такт знакомому танцу». И идет к музыке, такой жалкий, так еще чувствующий себя красивым, – и кричит светящейся девушке в белом: «Меня зовут Генрих Вальтер. Генрих Вальтер». И опять его отталкивают, ему грозят: вора, мошенника Федора Юрасова насильно гонят из вежливой, обходительной, любезной маски «честного немца бухгалтера»… «И он спокоен, все видит, все слышит и понимает, и только ноги у него как резиновые – не чувствуют земли, да в душе что-то умирает, тихо, спокойно, без боли и содрогания. Вот и умерло оно».Умерший спрашивает кондуктора – «отчего не идет поезд?»
«Машинист танцевать пошел…»
И рядом «пассажир смеется»…Только смеется, одним глазком заглядывает в бездонную бездну, где отражается только опять и опять – ловкий мошенник Федор Юрасов, «трижды судившийся за кражу»… «собравшийся в гости к своей прежней любовнице, проститутке»… И еще отражается хаос,вертящиеся танцы при свете разноцветных фонариков; и там – пляшет, пляшет машинист —последнее, что, ради бога,могло еще не плясать.
И опять бессмысленно мчатся, стелются рельсы… «Все идет куда-то». Сквозь тяжкий сон начинает приподыматься, шевелиться, осторожно прислушиваться сквозь вагонное «конечно, так, да-да» по рельсам – мошенникФедор Юрасов. «Его ловят. О нем телеграфировали, его видели, его узнали и теперь ловят по вагонам». И в хаос начинает всасываться медленно-черная тягучая лента-пиявка, по которой вот сейчас, каждый миг, идут люди с фонарями, смотрят каждому в лицо, ищут Юрасова. И он, только мелкий вор, укравший двадцать четыре рубля с мелочью, – начинает уползать, идет от них все дальше и дальше, из вагона в вагон; из-под скорченной, съехавшей набок рожи Генриха Вальтера – пассажиры, небрежные, заспанные, тупые, – слышат: «Pardon, pardon». Проходит сквозь хаос«мешков, сундуков, отовсюду протянутых ног», «вялых, как будто податливых», но гнущихся и опять принимающих прежнее положение… Все дальше, быстрее. И вдруг – стена. И «они», «люди с фонарями», идут все ближе, может быть за несколько дверей, может быть – за одну. Он пытается вскарабкаться на мчащийся вагон, но тело бессильно возвращается на площадку.
Разорвано только «настоящее английское пальто» – последняя маскаГенриха Вальтера. Больше нет Генриха Вальтера! И Федора Юрасова, который остался один как перст, в последней своей маске, без спасительного двойника, – охватывает бессмысленный животный ужас.Сбросить последнюю воровскую харю, – и все кончено! И вот – издали – свист встречного поезда. «Как будто мир настиг его и всеми своими голосами выкрикнул одно огромное:
А-га-а-а!..»
Он спрыгнул вниз,с площадки вагона. И когда над ним повисли «три какие-то фонаря, три неяркие лампы за выпуклыми стеклами», – он не понял их значения…
Это – некошмар. Это настигает нас повсюду – в домах, в углах, на улицах. Нет здесь ничего, кроме дикого ужаса, ибо внезапно сорваны все маски.Но ведь мы должны приготовиться, знать… ведь « машинист танцевать пошел».
Неисследимы приемы Л. Андреева. Чуть заметно брезжит только вот это: под покровом устремляющегося куда-то хаоса Андреев вводит свое «что-то», своих действующих лиц, свое отважное «я» – в какой-то лабиринт. И ведет их там – незримых; и, снова восставая ярким пятном, они уже не те, но снова и снова – другие; они немедлявступают в яркий вихрь уже на ином фоне. Это – уже не лица. Это все – «что-то», чего обнять, о чем сказать достоверно еще нельзя. Это – гигантская крутящаяся воронка, Мальстрем символов. Весь рассказ «Вор» устремляется в какую-то панораму событий. Весь неудержимый, грохочущий лет этого поезда надлежит еще ускорить, – и вот мы уже видим его как бы в разрезе; там стремится еще быстрее – от людей убежавший двойник.Третий акт стремительного бегства этого неизвестно кудабегущего двойника – его колотящееся сердце, еще поспешнее, чем поезд и чем сам он, мчащееся куда-то; ударившись о стену,как бы беспомощный большой, жалкий, серый мяч бьется, мечется на площадке вагона. Наступает исход,в рассказе – разрыв сердца.«Три неяркие лампы» уже неподвижновисят над – кем? Это не Юрасов и не Вальтер, не веселый плясун и не униженный никем «вор». Но то, что лежит на рельсах, готовое быть раздавленным встречным поездом, – того мы не знаем. Замечено только, чтовыбиты зубы и смяты усы – усы, «как два золотые серпа». Твердо знаем, что это – не маска – и счастливы этим. Без меры счастливы.
После Андреева трудно говорить о Горьком. Его «Рассказ Филиппа Васильевича» – совсем «о другом». Что-то грустное, осеннее, как «сырой холод», в котором «последние листья уносятся под гору к широкой мутной реке». Какая-то истинная грусть, а может быть большая радость, более совершенная, чем в обычном, немного абстрактном, пафосе Горького, – особенно за последние годы. Есть что-то благородное, прощальное в полуинтеллигентном неудачнике, дворнике, влюбленном в барышню. Все смеются над ним, и он убивает себя. – Бог весть почему: не от неразделенной любви и не от насмешек барышни и прислуги. А просто оттого, что он – нищий и оборванный – пришел совсем неслышно и «шум деревьев заглушил его шаги». И на «багровой полосе зари, среди тяжелых туч», на «огненном потоке в теснинах гор» он мог прочесть свое – такое простое, тихое, разрешительное будущее:
О, зачем она всегда смеется? О, зачем?
Знает ли Горький, что это не вопрос, а ответ? Может быть, он узнает это теперь, и это – новое, задумчивое, грустное, – чего не было прежде.
Март 1905
Рашильд. Подпочвенные воды (Le Dessous)
Роман, перевод К. Надеждина. Изд. т-ва Вольф
Под этим заглавием г. Вольф издал роман Рашильд, предназначая его, судя по цене, формату и малому объему, для широкого круга читателей. В глазах среднего русского читателя эта книжка примкнет к известному сорту «бульварных романов» – из тех, которые русские дамы предпочитают читать в подлиннике, следя главным образом за двусмысленными (а иногда и откровенными) выражениями, смазанными в переводе. Кому мы бываем обязаны этим подслеповатым пуританством – русской цензуре, издателю или переводчику – не знаю, но факты налицо: очень небольшое число французских романов «перепирается» на русский язык без пропусков; разумеется, это содействует развитию французской книжной торговли более, чем повышению нравственного уровня русского общества; в средней гостиной гораздо чаще валяется желтая, прилично изданная книжка Hachette, чем нищенски безобразный переводный роман.
Теперь в гостиных, наряду с почтенными, перечитанными до испепеленности Бурже, Жип и пр., – попадаются и французские декаденты и такие же желтые томики прославившегося за последние годы «Socifttft du Mercure de France». Русские дамы, понося русских декадентов, не без тайной почтительности указывают на французов. Одной из представительниц новейшего французского романа, имеющего широкий сбыт (роман, о котором идет речь, выдерживает во Франции четвертое издание), является m-me Rachilde, автор уже многих романов и пьес, ведущая отдел романов в «Mercure de France». Ее маленькая пьеска, почти монолог – «Продавец солнца» – была помещена в «Новом пути» (июнь 1904 г.) в переводе А. М. Ремизова.
Заглавие «Подпочвенные воды» плохо передает подлинник. Обесцветить так выражение «Le Dessous» [135]135
«Изнанка» (франц.).
[Закрыть]– значит отнять у романа то, что в нем есть истинного и нового. Парижские сточные трубы направлены в поля; от этого целый округ стал «благословенной землей»; темные фигуры сильных рабочих, с лицами «чуть-чуть бледными» за сетью дождя, разравнивают зловонное поле, – а рядом лезут из тучной почвы гигантские плоды, обремененные толстыми белыми гусеницами; еще дальше – бесконечный розариум, море цветов с ароматами удушливыми и сладострастными, «как дыхание разряженных красавиц, столпившихся в вечернем театре на спектакле gala». [136]136
Парадном (франц.).
[Закрыть]Истинный, последний, инфернальный плод этого проклятого плодородия – томная буржуазка, чувственно-неприступная, представительница демократического «savoir-vivre» [137]137
«Умение жить» (франц.).
[Закрыть]навыворот, – убивает чужой рукой одного из возмущенных и безысходно ищущих – тех, кого разъевшиеся буржуа с легкостью и неожиданно циничной мудростью зовут «ftpouvantail» (то есть чучело). Это – последняя ступень, полное разложение, настоящий результат адского «Dessous».
Вот, в сущности, внутренний смысл романа, как он по крайней мере задуман; в крайних и возможных своих выводах он соприкасается, пожалуй, с интуитивными выводами новой школы в искусстве (Верхарн) и дискурсивными – новой социологии (Вандервельде). В этом – весь его raison d'être; [138]138
Смысл существования (франц.).
[Закрыть]по исполнению же роман настолько уступает своей символической сущности, что местами сливается с «адюльтерными» романами, а в русском переводе часто пропадает и сочность стиля, спасающая подлинник.
Последнее произведение Рашильд, строго говоря, нельзя назвать только романом.
Определение его колеблется между «социальным романом» и мистико-психологическим трактатом. Между этими двумя крайностями идет целая лестница, где каждая ступень – глава. Материал этих глав искусно сосредоточен и сгруппирован с виртуозностью, позволяющей ценить всякую главу, как нечто технически законченное. Связь между главами – только удовлетворительна: она не ниже того, что требуется современной техникой, но, не проникая вглубь, только порхает по верхам в образе крайне незамысловатого «сюжета». При помощи сложного, главным образом психологического, аппарата Рашильд взрывает постепенно несколько почвенных наслоений и умолкает, может быть, только там, где самый аппарат оказывается бессильным. Вся глубина ее «исследования» зиждется на искусных контрастах, намеках, положениях действующих лиц. Но психологии и стилю отведено преобладающее место, – в ущерб жуткой идее, мелькающей за словами, за искусно использованным материалом, за технической частью. Иногда за грядой деревьев, мимо которых мчится поезд, безмерно хочется что-то высмотреть, облюбовать какую-то одну важную точку; вместо этого бессильно стучишь лбом в оконное стекло вагона, а поезд убегает, и уже начинают мелькать досадные, плоские виды. Так и с романом Рашильд, где, по словам van Bever'a («Весы», 1904, № 4), «между реализмом слов и ирреальностью замысла есть головокружительная бездна». Отчего это происходит? Не оттого ли, что автор романа – женщина?
Реми де Гурмон, в своей любопытнейшей «Livres des masques», [139]139
«Книге масок» (франц.).
[Закрыть]посвящая краткую заметку творчеству m-me Rachilde, уверяет, что она способна, «переживая моменты мужественности, творить, не стесняясь обычными приемами кокетства, и созидать только из идей и слов». Однако большая часть заметки посвящена «обычным приемам» женского творчества. «Когда женщины пишут, – говорит Реми де Гурмон, – даже искренно, только для себя, в потаенных тетрадках, – они думают о неведомом божестве, читающем, быть может, из-за плеча». Некоторые страницы «Le Dessous» все-таки страдают от этой чисто женской черты, особенно свойственной француженкам. Впрочем, эта черта в последнее время не чужда известной части и мужского творчества. Мне кажется, этот вопрос влечет за собой другие, более сложные и более глубокие, чем думал блестящий, изящный, но не слишком глубокий критик «Mercure de France».
Перевод романа Рашильд, как большинство русских переводов, нельзя признать литературным приобретением. Это, за некоторыми исключениями, довольно гладкий (во всех смыслах) и, по-видимому, мало притязательный труд. «Смазанность» некоторых мест и неожиданные пропуски очень невинных страниц заставляют покорно и грустно улыбаться. Впрочем, это стало уже привычным делом: русский книжный рынок все еще слишком богат изделиями, на которые противно взглянуть. Издатели наши до сей поры не додумались до спокойного, простого и красивого – среднего типакниги. Чудовищная бездарность чередуется с пошлейшими потугами на эстетику. В частности, к роману Рашильд издатель и переводчик поскупились приложить даже перечень глав.
Март 1905