Текст книги "Том 8. Письма 1898-1921"
Автор книги: Александр Блок
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 39 страниц)
204. С. А. Венгерову. <1908. Петербург>
Глубокоуважаемый Семен Афанасьевич.
Прошу Вас, примите Якова Анисимовича Горувейна по неотложно важному общественному делу. Если Вы не сможете помочь ему сейчас (помощь необходима сегодня же, как он расскажет Вам), то, может быть, сможете указать ему, куда он мог бы обратиться. Лично я не обращаюсь к Вам только потому, что сам сейчас отправился хлопотать по этому делу. Прошу Вас извинить нас с Я. А. Горувейном за то, что беспокоим Вас в неурочные часы, но, как Вы узнаете из рассказа его, помощь действительно неотложна, так как людям, о которых хлопочет Я. А. Г., грозит смертная казнь.
Преданный Вам Александр Блок.
205. А. Н. Чеботаревской и Ф. К. Сологубу. 22 января 1909. < Петербург>
Милые Анастасия Николаевна и Федор Кузмич.
Получив сейчас письмо, хотел зайти поговорить, да боюсь, что мы совсем бесплодно будем говорить и Вы не убедитесь. Право, не обращайтесь ко мне с такими просьбами. Я говорю совершенно прямо: если бы я умел быть легким и веселым, я бы непременно принял участие в затее постановки «Ночных плясок». Это совсем не то, о чем Вы пишете, Анастасия Николаевна, и не соответствует чтению на эстраде; против таких затей я ничего не имею. Но зато я и не умею.Мое выступление в роли очень большой, трудной, требующей грации и развязности, в роли иронической, – будет очень безвкусной пародией на «юного поэта» и на самого себя, даже если бы я загримировался и долго репетировал.
Если Вы менялюбите, не настаивайте. Если будете настаивать, значит Вы любите не меня, а мою тяжелую и неповоротливую маску, которая мневсегда доставляет мучение.
Кроме всего этого, мне теперь очень трудно вообще Вы знаете, что мы с Любовью Дмитриевной со дня на день ждем ребенка.
Вы думаете, что у меня нет искушения опять поддаться Маскараду? Преодолеть его гораздо труднее.
В Маскараде – больший квиетизм и laisser faire [23]23
Непротивление (франц.)
[Закрыть], когда Маскарад временный.
Страшно играть масками и подмостками. Можно пойти на такую игру, только зная с уверенностью, что после нее уже не проснешься. Или – так легко, как Бенуа. Но у меня нет такой легкости; не сердитесь на меня.
Любящий Вас Ал. Блок.
206. Ф. Ф. Коммиссаржевскому. <29 января 1909. Петербург>
<…> Сейчас вернулся из театра и приношу мою глубокую и искреннюю благодарность глубокоуважаемой Вере Федоровне и Вам за постановку «Праматери». Представьте себе, что я не только наслаждался, но интересовался тем, что будет дальше, хотя знаю трагедию наизусть… Хотелось бы лично передать Вам это и многое еще, но не мог прийти за кулисы потому, что переживаю очень трудные для себя дни и прячусь от людей. Часы после поднятия занавеса были самые лучшие, так отрадно было смотреть на Вашу работу, на декорации Бенуа и слушать свои стихи, которые я люблю, но которые сегодня показались мне слишком интимными для сцены и для Грильпарцера. Пожалуй, он грубее и страстнее. Но это впечатление Вы восстановили своим ритмом <…>
207. А. Н. Чеботаревской. 30 января 1909. <Петербург>
Дорогая, глубокоуважаемая Анастасия Николаевна, не надо, не надо, прошу Вас. Вы не можете себе представить, как мне трудно и тяжело – не только сейчас, но весь этот сезон. Даже когда вижу людей, которых люблю, хочу от них прятаться. А это доказывает уже, что пришли очень черные дни. Когда я говорю шутливо, мне ужасно не до шуток, страшно тяжело. Думаю, что эта тревога имеет совсем не одни личные основания. Вы слышали, что делается с А. Белым? Право, я понимаю его и только не хочу распускаться.
А можно бы.
Может быть, все мои основания и доводы кажутся Вам бездоказательными. Это толькооттого, что мы такие разные, разных темпераментов. Но ведь и у Вас останавливается сердце перед некоторыми явлениями. И скоро придет время, когда у всех нас сердце сожмется перед одним и тем же (и это куда важнееземлетрясений).
А теперь вот что: И. И. Ясинский редактирует журнал «Новое слово», издаваемый Проппером.
Журнал с гонорарами, но будет в течение года рассылаться бесплатно при «Биржевых ведомостях» по всей провинции в количестве 150 000 экз. И. И. ездил к Федору Кузмичу на Широкую улицу, там узнал, что он переселился, а потом встретил меня и очень просит передать Федору Кузмичу, что он хотел бы получить от него рассказы и стихи. За стихи платят 50 коп., а относительно гонорара за рассказы можно условиться с издателем. Пожалуйста, передайте это Федору Кузмичу, которого приветствую горячо.
Преданный Вам Ал. Блок.
208. В. В. Розанову. 17 февраля 1909. <Петербург>
Глубокоуважаемый Василий Васильевич.
Прочитал я обе заметки Ваши в «Новом времени», в которых Вы говорите обо мне. Хочу написать Вам сейчас только так – несколько слов, потому что надеюсь ответить подробно на все в печати, если дадут место в «Речи». Мне очень легко возразить Вам по каждому пункту, но, пожалуй, не могу сговориться с Вами в одном: т. е. точно так же, как Вы останетесь совершенно собою, так я останусь в этом одном– представителем разряда людей, Вам непонятных и даже враждебных, представителем именно интеллигенции(так как Вы говорите обо мне, в сущности, как о представителе группы, а упоминая о «декадентстве», «индивидуализме» и т. д. метите мимо меня). Я очень рад именно тому, что я имею право возразить Вам именно как представитель группылиц; и потому возражать я буду меньше всего – глубокому мистику и замечательному писателю Розанову, больше всего – «нововременцу» В. В. Розанову. Великая тайна, и для меня очень страшная, – то, что во многих русских писателях (и в Вас теперь) сплетаются такие непримиримые противоречия, как дух глубины и пытливости и дух… «Нового времени».
Ведь я, Василий Васильевич, с молоком матери впитал в себя дух русского «гуманизма». Дед мой – А. Н. Бекетов, ректор СПб. университета, и я по происхождению и по крови «гуманист», т. е., как говорят теперь, – «интеллигент». Это значит, что я могу сколько угодно мучиться одинокими сомнениями как отдельная личность, но как часть целого я принадлежу к известной группе, которая ни на какой компромиссс враждебной ей группой не пойдет. Чем более пробуждается во мне сознание себя как части этого родного целого, как «гражданина своей родины», тем громче говорит во мне кровь. Я не отрицаю, что я повинен в декадентстве, но кто теперь в нем не повинен, кроме мертвецов? Думаю, что и Вы его не избегли, потому что оно – очень глубокое и разностороннее явление.
Так вот, не мальчишество, не ребячливость, не декадентский демонизм, но моя кровьговорит мне, что смертная казнь и всякое уничтожение и унижение личности – дело страшное, и потому я (это – непосредственный вывод, заметьте, тут ни одной посылки для меня не пропущено) не желаю встречаться с Пуришкевичем или Меньшиковым, мне неловко говорить и нечего делать со сколько-нибудь важным чиновником или военным, я не пойду к пасхальной заутрене к Исакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что болтается – жандармская епитрахиль или поповская ногайка. Все это мне по кровиотвратительно. Что старомумужику это мило – я не спорю, потому что он – уже давно раб, а вот молодым, я думаю, всем это страшно, и тут – что народ, что интеллигенция – вскоре (как я чаю и многие чают) будет одно.
Очень заговорился, хотел бы еще много сказать Вам, но лучше оставлю до статьи. Только вот еще: Вы неверно меня цитируете в обоих случаях; кроме того, знаю я эту любовь к мелочам быта, люблю ее в Вас лично ужасно и боюсь ее в Вас как писателе. Позвольте мне, в числе многих других и как бы уже не от своего лица, сказать Вам, что этой любовью, этой прелестью и нежностью невольно прикрываются самые страшные ямы – сентиментальность и жестокость – родные сестры. Уж лучше, я думаю, быть «бесчувственным».
Искренно Вас уважающий Александр Блок.
209. Л. Я. Гуревич. 19 февраля 1909. Петербург
Глубокоуважаемая и дорогая Любовь Яковлевна.
Спасибо Вам за письмо. Ужасно жалею, что Вы не были вчера, у меня осталось самое радостное впечатление: очень хорошо и внимательно слушали, и потому сам я читал лучше, чем обыкновенно. Посылаю Вам драму, когда прочтете – перешлите ее, пожалуйста, мне. Если напишете несколько слов о ней, – спасибо, но я знаю, как это трудно и досадно иногда; если не захочется, не пишите.
Преданный Вам Алекс. Блок.
210. В. В. Розанову. 20 февраля 1909. <Петербург>
Спасибо Вам за письмо, дорогой Василий Васильевич. Не могу я судить о Ваших личных отношениях с Мережковскими и не хочу знать о мотивах Вашего взаимного расхождения: просто – не интересуюсь, и не могу интересоваться тем, во что не имею возможности проникнуть: ведь эти отношения – страшно глубокие и давнишние, основание их – идейное, следовательно, и оценит их будущий историк литературы. Я просто не хочу оценивать сейчас, очень ценя лично как Вас, так и Дмитрия Сергеевича и Зинаиду Николаевну.
А я хочу сейчас только сказать Вам в ответ свои соображения по важнейшему для меня пункту Вашего письма: о терроре. Страшно глубоко то, что Вы пишете о древнем «дай полизать крови». Но вот:
Сам я не «террорист» уже по тому одному, что «литератор». Как человек, я содрогнусь при известии об убийстве любого из вреднейших государственных животных, будь то Плеве, Трепов или Игнатьев. И, однако, так сильно озлобление(коллективное) и так чудовищно неравенство положений – что я действительно не осужу террора сейчас.Ведь именно «литератор» есть человек той породы, которой суждено всегда от рожденья до смерти волноваться, ярко отпечатлевать в своей душе и в своих книгах все острые углы и бросаемые ими тени. Для писателя – мир должен быть обнажен и бесстыдно ярок. Таков он для Толстого и для Достоевского. Оттого – нет ни минуты покоя, вечно на первом плане – «раздражительная способность жить высшими интересами» (слова Ап. Григорьева). Ничего «утомительнее» писательской жизни и быть не может. Теперь: как осужу я террор, когда вижу ясно, как при свете огромного тропического солнца, что: 1) революционеры, о которых стоит говорить (а таких – десятки), убивают, как истинные герои, с сияньем мученической правды на лице (прочтите, например, 7-ю книжку «Былого», недавно вышедшую за границей, – о Каляеве), без малейшей корысти, без малейшей надежды на спасение от пыток, каторги и казни, 2) что правительство, старчески позевывая, равнодушным манием жирных пальцев, чавкая азефовскими губами, посылает своих несчастных агентов, ни в чем не повинныхи падающих в обморок офицериков, не могущих, как нервная барышня… из Медицинского института, видеть крови, бледнеющих солдат и геморроидальных «чинов гражданского ведомства» – посылает «расстрелять», «повесить», «присутствовать при исполнении смертного приговора».
Ведь правда всегда на стороне «юности», что красноречиво подтверждали и Вы своими сочинениями всегда. Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость, семидесятилетний сифилитик, который пожатием руки заражает здоровую юношескую руку. Революция русская в ее лучших представителях – юность с нимбом вокруг лица. Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески не мудра, – завтра возмужает. Ведь это ясно, как божий день.
Нам завещана в фрагментах русской литературы от Пушкина и Гоголя до Толстого, во вздохах измученных русских общественных деятелей XIX века, в светлых и неподкупных, лишь временно помутившихсявзорах русских мужиков – огромная (только не схваченная еще железным кольцом мысли) концепцияживой, могучей и юной России. Если где эти заветы хранятся, то, конечно уж, не в сердцах «реальных политиков» (хотя бы реальнейших из них и живейших – кадет), не в столыпинском, не в романовском, – но только в тех сердцах, которые тревожно открыты, в мыслях, которые вбирают в себя эту концепцию, как свежий воздух.
Если есть чем жить, то только этим. И если где такая Россия «мужает», то, уж конечно, – только в сердце русской революции в самом широком смысле, включая сюда русскую литературу, науку и философию, молодого мужика, сдержанно раздумывающего думу «все об одном», и юного революционера с сияющим правдой лицом, и все вообще непокладливое, сдержанное, грозовое, пресыщенное электричеством. С этой грозой никакой громоотвод не сладит.
Преданный Вам Ал. Блок.
211. Матери. 23 февраля 1909. <Петербург.>
<…> Мы хотим ехать в Венецию и Флоренцию сначала.
Розанову я не стану отвечать.
Вообще подумываю о том, чтобы прекратить всякие статьи, лекции и рефераты, чтобы не тратиться по пустякам, а воротиться к искусству. В этом меня убеждают Люба и разные другие лица.
Думаю, что на это крайне вознегодуют Мережковские, к которым я не иду все – не хочется. Ужасно они отвлеченные люди. А к их речам о Христе, которые теперь, судя по фельетонам, возобновились (и постоянно способны возобновляться, как холера), я отношусь опять со скукой и досадой.
Можно писать разве изредка для народа и очень изредка – фельетоны, – и то если это не повредит ощутительно. Кроме того, и вообще писать надо бы поменьше, чтобы не впасть в андреевскую стряпню.
Болтливая зима и все прочее привели меня опять к опустошению, у меня не хватает творчества на четыре стиха. Надеюсь – не навсегда.
Самое трудное при этом, конечно, заработок. Если печататься реже, он будет меньше. Надо что-нибудь изобрести. А что ты об этом думаешь?
Целую крепко.
Саша.
212. Л. Н. Андрееву. 4 марта 1909. <Петербург>
Дорогой Леонид Николаевич.
И у меня сейчас затянувшийся бронхит, так что я безвыходно сижу дома. Потому сообщаю Вам письмом все свои соображения о «Песне Судьбы».
После многих перечитываний, переделок, разговоров и переписки со Станиславским я пришел к убеждению, что пьеса еще не доведена до той отчетливости, когда ее можно ставить на сцене. Может быть, она не прошла еще и полдороги. Не говорю даже о явственных теперь для меня самого недостатках в целых диалогах (которых у меня, однако, нет еще сил исправить), есть в целом какая-то несвязность. То, что все это я сам все яснее вижу, очень меня утешает, но вместе с тем убеждает, что не надо еще производить над пьесой никаких манипуляций, кроме печати. Печатать пора, хотя бы впоследствии возникли новые варианты и переделки, потому что я хочу, чтобы услыхали то, что для читателя уже сказалось. Но преподносить в таком виде зрителю через лапищи актера – все равно что посыпать солью незатянувшуюся рану: только хуже будет болеть.
Все это Вы, конечно, поймете. Пока же только хочу поблагодарить Вас – за приглашение и в дело и к Вам. Сейчас я ужасно изнервлен и опустошен зимними событиями, пуще всего хочу выбраться из Петербурга.
Крепко жму Вашу руку.
Александр Блок.
213. Матери. 13 марта <1909. Петербург>
Мама, я вкладываю в Любино письмо только эту записочку. Всего все равно не описать. – Мы уже послали за заграничным паспортом и вывесили объявление о сдаче квартиры. – На Гоголевском вечере не буду читать, что-то расстроилось– Вчера очень хорошее впечатление оставил у нас Вал. Брюсов. Я чувствую к нему какую-то особенную благодарность за его любовь к стихам, он умеет говорить о них, как никто. И я с ним говорил, как давно уже не говорил ни с кем, на языке, понятном, вероятно, только поэтам. Он очень оценил мои переводы из Гейне.
Чтение «Песни Судьбы», по-видимому, тоже не состоится. – Сегодня мы идем наконец в «Зигфрида». – Толстой поправляется. На днях, однако, Зинаида Николаевна получила от него письмо – совсем старческим почерком. Карточки его я знаю. Целую крепко.
Саша.
Завтра буду у Зинаиды Николаевны – с В. Г. Успенской.
«Песня Судьбы» выйдет в IX альманахе в апреле, а «На поле Куликовом» – в Х-м – в мае. – Андреев написал мне обиженное и злое письмо – за мой отказ. Но я отказал уже и Мейерхольду, который, по-видимому, был совершенно уверен, что он будет ставить пьесу на будущий сезон в Александринке.
Новых стихов нет пока. А вот, я думаю, в Венеции, Флоренции, Равенне и Риме – будут.
В Петербурге – серо, то снег, то ливень. Мрак и слякоть. Иногда весна похожа на осень.
Немножко подвинулась пьеса. Тернавцева не слушал.
Получила ли ты Зайцева – в подарок? (мне он прислал).
214. Матери. <12–13 апреля 1909. Петербург>
Мама, ты пиши нам приблизительно так: с 18–23 IV–Venezia, poste restante, A. Block. Следующую неделю – Firerize, р. г., потом – Roma, р. г. Впрочем, мы это напишем точно оттуда. Наш круговой билет взят.
Имей в виду, что дворник предупрежден, что ты и тетя можете всегда приехать на нашу квартиру. Объявление о сдаче ее снято до нашего возвращения. Французский ключ у дворника. Посылаю тебе «Итальянский сборник», в котором ты обрати внимание на Толстого и Гиппиус. Сегодня иду к Мережковским прощаться.
В Шахматово с сегодняшнего числа переведены «Речь», «Слово» и «Наша газета». Если найдешь на моем столе интересные для тебя журналы, читай их.
13 апреля
Вчера днем мы с Любой были у Мережковских, простились и перецеловались. Я их люблю все-таки всех трех: в них есть вкус, злоба и воля. – А вечером я воротился совершенно потрясенный с «Трех сестер». Это – угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, которую я завтра, слава тебе господи, покину. И даже публика – дура, – и та понимает. Последний акт идет при истерических криках. Когда Тузенбах уходит на дуэль, наверху происходит истерика. Когда раздается выстрел, человек десять сразу вскрикивают плаксиво, мерзко и искренно, от страшного напряжения, как только и можно, в сущности, вскрикивать в России. Когда Андрей и Чебутыкин плачут, – многие плачут, и я – почти. Я не досидел Метерлинка и Гамсуна, к «Ревизору» продирался все-таки сквозь полувековую толщу, а Чехова принял всего, как он есть, в пантеон своей души, и разделил его слезы, печаль и унижение; и, должно быть, всех все-таки искреннее в театре, хотя и сидел на великолепном казенном месте. Тут же болтался Л. Андреев, который, несмотря на свою картонность, все-таки трогательно волновался и злился.
Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву – для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш – российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники – не показывают своего лица, а натравляют нас друг на друга.
Изо всех сил постараюсь я забыть начистоту всякую русскую «политику», всю российскую бездарность, все болота, чтобы стать человеком, а не машиной для приготовления злобы и ненависти. Или надо совсем не жить в России, плюнуть в ее пьяную харю, или – изолироваться от унижения– политики, да и «общественности» (партийности).
Сейчас пришло твое злое тоже письмо. На квартиру приезжай непременно, все распоряжения сделаны. Тетина квартира все еще не сдается, оказывается, это не так легко. Целую крепко. Завтра уедем.
Саша.
Я считаю теперь себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих помоях.
215. Г. И. Чулкову. Апрель 1909. <Петербург>
Милый Георгий Иванович.
Наконец-то собираюсь Вам написать. Никогда еще не переживал я такой темной полосы, как в последний месяц – убийственного опустошения. Теперь, кажется, полегчало, и мы уедем, надеюсь, скоро – в Италию. Оба мы разладились почти одинаково. И страшно опостылели люди. Пил я мрачно один, но не так уж много, чтобы допиться до крайнего свинства: скучно пил.
А Вы продолжаете жить один и не видеть людей? И хорошо?
Напишите мне в Шахматово. Из заграницы мы вернемся туда – месяца через 2–3 теперь. Квартиру сдаем – пока тщетно. Пишется вяло, и плохо, и мало. Авось все это летом пройдет.
Ну, целую Вас, милый. Надежде Григорьевне поклон. Осенью увидимся – не правда ли?
Ваш Ал. Блок.
216. Матери. 7 мая 1909. Венеция
Получила ли ты, мама, от меня карточку? Не удивляйся, что я долго не пишу, здесь очень трудно и читать и писать. Даже сейчас не: знаю, о чем писать. Я здесь очень много воспринял, живу в Венеции уже совершенно как в своем городе, и почти все обычаи, галереи, церкви, море, каналы для меня – свои, как будто я здесь очень давно. Наши комнаты выходят на море, которое видно сквозь цветы на окнах. Если смотреть с Лидо, весь север окаймлен большими снежными вершинами, часть которых мы проехали. Вода вся зеленая. Это все известно из книг, но очень ново, однако, – новизной не поражающей, но успокоительной и освежающей. Дня через три мы уедем в Падую. Жить спокойно, просто и дешево. Очень многие мои мысли об искусстве здесь разъяснились и подтвердились, я очень много понял в живописи и полюбил ее не меньше поэзии за Беллини и Боккачио Боккачино, окончательно отвергнув Тициана, Тинторетта, Веронеза и им подобных (за исключением некоторых деталей).
Здесь открыта еще международная выставка, на которой представлена вся современная живопись (кроме России). Общий уровень совершенно ничтожен, хотя выставлен почти весь Штук, Цорн и Дегаз. Но итальянская старина ясно показывает, что искусство еще страшно молодо, что не сделано еще почти ничего, а совершенного – вовсе ничего: так что искусство всякое (и великая литература в том числе) еще все впереди. Здесь хочется быть художником, а не писателем, я бы нарисовал много, если бы умел. Среди итальянских галерей и музеев вспоминается Чехов в Художественном театре – и не уступает Беллини; это – тоже предвестие великого искусства. Несчастную мою нищую Россию с ее смехотворным правительством <…>, с ребяческой интеллигенцией я бы презирал глубоко, если бы не был русским. Теперь же я знаю, что все перечисленное, и даже все видимое простымглазом, – не есть Россия; и даже если русские пентюхи так и не научатся не смешивать искусства с политикой, не поднимать неприличных политических споров в частных домах, не интересоваться Третьей думой, – то все-таки останется все та же Россия «в мечтах».
Вчера приехала Анна Ивановна, которая совершенно нам не мешает, а мне даже развлекательно и легко болтать с ней о пустяках. Люба ходит в парижском фраке, я – в венском белом костюме и венецианской панаме. Рассматриваю людей и дома, играю с крабами и собираю раковины. Все очень тихо, лениво и отдохновительно. Хотим купаться в море. Наконец-то нет русских газет, и я не слышу и не читаю неприличных имен Союза русского народа и Милюкова, но во всех витринах читаю имена Данта, Петрарки, Рескина и Беллини. Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину – Европу, и Италию особенно.
Ну, пойду бродить опять. Крепко целую тебя. Напиши во Флоренцию.
Саша.