Текст книги "Том 8. Письма 1898-1921"
Автор книги: Александр Блок
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 39 страниц)
409. Л. Н. Андрееву. 29 октября 1916. <Петроград>
Дорогой Леонид Николаевич.
Все время я обдумывал, как ответить Вам по существу; когда же между нами (по телефону) втесался какой-то газетный и «деловой» голос, я ответил этому голосу сухо и холодно, как не хочу отвечать Вам.
Все мои близкие горячо убеждают меня не участвовать в газете, приводят факты и аргументы, которым я не могу не верить. Сам я был совершенно не в курсе дела, газет на фронте почти не видел и о газетной полемике, связанной с новым делом, не знал.
Если бы я захотел участвовать в газете, мне было бы нечего Вам дать: все словесное во мне молчит; полдня я провожу верхом на лошади, сплю на походной кровати, почти не умываюсь; что дальше будет, не знаю, а пока это было только хорошо: проще и яснее; если бы все это описать, вышло бы донельзя обыкновенно и скучно; обычная газетная статья с подписью: «действующая армия»; стихи тоже никак не выходят; вся суть – в новом ряде снов, в которые погружаешься. Может быть, что-нибудь и выйдет из этого, когда пройдут годы: из нежной любви к лошади и стыда перед рабочими, которыми я ведаю; среди них много несомненного хамья и природной сволочи, но стыдно до тошноты, и чего – сам плохо знаешь: кажется, того, что все равно «ничего не поделаешь» (не вылечишь, не обуешь).
Вероятно, пройдя назначенный путь разочарований, боли и гнева, Вы уйдете из газеты; кроме всего, Вы совсем не для газет. – Как тяжело здесь в городе этой зимой; я в полторы недели успел изнежиться и запутаться; там теперь лучше; хоть все это говорят, это не слова.
Ваш Александр Блок.
410. Л. Н. Андрееву. 21 ноября 1916
Многоуважаемый Леонид Николаевич.
Простите, пожалуйста; получив Ваше письмо, я почувствовал, что действительно ответил Вам не так, как надо; не в деловом отношении, а в человеческом; прошу Вас также извиниться за меня перед В. В. Брусяниным, сказать ему, что всякие городские химеры заставили меня в ту минуту ответить ему так нелюбезно, отнестись непросто к его простым словам.
Чем далее развиваются события, тем меньше я понимаю, что происходит и к чему это ведет. Всякая попытка войти в политическую жизнь хотя бы косвенно для меня сейчас невозможна. Ничего, кроме новых химер, такая попытка не породит. Живя здесь, я по крайней мере как-то участвую в событиях (мало, но участвую), но не в качестве поэта. Вот отчасти объяснение той уклончивости и нервности, которую я проявил по отношению к Вам и к В. В. Брусянину. Еще раз прошу Вас не думать, что я хотел обидеть.
Искренно уважающий Вас Ал. Блок.
411. Матери. 7 декабря 1916
Мама, вероятно, ты получаешь не все письма, например, не получила открытку, в которой написано, что Ольга Павловна вполне допустима. Вообще известие о том, что поэма пошла, мне приятно. Пишу я не часто, очень трудно выбрать время, к сожалению, не потому, что много дела, а потому, что жизнь складывается глупо, неприятно, нелепо и некрасиво. Редкие дни бывает хорошо, все остальные – бестолково, противоречиво и мелочно. Надоедает мне такая жизнь временами смертельно, и я жду хоть весны или лета, чтобы можно было открывать окна и проветривать комнату, полную мелких и пошловатых дрязг. На вызов в театр я почти потерял надежду и даже не стремлюсь к этому, так все неблагополучно вообще.
От Любы у меня давно нет писем.
Удовольствие мне доставляют твои довольно редкие письма и редкие минуты, когда я остаюсь один (например, вчера к вечеру в поле на лошади).
О XIX веке я все-таки не меняю мнения, да и сейчас чувствую его на собственной шкуре – меня окружают его детища. Есть и ничтожные, есть и семи пядей во лбу, в одном только всесходны: не чувствуют уродства – своего и чужого. Таковы и эстеты и неэстеты, и «красивые» и некрасивые. Современные люди в большом количестве хороши разве на открытом воздухе, но жить с ними в одном хлеву долгое время бывает тягостно.
Егоров приезжал из отряда, мы много играли в шахматы. Он ближе других мне, так как очень ленив; лень современного человека все-таки облагораживает.
Господь с тобой.
Саша.
412. Матери. 21 февраля <1917>
Мама, я пишу опять записку, писать решительно нечего. «Событий» здесь очень много, но все они неописуемы, не имеют ровно никакого смысла и значения. Мне скверно потому главным образом, что страшно надоело все, хотелось бы наконец жить, а не существовать, и заняться делом. Скоро я попрошусь в отпуск и постараюсь его использовать лучше прежнего, если дадут.
Сегодня пришло твое письмо от 12 февраля, шло, следовательно, 9 дней. Я писал тебе неделю назад. Все это дурацкое отсутствие минимальных удобств станет менее заметным, когда можно будет часто иметь дело с лошадьми, ездить верхом. На днях я уже проехал верхом ночью верст восемь, это было очень приятно после зимнего перерыва, хотя морозы еще не совсем прошли.
Писать трудно, потому что кругом орет человек двадцать, прибивают брезент, играют в шахматы, говорят по телефону, топят печку, играют на мандолине и все это одновременно (а время дня – «рабочее»!). Господь с тобой.
Саша.
413. Матери. 19–20 марта 1917. <Петроград>
Мама, сегодня приехал я в Петербург днем, нашел здесь одну тетю, завтракали с ней и обедали, рассказывали друг другу разные свои впечатления. Я довольно туп, плохо все воспринимаю, потому что жил долго бессмысленной жизнью, без всяких мыслей, почти растительной. Здесь сегодня яркое солнце и тает. Отдохну несколько дней и присмотрюсь. Несмотря на тупость, все происшедшее меня радует. – Произошло то, чего никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России.
Минуты, разумеется, очень опасные, но опасность, если она и предстоит, освещена,чего очень давно не было, на нашей жизни, пожалуй, ни разу. Все бесчисленные опасности, которые вставали перед нами, терялись в демоническом мраке. Для меня мыслима и приемлема будущая Россия, как великая демократия (не непременно новая Америка). Все мои пока немногочисленные дорожные впечатления от нового строя – самые лучшие, думаю, что все мы скоро привыкнем к тому, что чуть-чуть «шокирует».
Впрочем, я еще думаю плохо. Я очень здоров, чрезмерно укреплен верховой ездой, воздухом и воздержанием, так что не могу еще ясно видеть сквозь собственную невольную сытость (это мой способ применяться к среде).
Думаю съездить к тебе; вообще могу пользоваться отпуском месяц. Очень жду приезда Любы, которая не пишет ни тете, ни мне.
Господь с тобой.
Саша.
20 марта
Сейчас встал, чувствую только, что приятно быть во всем чистом.
414. Матери. 23 марта 1917 <Петроград>
Мама, три дня я просидел, не видя никого, кроме тети, сознавая исключительно свою вымытость в ванне и сильно развившуюся мускульную систему. Бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора. Необычайное сознание тога, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое. Может случиться очень многое, минута для страны, для государства, для всяких «собственностей» – опасная, но все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса. Никогда никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно.
Ничего не страшно, боятся здесь только кухарки. Казалось бы, можно всего бояться, но ничего страшного нет, необыкновенно величественна вольность, военные автомобили с красными флагами, солдатские шинели с красными бантами, Зимний дворец с красным флагом на крыше. Выгорели дотла Литовский замок и Окружной суд, бросается в глаза вся красота их фасадов, вылизанных огнем, вся мерзость, безобразившая их внутри, выгорела. Ходишь по городу как во сне. Дума вся занесена снегом, перед ней извозчики, солдаты, автомобиль с военным шофером провез какую-то старуху с костылями (полагаю, Вырубову – в крепость). Вчера я забрел к Мережковским, которые приняли меня очень хорошо и ласково, так что я почувствовал себя человеком (а не парием, как привык чувствовать себя на фронте). Обедал у них, они мне рассказали многое, так что картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное.
Билеты на ж. д. разобраны надолго, так что выехать к тебе трудно. Пока я жду Любу, которая, вероятно, сейчас у тебя, и все вопросы оставляю открытыми, потому что решительно не знаю, что делать с собой. Отпуск у меня до субботы Фоминой (на законном основании), но я бы охотно не возвращался в дружину, если бы нашел здесь подходящее дело. Со вчерашнего дня мои поросшие мохом мозги зашевелились, но придумать я еще ничего не могу, только чувствую, что все можно.
Вчера я получил из дружины твое письмо о Лилиной, и тетя получила. Как это я поеду на Фоминой в Москву – не знаю.
Сейчас мне позвонил Идельсон. Оказывается, он через день после меня совсемуехал из дружины, получив вызов от Муравьева, и назначен секретарем Верховной следственной комиссии. Будут заседать в Зимнем дворце. Приглашает меня, не хочу ли я быть одним из редакторов (это значит, сидеть в Зимнем дворце и быть в курсе всех дел). Подумаю. Сейчас (говорит Идельсон) – вся Литейная и весь Невский запружены народом, матросы играют марш Шопена. Гробы красные, в ту минуту, когда их опускают в могилу на Марсовом поле, производится салют с крепости (путем нажатия электрической кнопки).
Сейчас пойду на улицу – смотреть, как расходятся.
Господь с тобой.
Саша.
415. Матери. 2 апреля 1917. <Петроград>
Мама, в этом году Пасха проходит так безболезненно, как никогда. Оказывается теперь только, что насилие самодержавия чувствовалось всюду, даже там, где нельзя было предполагать. Ночью вчера я был у Исакиевского собора. Народу было гораздо меньше, чем всегда, порядок очень большой. Всех, кого могли, впустили в церковь, а остальные свободно толпились на площади, не было ни жандармских лошадей, создающих панику, ни тучи великосветских автомобилей, не дающих ходить. Иллюминации почти нигде не было, с крепости был обычный салют, и со всех концов города раздавалась стрельба из ружей и револьверов – стреляли в воздух в знак праздника. Всякий автомобиль останавливается теперь на перекрестках и мостах солдатскими пикетами, которые проверяют документы, в чем есть свой революционный шик. Флаги везде только красные, «подонки общества» присмирели всюду, что радует меня даже слишком – до злорадства.
Третьего дня Немирович-Данченко пригласил нас с Добужинским обедать вместе у Донона, но самому ему неожиданно пришлось уехать (из-за трудности попасть на железную дорогу), так что мы с Добужинским очутились у Донова вдвоем. Туда же зашли случайно из Зимнего дворца Александр Бенуа и Грабарь, и мы очень мило пообедали вчетвером; сзади нас сидел великий князь Николай Михайлович – одиноко за столом (бывший человек: он давно мечтал об участии в революции и был замешан в убийстве Распутина). Подошел к нему молодой паж (тоже «бывший», а ныне – «воспитанник школы для сирот павших воинов»). На довольно обыкновенный обед (прежде так было в среднем ресторане) мы истратили по 12 рублей. А у нас в квартире хорошее пасхальное кушанье.
Мне звонила на днях Поликсена Сергеевна. Катя совсем больна от ухаживаний за отцом, который теперь находится в лечебнице на Песках, а Наталья Ивановна, тоже больная, ездит к нему каждый день.
Еще звонили мне Зоргенфрей и Ал. Н. Чеботаревская, которую я увижу завтра у Ремизовых.
Сегодня утром приходил Мейерхольд. Кинематографическая фирма просит «Розу и Крест» (после Художественного театра), надо не продешевить.
Все, с кем говоришь и видишься, по-разному озабочены событиями, так что воспринимаю их безоблачно только я один, вышвырнутый из жизни войной. Когда приглядишься, вероятно, над многим придется призадуматься. Впрочем, события еще далеко не развернулись, что чувствуют более или менее все.
Я забыл написать, что у меня на столе лежит давно письмо Ремизова, где сказано: «Я очень благодарен Александре Андреевне: единственный человек принял участие в моей ратной судьбе. Освобожден я по статьям» таким-то.
Вчера пришла телеграмма от Франца тете – он беспокоится о тебе. Мы послали ому успокоительную телеграмму.
Сегодня яркий весенний день. У меня стоит корзина мелких красных роз от Любови Александровны.
Эти дни я много ходил по книжным магазинам, так как мне поручено купить книг для рабочих.
Люба много спит, отдыхает, иногда бывает грустная.
Господь с тобой.
Саша.
Сейчас принесли мне большую корзину ландышей – неизвестно откуда.
416. Матери. 15 апреля 1917. <Москва>
Мама, 13-го я прослушал в театре весь первый акт и 2 картину второго. Все, за исключением частностей, совершенно верно, и все волнуются (хороший признак). Вишневскому надо дать (взамен) несколько новых слов, Массалитинову надо еще немного разрастись, Качалов превосходен, Лужский на верном пути, Гзовская показала только бледный рисунок, паж и Алиса оставляют желать лучшего (это были не Гайдаров и не Пыжова).
Вечером я был у Гзовской. Обедал в ресторане (с П. Потемкиным). – Вчера(14-го) утром меня вызывал Терещенко. Мы завтракали с ним в «Праге». Он такой же милый, как был, без голоса, говорит, что все время читает только мои стихи. Просит позвонить к нему в Петербурге (Любино письмо он читал, но о делах мы почти не говорили). Обедал я у Нелидовых (Гзовской), потом смотрел 1 1/2 акта «У Царских врат» (Художественный театр). Какая Лилина тонкая актриса! В театре взял аванс (1000 р.). Вот пока все деловое.
В театре все время заседают. Может уйти Немирович и почти наверно – Гзовская.
Уверенности в том, что пьеса пойдет на будущий год, у меня нет.
Мое намерение – скоро уехать в Петербург, где я увижусь с Терещенко. Может быть, из этого что-нибудь выйдет в смысле «устройства». Я хочу побыть совсем один, потому что все-таки чувствую угнетенность. Что потом – будет видно. Устал я без дела.
Господь с тобой.
Саша.
Живу в гостинице.
Все-таки мне нельзя отказать в некоторой прозорливости и в том, что я чувствую современность. То, что происходит, – происходит в духе моейтревоги. Недаром же министр финансов, отправляясь на первоесобрание с. р. и с. д., открыл наугад мою книгу и нашел слова «Свергни, о, свергни». Отчего же до сих пор никто мне еще не верит (и ты в том числе), что мировая война есть вздор(просто, полный знак равенства; или еще: «немецкая пошлость»). Когда-нибудь и это поймут. Я это говорю не только потому, что сам гнию в этом вздоре. —
417. Матери. 17 апреля 1917. Москва
Мама, сегодня вечером я уеду и опушу это письмо на вокзале. Немирович-Данченко сказал мне, что я не понадоблюсь в театре до сентября. Сам он не уходит, но Гзовская почти наверно уходит; что и когда будет с пьесой, не знаю. Отчасти я рад тому, что мой нынешний приезд оказался, в сущности, напрасным, потому что меня все еще почти нет, я утратил остроту восприятий и впечатлений, как инструмент, разбит. В театре, конечно, тоже все отвлечены чрезвычайными обстоятельствами и заняты «политикой». Если история будет продолжать свои чрезвычайные игры, то, пожалуй, все люди отобьются от дела и культура погибнет окончательно, что и будет возмездием, может быть справедливым, за «гуманизм» прошлого века. За уродливое пристрастие к «малым делам» история мстит истерическим нагромождением событий и фактов, безобразное количество фактов только оглушительно, всегда антимузыкально, т. е. бессмысленно.
Сегодня мне нужно зайти проститься с Гзовской и обедать у Алексеевых. В сущности, действительно очень большой художник– только Станиславский, который говорит много глупостей; но он действительно любит искусство, потому что сам – искусство. Между прочим, ему «Роза и Крест» совершенно непонятна и ненужна; по-моему, он притворяется (хитрит с самим собой), хваля пьесу. Он бы на ней только измучил себя.
Господь с тобой.
Саша.
Из Петербурга я пошлю Катонину бумагу Каннабиха.
418. Л. И. Катонину. 19 апреля 1917. Петербург
Многоуважаемый Леонид Иванович.
Будучи в санатории у матери, я показался доктору, который нашел у меня нейрастению; вот почему я обманул Вас и не приехал в субботу на Фоминой. Признаюсь Вам, что моя малая полезность дружине часто тяготит меня, но я попал в какой-то нравственный тупик, откуда трудно найти выход. На днях надеюсь послать Вам еще две книги – вместе с последней партией книг для рабочих, адресованной А. Я. Вакману. Не знаю, видели ли Вы книги, я старался подбирать их разнообразно и советовался с опытными людьми.
Передайте, пожалуйста, А. А. Надеждину, что, будучи в Москве, куда вызвал меня Художественный театр, я дважды пытался застать Конкордию Ивановну, но ее не было дома – раз в 4 часа, а другой – в 6 часов.
Жизнь кругом совершенно необычайная, трудная, грозная и блистательная. Вчера в день Интернационала город представлял зрелище, какого мы никогда не видали: Невский запружен людьми, лошадей и повозок нет, точно Венеция.
При всем том тишина и порядок, благодаря отсутствию полиции. «Буржуа» только и делают, что боятся: то хулиганов, то немцев, то Ленина, то анархии. В те редкие минуты, когда меня отпускает отупение, я мог бы с уверенностью сказать, что может произойти (и произойдет) еще многое но все не страшно,а это «не страшно» как-то осмысливает пестроту событий, идет красной нитью сквозь всю кажущуюся их несвязность (между прочим, об этом «не страшно» теперь думает и Горький).
Преданный Вам Ал. Блок.
419. Матери. 2 мая 1917. <Петроград>
Мама, ты, я думаю, ждешь от меня письма, но я не пишу, потому что ничего нового пока нет. Терещенку я тогда не дождался, в Государственном совете ночью были освещены окна.
Третьего дня я написал ему краткое письмо с просьбой помочь выйти из положения, но кризис длится, я думаю, что у него нет свободной минуты. Подожду еще.
Результатом моей возобновившейся переписки с Пашуканисом было получение книг и 350 рублей. Не начать ли опять с ним переговоры? Он, во всяком случае, весьма меня уважает. Кроме того, я сейчас подсчитывал, и вышло, что большуючасть денег я уже получил с него (следует за все издание не более 3375 р., а получил я 2100). Эти цифры довольно утешительны.
Я перечитывал внимательно свои книги и поэму, и мне они понравились.
Это время я кое-кого видел. Воздух временами опять не скучный,пахнет опять событиями.
О твоем письме к *** я знаю, так как однажды видел ее. Ты рассчитываешь на психологические воздействия, я же в них окончательно не верю (и никогда не верил) и вижу в этом разные комбинации действия воли на расстоянии. Теперь я (и ты своим письмом) отвел эту слепую женщину от тебя и подвел к Любе. Это – род эксперимента, проявления власти; на то и жизнь художника, чтобы играть, пока играется (мы с тобой добры и не употребим игры во зло). В конце концов, то, чего ты боишься, миновало; я уже живу не этим.
Питаюсь я теперь воздухом и обещаниями.
Страшнее всего – скука. Если бы мир прекратил свои надоевшие всем и бездарные занятия (я говорю, конечно, о войне), с которыми он лезет и пристает (всякий волен быть бездарным в своей комнате, но навязывать свою бездарность на улице – неприлично), я бы мог, вероятно, сейчас заняться делом; но, пока я вишу в воздухе, поневоле приходится довольствоваться эпистолярными излияниями.
Вас в Шахматово я плохо себе представляю в этом году. Главное – вопрос продовольствия для тебя.
Бумагу я тебе купил, по-моему, хорошую, там приложена объяснительная записка.
Как повернется судьба Франца, я тоже не представляю. Во всяком случае, это поворот пока мягкий и ласковый.
Если даже меня возьмут в солдаты, и это, может быть, не потрясающе. Во всяком случае, всем нужно помнить, что каждый день приносит новое, и все может повернуться совершенно неожиданно. Жалеть-то не о чем, изолгавшийся мир вступил, во всяком случае, в ЛУЧШУЮэпоху. Сейчас самые большие врали (англичане, а также французы и японцы) угрожают нам, пожалуй, больше, чем немцы. Это признак, что мы устали от вранья. Нам надоело,этого Европа не осмыслит, ибо это просто,а в ее запутанных мозгах – темно. Но, презирая нас более чем когда-либо, они смертельно нас боятся, я думаю; потому что мы, если уж на то пошло, с легкостью пропустили сквозь себя желтых и затопили ими не один Реймский собор, но и все остальные их святые магазины. Мы ведь плотина, в плотине – шлюз, и никому отныне не заказано приоткрыть этот шлюз «в сознании своей революционной силы».
Бром помогает, и на улице теплее, это несколько приподнимает меня над землею.
Думаю, что также и твои мысли обо мне. Господь с тобой.
Конверт распечатывал я.
Саша.