355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Блок » Том 5. Очерки, статьи, речи » Текст книги (страница 16)
Том 5. Очерки, статьи, речи
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:29

Текст книги "Том 5. Очерки, статьи, речи"


Автор книги: Александр Блок


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 43 страниц)

Письма о поэзии

1. «Холодные слова»

Перечитывая томы стихов Минского, сто раз задаешь себе вопрос: почему вот это, другое и десятое стихотворение, часто совершенное по форме, часто созданное под законным влиянием каких-то давно милых, с детства родных песен, всегда очень умное, оставляет холодным? И сто раз не можешь ответить на этот самый коренной и естественный вопрос. Потому ли, что Минский – философ? Но разве философия всегда мешает поэзии? – Потому ли, что стихи Минского созданы в очень «прозаические» годы? Но ведь стихи его захватывают несколько эпох, в них отразилось безвременье не только восьмидесятых и девяностых годов, но и годы русской революции, а душа поэта прошла как будто путь еще длинней и радостней – от «гражданских песен» до «песен любви», от Надсона до В л. Соловьева. – Не потому ли, что Минский – поэт мало лирический? Но ведь и горький яд холодных раздумий может волновать, а сверх того, у Минского есть прекрасные лирические стихотворения. В чем же разгадка того странного факта, что прекрасные стихи поэта, нам современного, не радуют нас, и мы принуждены, отдав им дань холодного уважения, идти к другим?

Мне приходится остановиться на единственной догадке, которую я считаю близкой к истине: на неполной искренностипоэта. Я думаю, мы более уже не вправе сомневаться в том, что великие произведения искусства выбираются историей лишь из числа произведений «исповеднического»характера. Только то, что было исповедью писателя, только то создание, в котором он сжег себя дотла, —для того ли, чтобы родиться для новых созданий, или для того, чтобы умереть, – только оно может стать великим. Если эта сожженная душа, преподносимая на блюде, в виде прекрасного творения искусства, пресыщенной и надменной толпе – Иродиаде, – если эта душа огромна, – она волнует не одно поколение, не один народ и не одно столетие. Если она и не велика, то, рано ли, поздно ли, она должна взволновать по крайней мере своих современников, даже не искусством, даже не новизною, а только искренностью самопожертвования.

Почему имеют преходящее значение стихи Сергея Маковского, Рафаловича? Разве они не искусны? Нет, просто они не откровенны, их авторы не жертвовали своею душой. А почему мы можем годы и годы питаться неуклюжим творчеством Достоевского, почему нас волнует далеко стоящая от искусства «Жизнь Человека» Андреева или такие строгие, по-видимому «закованные в латы», стихи Валерия Брюсова? Потому что «здесь человек сгорел», потому что это – исповедь души.Всякую правду,исповедь, будь она бедна, недолговечна, невсемирна, – правды Глеба Успенского, Надсона, Гаршина и еще меньшие – мы примем с распростертыми объятиями, рано или поздноотдадим им все должное. Правда никогда не забывается, она существеннонужна, и при самых дурных обстоятельствах будет оценен десятком-другим людей писатель, стоящий даже не более «ломаного гроша». Напротив, все, что пахнет ложью или хотя бы только неискренностью, что сказано не совсем от души, что отдает «холодными словами», – мы отвергаем. И опять-таки такое неподкупное и величавое приятие или отвержение характеризует особенно русскогочитателя. Никогда этот читатель, плохо понимающий искусство, не знающий азбучных истин эстетики, не даст себя в обман «словесности»; он холодно и просто не примет «пшибышевщины» и не возрастит в своем саду чахлой и пестрой клумбы современных французских цветов.

Стихи Минского не лживы, автор страстно хотел «правды». Он хотел быть искренним, хотел «сказаться душой»; но, странно, ему удалось это не до конца, и вот эта его, невольная по-видимому, неискренность заставляет нас целые страницы перелистывать с равнодушным любопытством, немногие – «отмечать розовым ногтем», и над десятью, не более, из всех четырех томов – задуматься, остановиться и улыбнуться грустно.

Как и полагалось в те времена, Минский начал с гражданских мотивов; эти страницы первого тома интересны, может быть, более, чем последние страницы четвертого тома, на которых поэт решил почему-то «умереть при жизни», «закруглил» книгу и перестал писать…

 
Румянцем чахоточным слабо горя,
Вечерняя медленно гаснет заря,
Болезненно гаснет – и не угасает…
На землю струится безжизненный свет,
Все краски подернуты дымкой молочной.
Светло. Не бросают предметы теней.
Нет блеска в цветах…
 

Это – «белая ночь» тех времен. Петербургская фантастическая белая ночь Достоевского… разве такова она? Но это – аллегория:хорошая аллегория для своего времени. В такие ночи родились песни Минского, «зачатые в черные дни».

 
В тех песнях скорблю не о горе большом, —
О горе сермяжном земли неоглядной:
Страданий народных, как моря ковшом,
Нельзя исчерпать нашей песней нарядной.
 

Достойный современник Надсона и муза его:

 
…добрая, бледная,
С ласковой скорбью на тонких устах,
Светит, лучится любовь всепобедная
В девственно скромных глазах…
 

Некрасовским стихом без некрасовской мощи отвечает поэт на ее «кроткую речь»:

 
Полно шептать мне слова бесполезные,
Нам без вражды невозможно любить,
Как невозможно оковы железные
Нежной слезою разбить.
 

Она водит его в «жилища грязные труда и нищеты» и велит «почитать их как храмы». Он сравнивает свою судьбу с судьбою пахаря, трудящегося «над нивою сердец», он слезно плачет о «таинственном народе», который кажется ему «Танталом», а Россия – «библейскою вдовой». Он привычно бичует толпу, которая съезжается слушать модного «тенора», Отелло.

 
Вот приближается он к спящей Дездемоне:
Ужасен взор его, в лице кровинки нет…
 

Полно, так ли? Лицо венецианского мавра – черно-коричневое, где же различить, что в нем нет «кровинки»?..

 
Рукоплескания и крики раздались,
И, чайками в грозу, платки в руках взвились…
 

Да, красиво: «чайками в грозу». Но разве так? Не для «красного ли словца» эти «чайки в грозу»? И не чувствуется ли во всем этом какая-то холодная торжественность, напыщенность романтических видений, которые скрывают от самого поэта искреннее его души? Ведь если бы он не видел так много аллегорических снов, не вспоминал о «сфинксах», о «библейской вдове», о «медлительной няне» пред лицом своей родины, – он увидал бы, может быть, совсем иное. Да полно, истинная ли это родина, кровно ли связан с нею поэт?

 
 Увы, дрожащий лист осины
Сильнее прикреплен к родной земле, чем я;
Я– лист, оторванный грозою.
И я ль один?
 

Да, это очень ценное признание:

 
Вас всех, товарищи-друзья,
Сорвало бурею одною.
Кто скажет: почему?
Мы ль не громили ложь,
Мы ль жертв не жаждали?..
 

Да, они «громили ложь», «жаждали жертв» и «шумели в столицах».

 
Нам сжал впервые грудь не женских ласк восторг,
Не сладкий трепет страсти новой,
И первую слезу из детских глаз исторг
Не взгляд красавицы суровой.
И что же? Где плоды всех подвигов?
Кого Наш пламень грел, кому он светит?
Нет нас честней и нет злосчастней никого.
Но почему? О, кто ответит?
 

Ответит Россия…если соблаговолитответить. Ведь за «сермяжным горем», торжественными неурожаями и соболезнующей интеллигенцией скрывается еще лукавая улыбка, говорящая: «мы – крестьяне, а вы – господа, мы у себя в деревне, а вы у себя в городе». Улыбка эта не сойдет с лица русской земли, а, пожалуй, расплывется еще на целую плутовскую харю, когда образованный писатель воскликнет с горькою укоризной:

 
Прощай, прощай, страна невыплаканных слез!
Прощай, о сфинкс! Прощай, отчизна!..
 

Гораздо уместнее этот пафос в городских описаниях, когда поэт говорит о празднике перед статуей Свободы или о казни молодой девушки:

 
Когда готов был вспыхнуть залп огней,
Она ждала, молясь, чтоб вместе с ней
Скончалась ночь и отлетела тьма.
 

Впрочем, едва ли может «вспыхнуть залп огней». Не говорится также «лозунги», «губящий», и много в языке Минского уловимо и неуловимо нерусских выражений, еще больше чужой бутафории и отвлеченной схематичности, которая заставляет нас видеть в его «сермяжном горе» – «холодные слова», его – писать безвкусную и трескучую рабочую Марсельезу.

Что же дальше? Дальше мы вправе требовать горестных признаний, покаяния, исповеди. Ведь произошло непоправимое, если верить истории души, рассказанной в «гражданских песнях». Мы знаем, что значит урезывание своих надежд, прощание с родиной, и жестоко требуем, чтобы «душа сказалась», хотя бы изошла кровью… И что же? Нас встречает тот же холод.Так легко национальное заменить международным, русскую сермягу – пролетарским солнцем, землю – неземным мистицизмом?

 
И вдруг упал мой взор
На музу новую. Бледна, как привиденье,
Недвижная, она стояла…
 

Новая муза сказала поэту:

 
Во всем увидишь ложь, что ты считал добром,
И неизбежное – в порочном и преступном?
Не опьянят тебя ни гордые слова,
Ни битвы грозный шум, ни нежный плач свирели,
В бесцельной суете искать ты будешь цели,
И рваться к небесам, и жаждать божества.
Продлятся дни твои в томленьи одиноком,
И будет песнь твоя досуг твой отравлять,
Но я ей силу дам печалью уязвлять
Сердца, застывшие в безверии глубоком.
И шопот истины, как бы он ни был слаб,
В ней будет слышаться сквозь крики отрицанья…
 

О, если бы хоть здесь поэт оставил отвлеченный пафос, ему дано было бы, может быть, «уязвлять печалью сердца»! Но нет, он точно возгордился; точно и не произошло ничего; и недоверие становится каким-то злым и жестоким, чем дальше углубляешься в «молитвы новые», в «песни любви», чем лучше встречаешь стихи (а стихи действительно становятся все лучше, все легче).

Не уязвляется сердце печалью, не отзывается больше на лучшие стихи и даже злобится как-то: что же, было что-нибудь или ничего не было!Были народ и родина или нет? И душа торопится отвечать: нет.Чем дальше, тем больше торжествует схема,отвлеченность, книжность.

Портрет
 
Ядолго знал ее, но разгадать не мог.
Каким-то раздвоением чудесным
Томилась в ней душа. Ее поставил бог
На рубеже меж пошлым и небесным.
Прибавить луч один к изменчивым чертам —
И Винчи мог бы с них писать лицо Мадонны;
Один убавить луч – за нею по пятам
Развратник уличный помчится, ободренный (?)…
 

и т. д.

Как хорошо, как точно! Что же это – действительно – «портрет», человек или декадентская муза, созданная по рецепту, так что даже «лучи в ее изменчивых чертах» развешены на аптекарских весах? Не верю, не верю ни одному слову, не верю аптекарскому равновесию созданий божьих – людей и стихов, не вижу ни одной черты осязаемой, живой, искренней. Вначале был самообман – «родина», «народ», теперь подкралась ложь,мертвечина, симметрия. Как могу я поверить в то, что так страшно симметрично,в «богофильство» и «богофобство» Волынского, в «верхнюю и нижнюю бездну» Мережковского, в «два пути добра» Минского!

 
Чем ниже я падаю в бездну порока,
Тем ярче твой образ в душе у меня.
 
 
Святая без стыда, вакханка без страстей.
 
 
Смеются лишь боги, скорбят лишь рабы.
 

И так – весь мир, в точных и установленных рамках. Губителен яд этой правильности; тот, кто испробовал его, знает, как разлагающе действует он на живую жизнь.

Настоящий поэт не может помириться с этой ядовитой симметрией, и исповедь души прорывается в лучших стихах Минского. Эти лучшие стихи полны глубокой и успокоенной грусти, полной разочарованности в земном и тоски по неземному:

 
Забудется герой, истлеет мавзолей
И вместе в общий прах сольются.
И мудрость, и любовь, и знанья, и права.
Как с аспидной доски ненужные слова,
Рукой неведомой сотрутся…
Лишь то, что мы теперь считаем праздным сном, —
Тоска неясная о чем-то неземном,
Куда-то смутные стремленья,
Вражда к тому, что есть, предчувствий робкий свет
И жажда жгучая святынь, которых нет, —
Одно лишь это чуждо тленья…
И потому не тот бессмертен на земле,
Кто превзошел других в борьбе или во зле,
Кто славы хрупкие скрижали
Наполнил повестью, бесцельною, как сон,
Пред кем толпы людей – такой же прах, как он, —
Благоговели иль дрожали.
Но всех бессмертней тот, кому сквозь прах земли
Какой-то новый мир мерещился вдали —
Несуществующий и вечный,
Кто цели неземной так жаждал и страдал,
Кто силой жажды сам мираж себе создал
Среди пустыни бесконечной.
 

Это можно сказать еще точней, короче и более по-русски, но это сказано искренно, и этому неземному лозунгу изверившегося в земное человека можно поверить. Больше того, прочтя эти строки, перестаешь ожесточаться, потому что поэт перестал кутаться в бутафорский плащ, не обзывает больше солнца пролетарским «стягом», не разделяет всех путей на «два пути добра», но просто грустит. И потому это стихотворение Минского и немногие ему подобные могут быть поставлены наряду с лучшими стихами его современников – Фофанова, Мережковского, Гиппиус: ведь «жажда святынь, которых нет», – лозунг целой большой эпохи…

2. «Пламенный круг»

В современной литературе я не знаю ничего более цельного, чем творчество Сологуба. Вместе с тем, развиваясь по верховной и прихотливой воле художника, оно совершенно чуждается каких бы то ни было схем, какой бы то ни было симметрии. Ни тех, ни другой нет и признака как в поэзии, так и в прозе Сологуба. Роман «Мелкий бес», ставший произведением классическим, прочитанный всей образованной Россией, написан в высшей степени «свободно» и несимметрично.

Несмотря на то, что Сологуб давно уже стал художником совершенным и, может быть, не имеющим себе равного в современности, – он получил широкую известность лишь с того времени, как «Мелкий бес» появился в печати отдельным изданием (на днях вышло уже третье издание романа). Правда, это первое произведение, о котором можно сказать с уверенностью, что автор его – законный преемник Гоголя, что он – последний сатирик дореволюционной России; но если «Мелкий бес» готов сделаться достоянием народным, то и рассказы Сологуба должны быть оценены по справедливости в близком будущем. В самом деле, такие книги, как «Жало смерти» и особенно «Истлевающие личины» и «Книга разлук», – книги, совершенно еще не разгаданные критикой и вносящие существенно новое в сокровищницу русской литературы.

Менее всего известны публике и критике стихи Сологуба. Может быть, они так и останутся достоянием немногих, но истинных почитателей, разделяя судьбу поэзии Тютчева и Баратынского. Почему? Кажется, на этот вопрос еще нельзя ответить с уверенностью. Во всяком случае, одною из важных причин этого явления надо считать отсутствиев поэзии Сологуба какой бы то ни было пряности и мишуры,от которой едва ли избавлен хоть один современный поэт. Простота, строгость, совершенство форм и какая-то одна трудно уловимая черта легкого, шутливого и печального отношения к миру роднит Сологуба-поэта с Пушкиным. Нелегко продолжать это сравнение, чувствуя Сологуба и сологубовское глубоко близким и современным себе; но, может быть, я не ошибусь, если скажу еще, что Сологубу, как Пушкину, свойственно порою шутить и забавляться формами и что он имеет на это право потому же, почему Пушкин мог шутливо рифмовать розу с морозом.

В последней, восьмой, книге стихов своих, озаглавленной «Пламенный круг», Сологуб достиг вершины простоты и строгости. Вспоминая «Тени», «Третью и четвертую книгу стихов» и даже благоуханные переводы Верлэна, вышедшие прошлой зимой, мы должны сознаться все-таки, что подобного совершенства в стихах Сологуб еще не достигал. В «Пламенном круге» собраны стихи за очень большой промежуток времени (многое было напечатано еще в «Новом пути» и «Вопросах жизни»); но только теперь все эти цветы, связанные в один тяжелый и свежий осенний сноп, приобрели то благоухание, которое они отчасти теряли на будничных страницах журналов и альманахов.

Мы – «плененные звери» – давно забыли, «что в зверинце зловонно и скверно». Надо медленно жить жизнью скучной и нелепой. Вещанья звезд не спасут от черной погибели. Нет пути к стране «вотще обетованной», и в долгом ожиданье чуда не забыть горечь долгих мук. И скучен тяжелый стук «измученного безлепицей» сердца. И

 
…всё проходит, гаснут страсти,
Скучна веселость, наконец,
Седин серебряный венец
Носить иль снять не в нашей власти…
 

Так вот какова жизнь —говорит поэт. Но почему же все равно,

 
Умереть или жить,
Расцвести ль, зазвенеть ли,
Завязать ли жемчужную нить,
Разорвать ли лазурные петли,
Всё равно – умереть или жить?
 

Это – тайна поэта, «странного миру», «всегда для всех чужого», которому ведомо очарованье без красоты.Действительная тайна, ключ от которой схоронен от всех нас в душе поэта: оттого он и может так «легко и просто открывать свою душу», он знает, что душа его останется все равно недоступной для всех нас. Те, кто относится к поэзии корыстно, пройдут мимо, как проходили. Зато другие, немногие, зная, что понять душу поэта до конца никому еще не дано, любят всматриваться со стороны в ночную тьму, где проходит она.

 
В село из леса она пришла, —
Она стучала, она звала.
Ее страшила ночная тьма,
Но не пускали ее в дома.
И долго, долго брела она,
И темной ночью была одна,
И не пускали ее в дома,
И угрожала ночная тьма.
Когда ж, ликуя, заря взошла,
Она упала, – и умерла.
 

Вот мы и смотрим со стороны, мы, любящие поэзию, но так же не умеющие проникнуть в чужие души, как те, кто не любит ее, – какими никем не пройденными путями ходит поэт; как проходит перед нами его «легкая, как сон», и «всемирному томленью подобная» жизнь. Ему сказать мы ничего не можем, кроме благодарности, да и то пугливой благодарности, потому что те утешения, которые он дает нам, необычны и несоизмеримы ни с чем, к чему мы привыкли. Да ведь он и не хочет утешать нас. Иногда думаешь, что тот человек, который писал так много лет эти стихи все об одном, который все узнал из своегодолгого, таинственного и одинокого опыта, который ничем, кроме постоянного «злого бытия», не обязан ни людям, ни миру, – что этот человек мог бы стать учителем людей, мог бы действительно «утешить». Но он не хочет, и мера его презрениянедоступна для нас, и путь в его пещеру нам заказан.

 
Ход к пещере никем не идеи,
И не то ль защита от меча!
Вход в пещеру чуть виден,
И предо мною горит свеча.
В моей пещере тесно и сыро,
И нечем ее согреть
Далекий от земного мира,
Я должен здесь умереть.
 

Ведь мудрец давно сказал миру свое простое слово: «Приди ко Мне, люби Меня». В этом не было ни требованья, ни просьбы, но за этим стояла сама мудрость, настолько же от века близкая мудрецу, насколько далекая и чужая миру. А мир давно ответил молчанием и давно признался в своем неверии. И опять мудрец, все тот же, «рожденный не в первый раз и уже не первый завершая круг внешних преображений», говорит миру свое простое слово: «Приди ко Мне, люби Меня». И мир молчит, как молчал всегда, не верит, как всегда. И, как бывало, мудрец, не услышав ответа, закрывает глаза; и мир, не принявший его, проходит перед ним в сонном видении, им созданном, проходит с первого райского дня и до последнего дня, утомительного, ненужного, чреватого прошедшим и будущим.

Все равно, умереть или жить, потому что – все во сне. Мудрец сам свивает свои сны, для того чтобы они прошли перед ним, и потешили его смеженные взоры, и уплыли – легкие и не тревожащие, – чтобы им на смену пришли новые сны. Иногда бывают и тревожные видения, и как не быть им среди стольких других! И проплывает мимо Елисавета – далеким видением

 
Елисавета, Елисавета,
Приди ко мне!
Я умираю, Елисавета,
Я весь в огне.
Но нет ответа, мне нет ответа
На страстный зов.
В стране далекой Елисавета,
В стране отцов.
 

Но и Она уплывает, и вновь посещают бестревожные, долгие сны.

 
Ты не бойся, что темно.
Слушай, я тебе открою, —
Всё невинно, всё смешно,
Всё божественной игрою
Рождено и суждено.
 
 
Вспомни, как тебя блаженно
Забавляли в жизни сны.
Всё иное – неизменно.
Нет спасенья, нет вины,
Всё легко и всё забвенно…
 

Новая «земля обетованная». Поверить, пойти к ней, значит – отречься от «Харрана, где дожил до долгих седин, и от Ура, где детские годы текли». Нет. Как поверить? – Никто не верит. И мудрец опять мечтательно закрывает глаза, не требуя, не унижаясь, только из века в век, изо дня в день повторяя: «Приди ко мне. Люби меня». Монотонно, как капля воды, долбящая камень, прекрасно, как сама природа. И мы спрашиваем из века в век, изо дня в день, не здесь ли чудо, которое, говорят, всегда рядом с нами. Но и мы не получаем ответа и, верно, не получим его. Мудрецу снится мир, мы видим его сны. Другие и этих снов не видят. Так давно, так всегда.

Есть в книге Сологуба стихотворение, которое может стать «классическим», как роман «Мелкий бес». Это стихотворение – «Нюренбергский палач». Классические произведения – это те, которые входят в хрестоматии и которые люди должны долгое время перечитывать, если они хотят, чтобы их не сочли необразованными. Правда, перечитывать такие произведения бывает иногда немного страшно: если взять сейчас в руки «Фауста», или «Онегина», или «Мертвые души», станет не по себе: древние воспоминания посещают. Может быть, поколения, следующие за нами, испытают то же, перечитывая «Нюренбергского палача».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю