Текст книги "Том 5. Очерки, статьи, речи"
Автор книги: Александр Блок
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 43 страниц)
Вячеслав Иванов. Прозрачность
Вторая книга лирики. Книгоиздательство «Скорпион», Москва, 1904
Книга Вячеслава Иванова предназначена для тех, кто не только много пережил, но и много передумал. Это – необходимая оговорка, потому что трудно найти во всей современной русской литературе книгу менее понятную для людей чуть-чуть «диких», удаленных от культурной изысканности, хотя, быть может, и многое переживших.
Но есть порода людей, которой суждено все извилины своей жизни обагрять кровью мыслей, которая привыкла считаться со всем многоэтажным зданием человеческой истории. Таким людям книга Вяч. Иванова доставит истинное наслаждение – и в этом смысле она «fer wenige». [124]124
«Для немногих» (нем.).
[Закрыть]Она хороша как урок порою стального стиха, как пленительное подчас по смелости замысла сочетание словесных и логических форм. В этом отношении она подобна чеканной миниатюре, в которой до того точно, с таким совершенством художника-литейщика изображено движение, что можно иногда принять ее за живую фигуру. Но это – только искусство мастера и обман тонкого зрения, дающего бегущее продолжение линии, которая пресеклась как раз на необходимом для обмана зрения месте.
Такая законченность и точность отделки очень ценна. Именно она первая бросается в глаза, – и позволяет мечтать о большем и большем совершенстве стиха, о его способности вмещать невместимое прежде. Оттого в книге заметна прежде всего работа, потом творчество – и последнего меньше, чем первой. Большая часть стихов искусно «сделана», – и это не недостаток: хорошо, что мы уже имеем и такие книги.
Поэзия Вяч. Иванова может быть названа «ученой» и «философской» поэзией. По крайней мере – за исключением немногих чисто лирических и прозрачных, как горный хрусталь, стихотворений (например, «Лилия») – больше всего останавливают внимание те, на которых лежит печать глубокого проникновения в стиль античной Греции. Некоторые стихи отличаются чересчур филологической изысканностью: такие слова и выражения, как «скиты скитальных скимнов», «молитвенные феории», «аспекты», «харалужный», «сулица», – только портят впечатление и оставляют в недоумении читателя, редко знающего, что «феория» значит «созерцание», а «сулица» – «колчан». В других случаях, напротив, особенно звучны бывают смелые образования от прилагательных и глаголов: «мгла среброзоркая», «неот лучимые ключи», «луны серпчатой крутокормая ладья».
Часто поэт прибегает к искусственному усилению стиха путем аллитераций, перебоев в размере и т. п. Иногда это удачно:
Цикады, цикады!..
Молотобойные,
Скрежетопильные,
Звонко-гремучие
Вы ковачи!
Не извечно, верь, из чаш сафирных
Боги неба пили нектар нег.
прозрачный, сумеречно-светлый час,
В полутени сквозных ветвей,
Она являет свой лик и проходит мимо нас —
Невзначай, – и замрет соловей…
Иногда этот прием слишком груб:
Рдей, царь-рубин, рудой любовью…
Очень редко встречаются безвкусно рубленные рифмы, вроде Лато – Эрато. Почти все стихи отделаны с тонким вкусом, с приемами, еще не примененными в нашей литературе. Очень хороши гекзаметры с пентаметрами («Прежде чем парус направить в лазурную Парфенопею…» и др.). Но нельзя не пожаловаться на передачу Вакхилидова дифирамба в некоторых частях русским былинным складом, тем более что такая передача, по-видимому, намеренна, иначе мы не встретили бы таких выражений, как: «али вдосталь», «нет надежи-дружинников»…
Как пример особенно ярких образов в стихах Вяч. Иванова, можно привести строки об облаках и о месяце; это – точно специальность поэта, и здесь он достиг необычайной краткости и воздушной образности:
…глубь, где ночь пустила
Синею излукой
Парус крутолукий
Бледного светила.
В небе кормщик неуклонный,
Стоя, правит бледный челн…
Апрель 1904
Валерий Брюсов. «Urbi Et Orbi» [125]125
«Граду и миру» (лат.).
[Закрыть]<Вторая рецензия>
Стихи 1900–1903 гг. Книгоиздательство «Скорпион».
«Книга стихов должна быть не случайным сборникомразнородных стихотворений, а именно книгой,замкнутым целым, объединенным единой мыслью. Как роман, как трактат, книга стихов раскрывает свое содержание последовательно от первой страницы к последней… Отделы в книге стихов – не более как главы, поясняющие одна другую, которых нельзя переставлять произвольно».
Эти строки предисловия к «Urbi et orbi», столь строгие и точные, первоначально кажутся почти лишними, налагающими на автора ни для кого непосильную задачу. Они звучат как математическая формула. Трудно себе представить, чтобы на острие одной этой формулы можно было поднять трехлетний груз таких разнообразных стихотворений, судя хотя бы только по напечатанным в «Северных цветах» за три года.
Но обещание исполнено. Перед нами – книга, как песня, из которой «слова не выкинешь», замкнутая во всех своих десяти частях, оставляющая лишь узкие проливы от части к части – как глава к главе. Правда, для этого пришлось пожертвовать ценным материалом, но, может быть, он действительно составил бы излишний балласт. Таково, например, стихотворение «Осенний день был тускл и скуден», которого нет в «Urbi et orbi». Надо заметить, что Брюсов не обременяет читателя не только вариантами одного содержания, но избегает повторений и в размерах. Достаточно указать, что в книге, состоящей из 96 стихотворений, употреблено более 40 разных размеров. При этом некоторые из них (vers libre [126]126
Свободный стих (франц.).
[Закрыть]) усвоены русским стихосложением впервые.
Рассуждение о совершенстве формы и т. п. – представляется нам по отношению к данной книге общим местом. Едва ли кто решится упрекнуть Брюсова с этой стороны. Для этого требовалось бы чересчур крупное невежество, которого мы в нашем читателе предположить не можем.
Анатомируя книгу с точки зрения содержания, по рецепту предисловия, как трактат, —мы могли бы указать на самый общий принцип – «волю к жизни»о котором ясно говорит «Вступление»:
Япесни слагал вам о счастьи, о страсти, о высях,
границах, путях,
О прежних столицах, о будущей власти, о всем,
распростертом во прах.
* * *
Довольно, довольно! я вас покидаю! берите и сны и слова!
Як новому раю спешу, убегаю, мечта неизменно жива!
Ясоздал и отдал, и поднял я молот, чтоб снова сначала ковать.
Ясчастлив и силен, свободен и молод, творю, чтобы кинуть опять!
Этот принцип уже обусловливает собой «трагедию целомудрия и сладострастия» в самом широком смысле, раскрывающуюся последовательно. Намечая высшие точки «падений и высот», мы с радостью можем отметить соприкосновение идей Брюсова с центральной идеей стихов Владимира Соловьева – соприкосновение свободное, без заимствования, поднявшееся из глубины, – но какими разными путями! В л. Соловьев, называя землю«владычицей», говорит о «пламени» ее «родного сердца». Брюсов обращается к земле:
Мать, мольбу мою услышь,
Осчастливь последним браком!
Ты венчаешь с ветром тишь,
Луг с росой, зарю со мраком.
Я тебя чуждался, мать,
На асфальтах, на гранитах…
Хорошо мне здесь лежать
На грядах недавно взрытых.
Я – твой сын, я – тоже прах,
Я, как ты, – звено созданий.
Так откуда – страсть и страх,
И бессонный бред исканий?
Для утверждения связи Брюсова с Соловьевым было бы недостаточно одного этого примера, потому что земля – искони мать и владычица всякого цветения, в том числе и поэзии. Но вот еще несколько чаяний, в которых, несмотря не змеиную скользкость (мысль Брюсова всегда гладка, как чешуя змеи, не сразу дающейся в руки), – мы видим близкое родство поэта с душой философа: стихотворение «К близкой» явно говорит о часе, когда «все мы изменимся». «И что-то новое настанет, и будет прах земли как сон».
Настанет мир иных скитаний,
Иных падений и высот,
И, проходя за гранью грани,
Мой дух былое отряхнет…
И вот, как облако, влекомый,
Молчанье строгое храня,
Я вдруг завижу лик знакомый,
И трепет обожжет меня.
* * *
И словно вновь под сводом звездным,
С своей бездонной высоты,
Твое я имя кину к безднам,
И мне на зов ответишь – ты!
У Соловьева: «В эти сны наяву, непробудные, унесет нас волною одной». – «И тяжкий сон житейского сознанья ты отряхнешь, тоскуя и любя».
В стихотворении «Mon neve familier» [127]127
«Моя привычная мечта» (франц.).
[Закрыть]Брюсов пользуется в качестве «среднего термина» словами Лермонтова: «Люблю мечты моей созданье». Соловьев в поэме «Три свиданья» избрал ту же строфу Лермонтова для выражения высшего напряжения видения. Брюсов:
Не изменилась ты – о нет – с тех пор,
Как мальчику явилась ты впервые…
Соловьев («Три свидания»):
…детская душа нежданно ощутила
Тоску любви с тревогой смутных снов.
Одна и та же мечта о неведомой царице, открывающей порою лицо, сопутствует Соловьеву в стихотворении «Нильская дельта» («Дева радужных ворот»), Брюсову – в стихотворении «Царица» («С конки сошла она шагом богини»), «Младшим» («Они ее видят!»).
Вторая половина стихов Брюсова – «трагедия сладострастия» – неотделима от первой никаким внешним анализом – именно вследствие жизненной цельности обеих. Единственным ключом, размыкающим ту и другую, может быть лозунг «memento vivere». [128]128
«Помни о жизни» (лат.).
[Закрыть]Размыкая, встречаешься повсюду с тенью торжества,равно лежащей на «венках – дарах царевны», на черном «как дым» плаще, на безвыходной замкнутости «L'ennui de vivre», [129]129
«Скука жизни» (франц.).
[Закрыть]на исторических мечтах о льве св. Марка и Наполеоне, на «балладах», на разгуле «фабричных песен». Эта торжественная печать служениясказывается кратко в формуле:
Горе, кто обменит
На венок – венец.
Горе, кто забудет,
Что они – цари!
Незабвенность служения великому делу поэзии – прерогатива истинного поэта:
Мы плывем, как аргонавты,
Душу вверив кораблю.
Все мы в деле: у кормила,
Там, где парус, где весло,
Пыль пучины окропила
Наше влажное чело.
Для того чтобы охарактеризовать разнообразие брюсовской музы – от высшего порыва до высшего созерцания – нам приходится указать лишь вскользь на некоторую часть стихотворений. В целом они не поддаются поверхностному синтезу.
Отдел «Предчувствий» наполнен постоянной мечтой об «исходе»:
Пусть много гимнов не допето,
И не исчерпано блаженств,
Но чую блеск иного света,
Возможность новых совершенств!
* * *
Меня зовет к безвестным высям
В горах поющая весна,
А эта груда женских писем
И не жива, и холодна!
В отделе «Исканий» «дума» поэта стремится из цепей воспоминаниясквозь сумрак окружающих тайн, искушений, громад, воздвигнутых на мировых распутьях («Париж», «Италия») – через «долину слез», «чье имя как печаль», на «горный кряж веселости и смеха» – к торжеству над самим собой – опять к тому же роднику кипучей жизни и труда.
Трудно обозначить границы остальных отделов, но они чувствуются постоянно. Пройдя широкой полосой, воды стихов каждого отдела как будто сгущаются и, падая в узкий пролив, затихая или вспеняясь, выносят то к берегу, то в широкое море, где глаз еле различит очертания далеких мачт.
Останавливаться на отделах «литературных» в узком смысле (то есть посвященных какому-нибудь одному «роду» произведений) – не представляется возможности. Пришлось бы цитировать почти все, потому что стихотворения, большей частью вполне совершенные, обыкновенно дополняют и поясняют друг друга.
Из трех поэм, заключающих книгу, самой совершенной является поэма «Замкнутые», в которой, сравнительно с первой редакцией («Северные цветы», 1901 г.), многое дополнено, а кое-что изменено, пожалуй, в ущерб непосредственному вдохновению. Впрочем, мы говорим лишь о нескольких строках.
Повторяем, что исчерпать всю книгу может только большая статья. Лучшее понятие о стихах Валерия Брюсова даст сама книга, изданная к тому же с любовью, изяществом и простотой, достойной содержания, в котором самые тонкие и мучительные вдохновения и мысли переданы простыми и отточенными словами. Эта умеренность и целомудрие – отличительная черта автора, теперь доведенная им до совершенства.
Книга «Urbi et orbi», превзошедшая во всех отношениях предыдущие сборники стихов Брюсова, представляет важный и знаменательный литературный факт. Беспочвенное «декадентство» осталось далеко позади, и путь к нему окончательно загражден…
Начало мая 1904
К.Д. Бальмонт. Собрание стихов
Том I: «Под северным небом», «В безбрежности», «Тишина».
Том II: «Горящие здания», «Будем как солнце». 1894–1904.
Книгоиздательство «Скорпион», 1904–1905
Бальмонт – первый поэт новой русской школы, удостоившийся «Собрания стихов» («Собрание» Минского еще не закончено). Впрочем, это еще не «Полное собрание», по крайней мере – самый ранний «Сборник стихотворений» (Ярославль, 1890) не вошел в эти два огромные, красивые, белые с серебром, тома. И все-таки в первый том вошло много такого, что так странно видеть в неуютном, потерявшем прелесть первоначальности издании. Возьмите майковского Пушкина, – как жестоко смотреть на громадные академические поля вокруг юношеских стихов – даже пушкинских. И «Собрание» Бальмонта, несмотря на изящество, не избежало какого-то налета «казенности», «подведения итогов»; как будто мало предусмотрительная и уже не дрогнувшая рука начинающего прошла по этим листам.
Бальмонт побывал на страницах большинства толстых наших журналов. Бальмонта знает «большая» публика; на стихи его пишут романсы. Бальмонт читал лекции, выступал на литературных вечерах. Последние сборники его стихов обсуждаются всегда, и по преимуществу как «все новые и новые звенья», по его же собственным словам (т. I, Из записной книжки 1904 г.). Статьи о творчестве Бальмонта, появляющиеся и у нас и за границей, в последнее время принимают какой-то завершительный, панегирический характер. Такова была статья Валерия Брюсова в «Мире искусства» после выхода в свет «Будем как солнце» и – Андрея Белого в «Весах» прошлого года. Таким образом, на наших глазах началась уже как будто «литературная история», и Бальмонт становится «юбиляром». А от юбилеев и итогов – всегда грустно.
Все перечисленное, однако, вовсе не доказывает, чтобы о Бальмонте можно было сказать последнее слово; так мне кажется особенно потому, что литература не пережила еще в достаточной мере «влияния» Бальмонта, а без следствий невозможно судить о причине. Выставляю именно эту причину, так как другая гласит, что творчество Бальмонта прогрессирует. Между тем вряд ли я ошибусь, если скажу, что кризис наступил и миновал, и величайшим подъемом был сборник «Будем как солнце», после которого начался медленный спуск с «горных вершин» («Только любовь»). И от следующего, пока только обещанного сборника «Литургия красоты», мы не вправе ожидать чего-либо, равного предыдущему, как это явствует из многих отдельных стихотворений (из осенних и зимних книжек журналов), долженствующих войти в «Литургию красоты». В них заметно уже что-то чрезмерно пряное, характеризующее наступивший перелом.
И все-таки всякая претендующая на полноту оценка будет одностороння – то партийна, то слишком «субъективна». Потому мне хочется наметить лишь некоторые «возможности» и ограничиться немногими обобщениями; остальное, по-моему, дело будущего. Так как многое и было и еще будет сказано «honoris causa», [130]130
«Ради почета» (лат.).
[Закрыть]мне кажется необходимым избежать хвалебного тона и посмотреть на стихи Бальмонта, насколько можно, – издали.
Как ни странно это теперь, – Бальмонт не сразу стал самим собой. Во-первых, в ранних стихах его есть чужие отголоски, иногда какие-то неуловимые, смутные, а иногда и очень явственные. Есть и Фет и Полонский. Во-вторых, та юношеская грусть, которая обыкновенно заставляет поэта смолоду ощущать свою старость и о которой нет и помину в нынешних стихах Бальмонта, – почти целиком заполняет первую книжку. Даже эпиграф – нежный и романтический – из Ленау: «Ohne das Gefolge der Trauer ist mir das Gijttliche im Leben nie erschienen [131]131
«Божественное в жизни никогда не являлось мне без сопровождения печали» (нем.).
[Закрыть]». Очевидно, так бесследно исчезнувшее теперь, юношеское, с широко открытыми глазами, – не было до конца свойственно Бальмонту. Или – те «тридцать лет», о которых дважды, если не ошибаюсь, упоминается в первом томе, и та, сопутствующая возрастающей славе, неэкономная трата стихов, которые, без сомнения, часто по количеству уступают качественности, – так перевернули и, можно сказать, «сгладили» мировоззрение и стиль – этих двух неоцененных спутников всякого писателя, которые требуют, однако, больших и самоотверженных забот. Прежде зоркий глаз – юношеский – мог наблюдать облако и ясно различать световые перемены в нем, а после – дерзкий и избалованный мальчик уже погнался за облаком с сачком. Ведь все равно – облако в сачок не попадет, а выплывет сквозь сетку, – и нечего уже капризно утверждать, что оно по-прежнему прекрасно. Пока издали смотрел, – оно было разноцветное, легкое, а теперь – какой-то туманный сгусток – ни вперед, ни назад ничего не видно.
Все эти упреки можно и должно предъявлять Бальмонту, потому что кто, как не он, – начинатель в России того литературного (по крайней мере «стихотворного») освобождения, которое теперь так распространено, так уже старательно многими опошлено и припечатано несколькими кличками, утратившими всякий смысл благодаря неумеренному злоупотреблению критиков или той, до странности враждебной, почве, на которой пришлось прививаться «новому искусству». Вначале это было какое-то подобие литературного «исхода», к несчастью скоро затертое, само окатившее чистый лик свой озлоблением, заимствованием. И Бальмонт, первоначально лишь «отчасти символист» (как справедливо припечатано в словаре), со своим талантом, вкусом и образованностью, мог бы отнестись тогда более чутко к носящейся в воздухе свободе, которая «для чистого остается чистой». У него же, в первой книжке, – рядом с «Цветком», который Надсону впору по бледности и вялости, – находится «челн, чуждый чистым чарам счастья».
Искусный, но несвоевременный фокус может принести вред, который поэту не снился. До сих пор можно слышать: «А, Бальмонт? Это – „чуждый чарам черный челн“?» И, остановившись на этом, дальше не идут, зато ходят и распространяют среди «родных и знакомых» одну, да плохую строчку.
Винить поэта за игру, конечно, нельзя. Но, повторяю, время было уж очень нежное и слишком много было врагов, которых долго не удавалось заставить примолкнуть. И вот, символизм, сразу принявший в себя неприятный элемент «игрушечности», несомненно сразу же стал ниже себя. Конечно, подражателей «черному челну» найдется гораздо больше, чем понимающих истинно глубокие образы.
А ряд глубоких образов появился у Бальмонта только в «Тишине». Это был как бы подход (осторожный еще) к большой горе, первая проба, после которой с небольшим промежутком колебаний («Горящие здания») обозначилась и самая вершина.
Несомненно, что-то означала эта недостаточная строгость Бальмонта в начале его стихотворчества. Я бы сказал, что это было преуменьшением задачи, которую и до сих пор не выполнил, да уж и не выполнит, Бальмонт. Та погоня за облаком, о которой я говорил, была каким-то чисто литературным приемом: из прежней томительности литературной – нерассудительный скачок к возможности, хотя и нового, но столь же упорного томления. Иначе говоря, в значительной своей части это не превысило «словесности», – и вот почему нельзя приписать одномуБальмонту поворота, который замечается теперь, когда под словами и образами, пусть совсем дикими для публики, любящей критиковать, но отказывающейся вникнуть, начинают нащупываться самые нервы искусства… да, пожалуй, уж и не искусства, а чего-то больше, прохладнее,судя по освежительному ветерку счастья,который нет-нет – и пахнёт оттуда. Пахнёт, и опять ничего нет, опять «словесность», «новый размер», – литературно, скромно, но не навсегда радостно.
Возвращаюсь к стихам, чтобы не пребывать в одной только области рассуждений. – Во втором сборнике («В безбрежности») все еще много совсем бледных стихов, в которых «форма» преобладает над «содержанием», так что ничто третье(и самое нужное) не рождается для искупления гладкости… «Первая любовь» – вовсе бесстрастна, несмотря на то, что «зардевшиеся розы и стыдливые лилеи нашу страсть благословляли в полуночной тишине» (розы не могут «рдеть» ночью, если им вообще непременно положено «рдеть»). К тому же указанный размер, которым очень злоупотребляет Бальмонт, более чем чужд данному стихотворению, а в иных случаях может безвозвратно опошлить, сделать общим местом – прекрасное. Об общих местах: почему следующие строки относятся к русалкам?
Мы знаем страсть, но страсти не подвластны.
Красою наших душ и наших тел нагих
Мы только будим страсть в других,
А сами холодно бесстрастны… и т. д.
Во-первых, это можно принять за загадку, которая намеренно таит смысл свой под безличными, общими словами. Ничего мокрого, ничего зеленого. Во-вторых, откуда этот неожиданный размер басни Крылова? Третье стихотворение – «Трубадур»: «Мадонна, солнце между звезд, мадонн прекрасных украшенье…» Какая тут Мадонна? Как слабо, вяло – «солнце между звезд»! Нет и «минутной прелести стиха», которой иногда радует Бальмонт. Все сплошное общее место, «вязь» бессвязных слов. Из лучшего, что есть в первых сборниках, можно указать стихи совсем без размера, как «Эльзи» (стр. 105).
Третий сборник – «Тишина». В нем сразу намечаются «приятные» стихи, как будто гремучий, досадный тормоз перестал верещать и колеса плавно идут по рельсам. Эту книгу сам Бальмонт называет «долгими скитаниями по пустынным равнинам и провалам тишины». В ней несравненно больше сосредоточенности, вдумчивости, самая образность углублена и не пустоока. «Она как русалка» (в противоположность возмутительным «Русалкам», о которых я говорил) обещает уже действительно несравненное стихотворение «У нее глаза морского цвета» (из «Будем как солнце»). Переход громаден, но вполне необоснован: те «Русалки» не должны были стать всеобщим достоянием, как многое из напечатанного в первом томе. Это вредно потому, что заставляет чуткого ценителя производить гигантские скачки и ломать голову, – как из никуда не годного вышло превосходное (а не чуткому, равнодушному, конечно, все равно, только бы гладенькие стишки, но ведь не для них издаются сборники стихов!). Между тем дело объясняется проще: для будущей оценки Бальмонта придется просто выкинуть многое, что не создано, а вымучено и придумано, то есть – сам читатель должен произвести работу автора.
«Тишина» – самое нежное и самое детское создание Бальмонта. Много задумчивого в «Мертвых кораблях», качаются размеры, и много глаз смотрит, и колокол звонит, и за горами – «пенье альпийских рожков».
И над мачтой мелькающей
Всё темней небеса.
И корабль убегающий
Уронил паруса.
Ангел готов указать на будущую «голубую бездну» скорбной рукой. И разлука…
Белый парус, в синих далях тающий,
Как «прости» всего, что Рок унес.
«Горящие здания» все-таки слабее «Будем как солнце» не потому, что в них нет стихов столь же прекрасных, а по общему напряжению. Песни огню еще приближаются к прежней «Тишине», а иногда, оставаясь «кинжальными словами», не обещают искренности солнечных гимнов. После сильного взрыва («Крик часового», «Отсветы зарева») начинают возвращаться полутемные, полусветлые «шорохи тишины», и в них слышно, как растет и крепнет большой поэт. Солнце – еще весеннее – не палит, не близится к земле, не синий еще кругозор, а голубоватый, бог весть чем манящий, как тишина; тишину можно слушать; а у солнца есть аромат.
Солнце пахнет травами,
Свежими купавами,
Пробужденною весной,
И смолистою сосной.
И никто, кроме поэта, об этом не знает. «И пусть», как будто звучит еще в «Горящих зданиях». А книга «Будем как солнце» вся требовательная, властная…
О ней я не буду говорить, – она еще так нова и близка, к тому же – связана со следующей («Только любовь»), которая войдет, очевидно, в неизданный пока третий том.
Мне хочется сказать еще одно: Бальмонт – романтик больше всех современников. И, особенно читая его ранние стихи, вспоминаешь романтического, до сих пор воспоминательного, критика: «К главным особенностям (русской народной поэзии) принадлежит музыкальность, певучесть какая-то. Между русскими песнями есть такие, в которых слова как будто набраны не для составления какого-нибудь определенного смысла, а для последовательного ряда звуков, нужных „для голоса“. Уху русский человек жертвовал всем – даже смыслом».
Белинский (это он!) говорил о русской, притом – народной, поэзии. Несмотря на то, что Бальмонт не совсем русский и уж вовсе не народный поэт, – он обладал этим в высшей степени русским свойством – «звукоподражательностью». Но в специально «русских» стихах (о каком-то «седом» ямщике, о Дмитрии Красном) – он оказался скорее «интернациональным», не глубоко проникшим в «деревянную Русь». И, научившись «ковать железо и закаливать сталь», он, может быть, уже исчерпал все свои жертвы обоим богам – и «богу покоя и богу движения», – и обращается к области, менее всего ему свойственной: к области рассудочной поэзии.
1905