Текст книги "Том 8. Письма 1898-1921"
Автор книги: Александр Блок
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)
321. Матери. 24 июня <1912. Петербург>
Мама, в нашей квартире уже работают, недели через три можно будет переехать. Вчера я был там долго, сама она мне уже не показалась такой грандиозной, зато вид из окон меня поразил. Хотя фабрики дымят, но довольно далеко, так что не коптят окон. За эллингами Балтийского завода, которые расширяют теперь для постройки новых дредноутов, виднеются леса около Сергиевского монастыря (по Балтийской дороге). Видно несколько церквей (большая на Гутуевском острове) и мачты, хотя море закрыто домами. Воздух хороший.
Вчера в Исаакиевском соборе служили панихиду по Сапунове, народу было немного и было очень трогательно. Кузмин очень хорошо молился и крестился. После этого мы с Румановым завтракали на крыше Европейской гостиницы, он меня угощал; там занятно: дорожка, цветники и вид на весь Петербург, который прикидывается оттуда Парижем, так что одну минуту я ясно представил себе Gare du Nord, [55]55
Северный вокзал (франц.)
[Закрыть]как он виден с Монмартра влево. – Сытин уже печатает мои книжки, вероятно с картинками.
Люба вчера не играла, а сегодня будет играть в пьесе Шоу главную роль (которую играла Савина). Я не поеду смотреть, она отсоветовала, а во вторник мы будем, вероятно, выбирать обои.
Господь с тобой.
Саша.
Териокская труппа будет играть в Оллиле (рядом) в народном театре, принадлежащем г. Репину и его супруге, которая жрет сено.
322. Матери. 27 июня <1912. Петербург>
Мама, вчера приехала Люба, мы были на квартире, а потом выбирали обои. Вечером я читал ей оперу, что готово, и ей понравилось. Сегодня к вечеру она уедет опять. В пьесе Шоу осталась собой довольна, чувствовала себя свободно и была красиво загримирована. Я не видал. Вырезки не догадываюсь присылать, их и немного, а в некоторых газетах, которых я не вижу, ругаются.
Кое-что из того, что ты пишешь, со слов тети, о композиторах, я знаю. Судить, однако, не могу совсем и полагаюсь на судьбу; мало думаю о том, кто будет писать музыку и будет ли кто; сам для себя некоторые партии распеваю; одно время мне показалось, что выходит не опера, а драма, но выходит все-таки опера: меня ввело в заблуждение одно из действующих лиц, которое по характеру скорее драматично, чем музыкально; это – неудачник Бертран.
Сегодня пишу Терещенке.
А что, по-твоему, нужно исправлять в «Незнакомке»? – В Териоках предполагается вечер памяти Сапунова, для чего вытащат, может быть, его декорации к «Балаганчику». Люба будет играть или «Смерть» (как ее привыкли называть актеры), или даму, которая разговаривает с рыцарем (третья пара); но это будет уже после Стриндберговского вечера. Там Пяст будет говорить вступительное слово и обтесывать актеров, из которых многие плохо понимают Стриндберга. – На Сапуновском вечере Люба будет еще читать – «Мужайтесь, о други» и что-нибудь лермонтовское. Сапунов очень любил стихи, особенно Лермонтова и Тютчева, и в нем самом было роковое и романтическое. Мейерхольд своим талантом покорил себе всю труппу, и Любу в том числе. Я плохо знаю его идеи, Люба говорит, что он очень развился и окреп в последние годы, когда мы с ним почти не виделись.
В труппе, конечно, раздоры, но надежды не теряются. Публики мало, но и это не смущает —
Бедна моя дорога, —
Но это не страшит,
как говорил где-то Сологуб-
Может быть, устроив квартиру, я и поеду куда-нибудь отдохнуть. За границу – не хочу.
В Петров день еду смотреть Кальдерона, где Люба не участвует («Поклонение Кресту»).
Вероятно, с Верховским, к которому сегодня или завтра пойду (и с Пястом). Я совсем не знаю Кальдерона, но думаю, что встречусь с ним скоро и притом – близко.
Жары опять давно нет.
Господь с тобой.
Саша.
Люба сейчас ходит по делам.
323. Матери. 3 июля <1912. Петербург>
Я думаю, мама, что тетя Соня спутала имя: сестру Аси зовут Наташей,а не Таней. Что это именно она, я почти не сомневаюсь. Она мне тогда очень понравилась – она тихая и русская, в ней есть старинное. Сережиной жизни я окончательно не понимаю – до такой степени, что даже не удивляюсь ничему; я думаю, что он все еще не определился, и судьбы, им играющие, – мальчишеские судьбы, так что события его жизни, хотя и очень разнообразные, можно смешать и поставить в другом порядке, и от этого ничего бы не переменилось. С ним не случилось еще чего-то основного и бесповоротного. Может быть, женитьба поможет ему не засиживаться в мальчишках. Впрочем, ему еще мало ведь лет.
У меня нет пока никаких событий с последнего письма. Стало опять очень жарко. На улицах опять фонари, прошли белые ночи. Я хожу иногда в Ботанический сад, там есть скверная простокваша и цветники, из которых многие огорожены заборами, чтобы нельзя было приблизиться. Паровые конки и локомотивы стали топить каким-то особенно вонючим углем, вероятно, потому, что «чистой» публики в Петербурге не осталось. Большая часть мостовых разломана. Однако я хочу постараться дописать оперу здесь.
Это хорошо, что полы красить недорого.
Господь с тобой.
Саша.
Как только я написал, что нет событий, так они, конечно, явились. Сейчас прочел о Руманове в «Речи», он уже в тюрьме. На днях только он разошелся с женой, переехал, сделал то, что полтора года собирался сделать и что его мучило. Никаких подробностей еще не знаю.
Сейчас пришло твое второе письмо – с Сережиным. Значит, это третья сестра, которой я не знал. То, что пишет Сережа, мне необыкновенно близко именно сейчас. Когда все вокруг или убого, или ужасно, – остается жить только «последним». В последнем мы с Сережей всегда близки, настолько же, насколько далеки во внешнем. Напишу ему.
До сих пор я не был в Царском. Я соскучился о Жене, давно не видел его. Меня удерживает только боязнь «вавилонских систем» и лень, а впрочем, я думаю, что перейду и через это; мне не хватает его чистоты и благородства среди этого мрака – петербургского зноя, гибели Сапунова, ареста Руманова, <…> припадков Верховского, нищеты Ремизова, беспокойства за Борю и за Пяста… и т. д., – всего не перечислить.
Вот стихотворение Тютчева.
Господь с тобой.
Два голоса
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы, молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги!
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревоги и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец.
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.
Пускай Олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец:
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.
Перед последней строчкой неожиданно приехала Люба! Скоро она будет играть мужскую роль (Лисардо) в «Поклонении Кресту». Сейчас едем на квартиру. Вечером она опять уедет.
324. Матери. 15 июля <1912. Петербург>
Мама, я приехал кстати: в пятницу уже звонил ко мне Терещенко, приехавший на два дня; вчера днем он приехал ко мне, мы долго сидели, я читал ему оперу, которая ему понравилась, он сделал несколько замечаний, которые я приму к сведению. Надеется все еще на Глазунова. Терещенко какой-то расстроенный и грустный, у него все больны и какие-то еще неприятности; это украшает его, согласно обычаям христианского мира, в котором вот уже 1912 лет людей украшают главным образом «неприятности».
Пока мы говорили с Терещенкой, пришел Женя, сидел в столовой и пил чай. Потом Терещенко отвез нас обеих на Финляндский вокзал, и мы поспели к самому Стриндберговскому спектаклю. Спектакль был весь праздничный и, несмотря на некоторые частные неудачи, был настоящий. Прежде всего Пяст прочел большую речь за черным столом перед рампой, густо заложенной папоротником. Все первое действие Люба не сходила со сцены и наконец по-настоящему понравилась мне как актриса: очень сильно играла. Действие происходит в церкви, Жанна (которую она играла) стоит среди церкви с ребенком на руках и произносит слова, полные страшных предчувствий (пьеса написана тогда же, когда «Inferno»); Люба говорила наконец своим, очень сильным и по звуку и по выражению голосом, который очень шел к языку Стриндберга. Впервые услышав этот язык со сцены, я поразился: простота доведена до размеров пугающих: жизнь души переведена на язык математических формул, а эти формулы, в свою очередь, написаны условными знаками, напоминающими зигзаги молний на очень черной туче; в те годы Стриндберг говорил исключительно языком молний; мир, окружавший его тогда, был, как грозовая июльская туча, – tabula rasa, [56]56
Гладкая дощечка (чистый лист) (лат.)
[Закрыть]на которой молния его воли вычерчивала какие угодно зигзаги.
Режиссер (Мейерхольд) и декораторы (с помощью режиссера), по-видимому, это если не поняли, то почувствовали, и потому – все восемь картин на сцене, не ярко освещенной, – задний фон – сине-черный занавес, сквозь который просвечивают беспорядочные огни. Иногда появится на нем красное пятно; все время мелькают на нем то бутылки с вином (парижское кафэ), то лоснящийся цилиндр и узкий сюртук героя, которого математика Рока загоняет в ужасное; то битая морда сыщика или комиссара; то красное манто кокотки и отсвечивающий рубином крест у нее на груди; вдруг среди кафэ, в сценическом положении, почти нелепом, проскальзывают черты софокловой трагедии; полицейский комиссар вдруг неожиданно и нелепо начинает напоминать вестника древней трагедии.
Ничего, кроме сине-черного и красного. Таковы Софокл и Стриндберг.
Среди публики, очень внимательной, довольно многочисленной и не похожей на русскую дачную шваль (много шведов и финнов), была дочь Стриндберга; Пяст представил меня ей, но я, к сожалению, не мог сказать ничего ни по-шведски, ни по-немецки; она очень высокая худая пожилая женщина в треуголке с белым пером, одета просто; некрасивостью и измученностью очень напоминает отца – напоминает самым лучшим образом; она говорила, между прочим, что Люба играет Жанну лучше, чем гельсингфорсская актриса.
Люба приедет на этой неделе, и мы переедем на квартиру, которая готова (я был там в пятницу). Жара в Петербурге, и все время, оказывается, была жара. – Из Териок мы ехали с Женей вдвоем (ему тоже понравилось все, и Люба), в вагоне клевали носом от усталости. Он переночевал у меня, а сегодня рано утром ушел, пока я спал.
Разбираю старые бумаги.
Господь с тобой.
Саша.
Опускаю только вечером: такая жара, что нельзя выйти. Сегодня прочел в «Речи», что Руманова освободили.
325. Матери. 21 июля 1912. <Петербург>
Мама, жара неслыханная, вчера я купался уже два раза больше ничего нельзя делать. Сегодня поеду в Царское вечером, вчера сговорился с Женей по телефону.
Раисова пела все-таки очень хорошо, к тому же несколько старинных цыганских песен, которые попадаются в «Цыганских песнях в лицах». Она совсем старая и толстая, голос у нее надтреснутый, но большое искусство.
У цыган, как у новых поэтов, все «странно»: год назад Аксюша Прохорова пела: «Но быть с тобой сладко и странно», а теперь Раисова пела: «И странно и дико мне быть без тебя, моя лебединая песня пропета».
Озерковский театр на горе, и перед спектаклем все смотрели, как какой-то, кажется, Блерио, описывал над Петербургом широкие круги на высоте, которой я, кажется, еще ни разу не видел. Почти пропадал из глаз и казался чуть видным коршуном, а когда пролетал над Озерками, доносился шум пропеллера (кто-то в публике сказал: «А вот и голосок его слышен»). Господь с тобой.
Саша.
326. И. П. Брихничеву. 26 августа 1912. <Петербург>
Многоуважаемый Иона Пангелеевич.
Я не враг Вам, но и не Ваш. Весь мир наш разделен на клетки толстыми переборками: сидя в одной, не знаешь, что делается в соседней. Голоса доносятся смутно. Иногда по звуку голоса кажется, что сосед – близкий друг; проверить это не всегда можешь.
Пробиться сквозь толщу переборки невозможно. Делаешь, сидя в своей клетке, одинокое дело: иногда узнаешь, что это цело где-то, вне поля моего зрения, принесло плод. Точно так же узнаешь, что дело соседа, чей голос казался родным, принесло плод. Все эти узнавания отрывочны, недостаточны, скудны.
Все это говорю я совсем не с отчаянием; хочу показать только, почему мне кажется невозможным делать общеедело с Вами, с кем бы то ни было.
Не говорю даже и «навсегда», – но теперь так. Правда в том для меня (может быть, даже жестокая, но я не чувствую жестокости), что чем лучше я буду делать свое одинокое дело, тем больший принесет оно плод (как, где, когда – все это другое, сейчас не о том говорю). Это не значит, что в России, например, нет такого четвертогосердца, которое бы слышало биение трех сердец (скажем: клюевского, Вашего и моего) как одно биение. Ваша вера так велика, что из подобных фактов (а они существуют, я не сомневаюсь в этом) Вы можете делать немедленные заключения, строить на них. – Для меня же это только разрозненные факты, и я всегда могу думать меньше:Вы, Клюев, я, кто-нибудь четвертый с Волги, из Архангельска, с Волыни – все равно, – все разделены, все говорят на разных языках, хотя, может быть, иногда понимают друг друга. Все живут по-своему.
Может быть, я говорю так потому, что соединение и связь мыслю такими несказанными и громадными, какие редко воплощаются в мире. Но ведь все великое редко воплощается в мире. Все равно – это опять о другом. Во всяком случае, говорю Вам все это не с тоской.
Говорю к тому, чтобы показать, почему, любя Клюева, не нахожу ни пафоса, ни слова, которые передали бы третьему (читателю «Нового вина») нечто от этой моей любви, притом передали бы так, чтобы делали единым и его, и Клюева, и меня. Все остаемся разными.
Теперь я, насколько умел, показал Вам «тенденцию» своей души. Все более укрепляясь в этих мыслях, я все более стремлюсь к укреплению формы художественной, ибо для меня (для моего «я») она – единственная защита. Вы же (т. е. вся «Новая земля»), по-моему, пренебрегаете формой, как бы надеясь, что души людей, принявших Ваше содержание, сами станут формами, его хранящими. Я и об этом не сужу, – не знаю, может или не может быть так. Говорю это опять-таки для того только, чтобы показать, как различны наши приемы. Так же различны, как далеки друг от друга в настоящеевремя искусство и люди.
Делаю вывод: на художническом пути, как мне и до сих пор думается, могу я сделать больше всего. Голоса проповедника у меня нет. Потому я один. Так же не с гордостью, как и не с отчаянием говорю это, поверьте мне.
Душевно Вас уважающий Александр Блок.
327. Г. И. Чулкову. 14 сентября 1912. <Петербург>
Дорогой Георгий Иванович.
Простите, что я сегодня не пришел к Вам: чувствую себя очень угнетенно все время, не могу говорить.
Ваш Ал. Блок.
328. Д. В. Философову. 27 октября 1912. <Петербург>
Дорогой Дмитрий Владимирович.
Сейчас получил Ваше письмо и стыжусь и огорчаюсь тем, что обидел Вас невольно, – насколько умею стыдиться и огорчаться, и, конечно, недостаточно, потому что столько усталости и омертвелости в душе за последние годы. Неужели Вы могли думать хоть минуту, что я хотел Вас обидеть или относился пренебрежительно? Уверен, что не могли, и знаю, что было не так.
На Ваше последнее письмо я промолчал потому, что был уверен, что приду, а кроме того, сам же назвался к Вам прежде, а Вы этим письмом только ответили мне позволением. В телефоне Вашем я отчаялся, потому что пробовал звонить Вам еще в ответ на первое Ваше письмо (с приглашением на совет), но тогда – то трубка была у Вас снята, то няня отвечала, что Вас нет дома и она не знает, когда Вы будете. Если бы вчера надеялся дозвониться, я бы Вам сказал, что не приду, вчера же.
Это все – внешнее, я только объясняю, как было дело. Подкладка же всего этого – в том, что я год от году больше боюсь быть в тягость людям, так как много раз тупая тоска, на меня находящая, передавалась другим, о чем мне говорили, а когда не говорили, я сам чувствовал.
Бывало и бывает еще хуже, когда эта тоска даже не передается, а просто – парализует все отношения: с человеком видишься и говоришь, а потом – как будто ничего не было, беспросветная пустота. Не знаю почему, но как-то особенно остро и болезненно я чувствовали чувствую это всегда по отношению к Вам и к Мережковским; чем дальше – тем острее, потому что я становлюсь все подозрительнее и к себе и к другим.
Я не оправдываюсь перед Вами вовсе, поверьте только, что я не хотел обидеть Вас, а собирался к Вам с лучшими чувствами вплоть до вчерашнего дня, когда стало так гадко.
А чем я виноват, что недостаточно реально чувствую, что «гадко не мне одному»?
Может быть, виноват и в этом, но об этом мы давно говорили все, и не стоит писать сейчас, потому что это – «другой разговор» и потому что, если это толькоразговор (а на почтовой бумаге только он и возможен), то от него всем станет еще хуже, ничего больше.
Не сердитесь на меня. Хочу сказать Вам ласковое слово, и не умею. Так вот всегда.
Я на Вас сердился, и брюзжал, и ругал Вас иногда, но хочу, чтобы Вы помнили только, что я Вас никогда не оскорблял по своей воле и никогда Вас не предавал.
А значит, ЕСТЬ человеческие отношения,значит, они – не призрак, и не все потеряно, как думается иногда, не все растворяется в проклятой слякоти и в тумане, и люди – все люди, хотя загромождены и отгорожены друг от друга какими-то проклятыми снами. Вы примите от меня цветы, пусть они означают, что я Вам все это говорю от сердца и прошу Вас простить меня от сердца.
Ваш Ал. Блок.
329. В. Н. Княжнину. 9 ноября 1912. <Петербург>
Дорогой Владимир Николаевич.
Я все думаю о том, что мы вчера говорили с Вами, меня сильно тревожат Ваши слова, из которых составился целый «букет», и хочется «отругнуться» в ответ Вам, чего я не успел сделать вчера.
Если не запутываться в оттенках, затемняющих дело и, в сущности, второстепенных, то придется назвать Ваше теперешнее состояние полным скептицизмом,что ли. Вам кажется, что жизнь остановилась, литературная жизнь, в частности, беспросветна, людей нет, все более или менее трусливы, или подлы, или сыты, или корыстны, все быстро пропитывается хамством и самодовольством. Прежде всего: мне самому такое состояние глубоко знакомо, я не раз в жизни месяцами думал так; но – возненавидел это в себе и определил для себя вкратце это состояние – словом «эгоизм».
Если все таково, то ведь и я таков же, в самом деле, – это в лучшем случае. А в худшем – я – «сторонний наблюдатель», какой-то вольнопрактикующий сатирик и белоручка; состояние – в полном смысле – обывательское. В том, что Вы вчера говорили, мне почуялись такие обывательские нотки: ничего меня не удивляет, все мне не нравится: высокомерие, презрение, брезгливость.
У Р<емизова> – «куриная душа» (кажется, так). Что это значит? Мы с Вами вчера оба соглашались, что Р<емизов> написал много произведений разного качества, из которых нам с Вами нравится многое, хотя бы и разное. Этих произведений, как-никак, – десять томов. Неужели, когда доходит до дела (хотя бы до советованья с Т<ерещенко>), у человека, написавшего то, что написал Р<емизов>, окажется в итоге, в последнем выводе, – просто-напросто – «куриная душа»? Т. е.: «знай свой шесток», сиди, пиши рассказики, которые нам иногда нравятся, и не смей соваться в «дела»? Так, что ли?
«Мережковский на религиозно-философском собрании бахвалится – мы-де говорили с богом». Извините меня, это, по-моему, просто пошлость. И на это сказать можно только одно: «Да, Мережковский, который прожил долгую мучительную жизнь и написал то, что написал, говорил с богом».Мережковский более одинок, чем кто бы то ни было, – и по сей день, и все мы знаем, что он нес и вынес на своих плечах. И, право, мне, не понимающему до конца Мережковского, легче ему руки целовать за то, что он – царь над Адриановыми, чем подозревать его в каком-то самовосхвалении, совершенно ему не нужном и его не касающемся.
Вас смущает то, что после заседания «враги» ходят под ручку и говорят друг другу любезности. Это буквально было с мужичком, который пришел в суд искать справедливости, и вдруг там прокурор с адвокатом ходят по коридору, обнявшись. Что и говорить – кому же это нравится? Вы думаете, Мережковскому нравится? А почему Вас смущает именно здесь эта «условность» нашей интеллигентской жизни, которая, как всем известно, полна лжей и условностей? А не смущает, например, то, что какой-нибудь студентишка… с бараньим носом и глазами выносит вместе с такой же дрянью, как он, громогласную резолюцию на сходке; а в жизни он что? В жизни он просто себе… какую-нибудь такую же, как он… «по Арцыбашеву» или без оного. – Вот на эти Ваши тайные «интеллигентские» симпатии я и намекал вчера; и это для меня «интеллигентство» в отрицательном смысле, потому что в этой закваске кроется тенденция всегда оправдывать бездарное и среднее – в ущерб талантливому и крупному.
Я нарочно сгущаю краски, потому что и Вы их сгущали – особенно тем, что за многими Вашими обвинениями слышится голос «личной обиды».
Милый Владимир Николаевич, знаю я, что это больно и тяжело, но, право, от этого необходимоотмахиваться, потому что этого может накопиться много (и накапливается у каждого), и это засоряет душу, и леса за деревьями не видать. Ей-богу, и я не раз не был принимаем у дверей, мне подавали полруки, а человеку, стоящему рядом, всю руку, и т. д. и т. д., и еще много хуже. Ну, и надо умаляться.Это страшное самолюбие во всех нас сидит, и все это – дурная интеллигентская закваска. Вовсе это не гордость, а все – мелочи. А гордость в том, чтобы, отмахиваясь от дряни, вечно наползаюшей, делать то, на что способен или к чему призван.
Все главное, что я хотел сказать, я сказал Вам, хоть и коряво, а приводить другие примеры – только затемнять смысл того, что хочу сказать. Если резко многое, то верьте, что это – любя сказано. Еще хочу Вам сказать, что я нападаю не только на Вас, но и на себя, ибо во мне есть «шестидесятническая» кровь, и «интеллигентская» кровь, и озлобление, и – мало ли еще что. Только все это в нас – какие-то осколки и половинки, и не этими половинками мы сможем что-нибудь для чего-нибудь сделать, принести чему-нибудь пользу, – а только цельным, тем, что у каждого – свое, а будет когда-нибудь – общее.
Ваш Ал. Блок.