Текст книги "Мужская школа"
Автор книги: Альберт Лиханов
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)
Мы уже достаточно натерпелись от однозначных приговоров, устали от прокуроров и моралистов, одурели от страхов и предрассудков. Поддав как-то с одним дружком, полным, между прочим, академиком и спецом по физиологии, мы углубились и в эти стыдливые материи, на что мой кореш, приличный к тому же выпивоха и матерщинник, что как-то связывает его в моём представлении с мальчишеским миром моих лет, громогласно воскликнул, бесстрашно ломая все умолчания:
– Дрочат все! Это как сброс перегревшегося агрегата! И это естественно! Неестественно как раз всякое Удержание! Люди от него с ума сходят!
Но мы-то росли в другое время! Тогда академики не выступали так раскованно, скорее наоборот. Свежие идеи новых времён, может быть, только ещё закипали в умных головах. И я чувствовал себя последним ублюдком. Ничтожеством!
Откуда мне было знать, что точно так же, как я, бедолага, бьются и мучаются все остальные, запертые в одиночных камерах предрассудков и стыдливости. Откуда было понять, что дом, покрашенный с фасада, какой была вся наша жизнь, ещё вовсе не воздушный замок всеобщего совершенства и за спи ной у него грязные подъезды, зловонные помойки, канализационные люки без крышек, куда можно за просто свалиться.
Заглянув на задний двор, человек боялся жить, потому что неприглядный быт как бы находился под запретом, но, главное, из него не было выхода, и фасад оставался фасадом для того лишь, чтобы им наивно полюбоваться. А для каждого дня оставался двор. На нём нужно было существовать. Но о нём запрещалось говорить.
Вот и я мыкался, как все, не подозревая, впрочем, об этом. Ведь хуже нет, когда не можешь спросить, что за беда с тобой стряслась, что это за наваждение дьявольское: прелестное, влекущее создание, сложенное из двух мегер? Что за тайная страсть, когда всё потом болит – прикоснуться нельзя.
Болезнь или грех?
И что за беда такая, если к этому привыкаешь? Каждую неделю в душ и к стенкам: а вдруг по соседству опять она?
Её не было, были другие.
Я видел лица и тела молодые и не очень. Порой за стенкой мылись мужчины, и это стало новым видом невезения.
Всё глубже и глубже погружался я в трясину неведомой страсти, гнушаясь самого себя.
22
Во всякой истории важна точка. Последняя капля. Часто, правда, всё обрывается на полуслове многое ещё не договорено, но какая-то особенная сила велит: всё, остановись, остальное лишнее, перебор, двадцать два, как говорят картёжники, играющие в очко. Ведь очко в картах – двадцать один…
Так что я остановлюсь, пожалуй, на полуслове. На той бутылке пива.
Представьте себе почти тринадцатилетнего пацана, которому противна школа с её ангелами-гонителями, переэкзаменовкой на осень, отрока, который остался совсем один, потому что поссорился с родителями, мальчишку, который хотел бы умереть от тоски, одиночества и бесконечного ряда бед, не отпускающих его, несмотря даже на победу в жёстку, невысокого человека, мечтающего умереть и всё же неспособного умереть из-за страха и отвращения при воспоминании °б утопленнике, огольца, который, в довершение ко всему, презирает себя за странные банные удовольствия – чем-то должна же закончиться эта бесконечная Череда мук, мнимых и истинных?
Да полно, кончаются ли когда-нибудь вообще людские муки? Они только отступают, чтобы через время приблизиться вновь. И если уж есть пора в жизни, когда человек хотя бы по закону природного круговорота имеет право на безоглядное счастливое обитание, так это детство.
Но почему же столь многим даже детство выпадает хмурым, даже в начале дороги мир, окружающий их, бывает таким пасмурным и недобрым? Может быть, небесное правило равновесия восполнится позже, в старости, счастьем и покоем таких людей?
Как бы не так! Чаще всего старость отчего-то сопрягаема с детством; как начал, так и закончишь, главное правило существования, похоже, как раз – неравновесие. Передавая одним, другим недодаётся…
Впрочем, где же пиво?
Да была-то всего одна бутылка.
Презирая себя за тайный и, видимо, неисправимый порок, мечтая о смерти, но боясь её, жаждущий славы и не умеющий её достичь, окружённый родными, но оттолкнувший их, я, насидевшись дома и раз по пять проштудировав все правила и задачи, бестолково шлялся по городу, сторонясь всех подряд – сверстников и взрослых.
Маленький прокажённый, отказывающийся смотреть на себя в зеркало, я не знал, куда деться в торо пливом мире, переполненном бедами.
Однажды, приближаясь к дому, я встретил на перекрёстке телегу, гружённую ящиками с пивом. Лошадь шла устало, не спеша, да и возчика, похоже, сморило то ли от жары, то ли от выпитого – ясно же, кто усидит спокойно возле такого богатства?
Я догнал повозку, не очень таясь, запустил руку в ящик, подошёл к какому-то палисаднику и сорвал, будто заправский алкаш, железную пробку о ржавый гвоздь.
Я так устал от всех этих условностей, что со странным спокойствием выпил пиво из горлышка.
Мимо проходил прилично одетый дядька. Покосившись на меня, он пробормотал: «Вот растут пацаны!» и помотал головой. А мне было наплевать.
Весь день я не ел, а потому меня развезло. Не ожидал я: бутылка пива! Всего!
Это уж я потом узнал, что от пива пахнет сильнее, чем от водки, и что с голодухи и от стакана может развезти.
Дома была одна бабушка, может быть, готовила обед, может, погладила бельё точно не помню.
Знаю! только, что, увидев меня, она сперва радостно заулыбалась, потом, принюхавшись, всплеснула руками и произнесла какую-то банальную фразу, что-нибудь вроде: «Как ты мог!» или «Что с тобой случилось?»
Но я ответил, даже не дослушав. Я саданул такое, что оно не сумело даже до конца вылететь из моего поганого рта.
Я сказал:
– Да иди ты, старая б…
Так что прервёмся на этом полуслове.
Часть вторая
МЕРЗКИЙ ВОЗРАСТ
1
Прости меня, бабушка. Христа ради прости за отчаянную мою детскую несправедливость, ведь малый человек так уж устроен, что больше и больнее всего достаётся его самым близким и им любимым. И хоть милая, всепрощающая бабуля будто и не заметила моего грязного словоблудства, никогда, пока жив, не забуду я этой своей неправедности.
Мне и тогда было не по себе: орал свои грязные слова, в отчаянии орал, и хоть отчаяние это было настоящим, горьким, жгло мое нутро и всю жизнь мою делало пустячной, грошовой, никому не нужной, в глубине своей душонки я ощущал полную свою греховность ну, худо тебе, так зачем же, чтобы худо стало и бабушке?
Она уложила меня в постель, укрыла тёплым одеялом, хотя стояло лето, дала полчашки чая, и я уснул влажным тёплым сном, чтобы, очнувшись, перемениться.
Нет, ничего не случилось со мной, и никаких внутренних монологов я себе не произносил и перед бабушкой даже, позорник, не извинился, не говоря уж про то, что окружающая действительность никак не откликнулась на мой приступ. Просто, видать, отчаявшийся человек, дойдя до края и думая, что дальше ходу нет, всегда обнаруживает ошибку. За краем, оказывается, открывается новое пространство, и его предстоит преодолеть, и это неожиданное понимание заставляет тебя хотя бы чуточку перемениться.
Наверное, с каждым это случается по-своему, и я, проснувшись, почувствовал себя немножко другим… Ну, пожалуй, более собранным, что ли, не сломавшимся окончательно вот что любопытно а напротив, жёстким, и не по отношению к врагам своим, а к самому лишь себе. Пиво, общественный душ, страх перед ангелами-гонителями, вообще вся моя краткая жизнь в мужской школе предстали передо мной как бы на некотором удалении, у меня появился некий новый взор, и я оглядел своё недавнее прошлое чуточку с высоты, словно бы отстранясь.
Я почувствовал жёсткую злость к самому себе, каким-то краем сознания скользнул вдоль последних событий и точно понял, что должен перемениться, и если начал ломаться перед силой обстоятельств, то сам в этом виноват.
Нет, нет, не подумайте, что я всё сразу понял, таинственно прозрел и научился жизни. Просто во мне проснулось совсем новое, доселе неизвестное ощущение: так жить нельзя. Как надо я не знал, но так нельзя. И если я не могу уйти от своих злодеев, то это вовсе не значит, что на них сошёлся клином весь свет. И что жизни вокруг больше не существует.
Так что та бутылка пива, накопившееся презрение к самому себе, тайная моя греховность, оскорбление бабушки обернулись то ли испугом за самого себя, то ли интуитивным прозрением, что жизнь гораздо шире, то ли пониманием, что причины неудач надо искать только в себе – словом, жизненная пружина, ослабшая было, сжалась во мне снова. Я почувствовал, что надо изменить своё существование.
Может быть, так и взрослеют люди?..
2
Осенняя переэкзаменовка вместо тяжкого испытания оказалась до смехоты простецкой, даже примитивной. Я чувствовал подозрительную неудовлетворённость, с сомнением относясь к учителям: зачем же они меня жалеют? Чтобы я не остался на второй год? Но ведь во мне есть запас прочности, и ещё какой.
На все дополнительные вопросы я ответил сполна, шпаргалок перед экзаменом не писал, а отвечая, чувствовал странно уверенную раздвоенность: тому, кто отвечал, подсказывал другой я же, причём если этот второй только шептал слова, как бы предварительно опробуя их смысл, то первый чётко и уверенно, даже слегка бравируя своей уверенностью, громко и не сбиваясь печатал их экзаменаторам.
Пятерку поставить мне, конечно, не поставили, всё-таки переэкзаменовка, но четвёрку и удивлённую похвалу я заработал.
Но вот что странно: победного чувства всё это во мне не разбудило. Происшедшее я воспринял как самую обычную обыкновенность. Не трясся перед экзаменом и не радовался удаче. Будто какое-то равновесие во мне настало.
Конец августа выдался тихий и тёплый, будто в мире тоже настало равновесие.
Мне не хотелось никого видеть, и я с утра, поев, пропадал в библиотеке. Читальный зал был пуст, очень часто я оказывался единственным посетителем и быстро вошёл в число избранных библиотекаршами доверенных лиц.
Детская библиотека теперь переехала в другое здание, библиотекарши сменились, теперь это были молодые, принаряженные женщины, и как-то раз одна из них попросила меня помочь ей приклеивать кармашки к новым книгам и штамповать их. Всем этим нехитрым премудростям я обучился ещё во время войны, у старой ленинградской балерины, заведовавшей книгами тогда, и невзначай поразил своих новых покровительниц, казалось бы, весьма специфическими знаниями и сноровкой.
Плата была всё та же самая новая, ещё пышущая типографской краской книга на дом или что-нибудь чрезвычайно редкое, даже в порядке исключения, из читального зала «Двадцать тысяч лье под водой», «Двадцать лет спустя» или «Голова профессора Доуэля».
Природа всё-таки брала свое: пробыв часа три в библиотеке почитав и поработав, – я с некоторым облегчением выбирался на свежий воздух и мчался домой. В нашем саду рос мой любимый клён, летом, раскинув свои широкие листья, он скрывал меня целиком, а я сделал в развилке, ближе к верхушке, сиденье из доски, нечто вроде гнезда – райское местечко.
Часами я, словно птица, прятался в листве, поглощая любимые волшебные книги, это вам не читальный зал о четырёх стенах: здесь можно откинуться на широкий ствол, закинуть голову, вглядеться в бездонную глубину неба или, невольно улыбаясь, разглядеть в облаке черты страшного лица. Соединяясь с чудными страницами, эта одиночная камера свободы на вершине клёна производила во Мне возвышенную работу, освобождая от страха и неуверенности и создавая во мне мой личный, мой собственный, больше никому не принадлежащий мир. В него не было доступа даже самым близким.
Странным образом я преображался в героев читаемых книг, а когда даже мысленно не мог стать ими по разным причинам – ну, например, по возрасту, разве я мог вообразить себя великим капитаном Немо или Артуром из «Овода», ведь он человек такого невероятного мужества, что к нему и приблизиться-то страшно, где уж мне, хиляку, – так вот, когда даже мысленно не мог вообразить себя чудесным персонажем, я всё-таки был рядом с ним и всей душонкой своей сочувствовал ему.
Сидючи в шевелящейся листве любимого клёна, я волшебным образом переносился из революционной Италии глубоко под воду, на пост управления таинственного капитана, а потом путешествовал с Кариком и Валей, скакал на коне рядом с д'Артаньяном или превращался в Человека-амфибию.
Незаметно для себя я набирался какого-то нового опыта, так непохожего на окружающий меня, иначе называемый житейским. Нет, мой опыт был вовсе не житейским, например, мои книги никак не могли научить ловко пришивать пуговицы, да и вообще этот книжный опыт был совершенно непригоден с точки зрения практической, и всё лее он был, потому что во мне непонятным образом накапливались ненужные пока правила и ценности. Артур и Спартак не занимались пустяками в этих прекрасных книгах, нигде, например, не было сказано, что они умеют правильно заправить овощами борщ или сколько минут варят яйцо, чтобы оно получилось всмятку, а не вкрутую. Зато они были твёрдыми и верными людьми, вот что. А эти правила нигде не записаны, ни в одном учебнике.
Этот ненужный опыт кружил мне голову, я знал, что он даже, кажется, мешает, потому что слезь я с клёна, как простая и скучная жизнь продолжится дальше, меня, например, пошлют за хлебом, или за сахаром, или за молоком в магазин, и моя дорога пройдёт по серой, давно привычной мне улице, мимо пивнушки, вокруг которой в любое время дня, до самого закрытия, гужуются мужики, потом тоскливо невыразительная кассирша пробьёт мне чек за хлеб, за сахар или за молоко, и я прибреду домой всё той же тысячу раз мерянной дорогой… Разве это жизнь?
И самый счастливый для меня выход скорее одолеть'Свой серый путь, чтобы снова забраться на клён или уйти в библиотеку, откуда уж никто меня не выкурит сиди хоть до самого вечера.
Там, в библиотеке-то, сделал я следующий шаг к книгам.
Читальный зал городской детской был необширен, а самые дефицитные книги хранились там в одном экземпляре. Кажется, я дочитывал тогда «Десять лет спустя», и однажды, придя, обнаружил, что её уже взяли.
Я удивлённо обернулся: лето, жара, в читальном зале всего один пацан, и он ухитрился ухватить именно мою книгу, надо же! Пришлось взять что-то другое.
Я сел сбоку и чуть позади от своего конкурента и сразу же ухмыльнулся. Ну и читал же он! Просто листал страницу за страницей. Я сразу решил, что он не читает, а пижонит, только вот перед кем? Передо мной, что ли? Но меня, он, кажется, не заметил, а перед библиотекаршей смысла нет: она вяжет какой-то чулок, глаз от него не отрывает. Да и на лице этого пацана то улыбка гуляет, то напряжение застывает. Выходит, переживает.
Довольно быстро он откинулся, закрыл глаза, потянулся, раскинув руки, а когда открыл глаза, повернулся ко мне и сказал, будто старому знакомому:
– Мировецкая книга! Я счас дочитаю, подожди! Мне ничего не оставалось, как добродушно улыбнуться и кивнуть, удивившись.
– Ты так быстро читаешь?
Главное – события, сказал он, а в слова можно и не вчитываться!
Вяжущая библиотекарша в открытом летнем платье на мгновение оторвала взгляд от своего, видать, на зиму, чулка и произнесла:
– Это называется скорочтение!
Вот видишь, сказал удовлетворенно пацан.
В вашем возрасте, добавила библиотекарша, – оно вредно.
А когда полезно? усмехнулся мальчишка.
Попозже, попозже, всё так же меланхолично, занятая своей работой, сказала библиотекарша, – когда окончите школу, станете студентами, научными работниками. А вообще это целое искусство, его сначала надо освоить.
Пацан хмыкнул, но, вежливый, спорить не стал, снова начал листать толстый том только листочки шуршали.
Больше он уже не отрывался, пока не закончил, дело, помнится, было уже к закрытию, и я вслед за ним сдал книгу. Мы вышли вместе.
– А ты что ещё читал Дюма-отца? Я дрогнул. В ту пору я не знал, что был ещё Дюма-сын. Так что наполовину был уже сражён.
Ну, «Три мушкетёра», конечно, – проговорил я. «Десять лет спустя», «Двадцать лет спустя», «Граф Монте-Кристо».
– А «Чёрный тюльпан»? спросил он.
– А разве он есть в нашей библиотеке?
– Он есть в Пушкинке.
– Но она же взрослая? Велика беда, удивился пацан. Возьми у матери письменное поручительство! Принеси её паспорт! Свою метрику что ты её сын! И дело в шляпе запишут. Ты знаешь, я во всех городских библиотеках записан. Ищу эти книжки, будто ловлю золотых рыбок!
Он рассмеялся, этот необыкновенный пацан. Надо же, какие люди есть! Не сидят на одном месте, а передвигаются, движутся, ищут, только я, как Илья Муромец, сижу сиднем на одном месте.
Я во все глаза разглядывал парня, запомнить его очень легко: карие, будто переспевшие вишни, глаза, кудрявые волосы, орлиный, прямо царственный какой-то, греческий нос, который придаёт ему значительность.
Изя Гузиновский, – сказал он вдруг, совсем по-взрослому, всерьёз, протягивая руку.
Я неуверенно протянул свою и назвался. Так совершилось моё первое рукопожатие, осенью, после переэкзаменовки, накануне шестого класса, и пусть никого не удивит такое признание в наше время мальчишки не здоровались за руку, не жали руку при знакомстве, со взрослыми тоже здоровались на расстоянии и никто ни к кому не лез с протянутой рукой. Другое дело, ударяли по петушкам при споре каком-нибудь, но чтобы вот так, при знакомстве, протянуть вперёд руку и вполне серьёзно пожать такой манеры не было, по крайней мере в нашем тихом городе и в моем окружении.
Не скажу, чтобы это было какое-то торжественное мгновение, нет, и всё же необычным мне показался этот пацан с первого взгляда, да и имя Изя… Среди моих старых друзей и знакомых людей с такими именами не было.
Это потом, позже, я услышал слово «еврей» с каким-то таким не то подозрительным, не то недоуменным оттенком, да и когда я стал постарше, уже, кажется, классе в девятом, на моих глазах произошло дикое событие – я ещё расскажу об этом. Но в пятом, шестом, да и в седьмом классе возможно, это была счастливая чистота провинциального городка, – я не испытывал, да и просто не слышал каких-то грязных слов о евреях. Вообще то, что называется национальным, начисто отсутствовало в нашей тогдашней детской жизни, и мне было всё равно, кто такой Изя, главное, что он многое знал про Дюма, был записан во все библиотеки, даже взрослые, и удивительно быстро читал.
В книжный зайдём? предложил Изя.
Удивительное дело, книжный магазин на главной улице нашего города был забит старинными книгами. Их покупали, но иногда, очень неспешно выбирая, конечно же, только взрослые люди, и я поклясться мог, что эти взрослые были не наши взрослые, а приезжие или эвакуированные.
Эвакуированных в нашем городе было полным-полно. Железная дорога связывала наш город с Ленинградом, поэтому у нас оказалось много заводов и военных заведений, оттуда, например, военно-медицинская академия, где спасали раненых. Ну и, дело ясное, что врачи из этой академии в щегольских морских шинелях, белых шарфиках и фуражках с чудесными кокардами не только не бедствовали, но, наоборот, придавали нашему городку какой-то новый вид. Нежданно-негаданно мы оказались едва ли не портовым городом с великим множеством капитанов разных рангов. Днём их, конечно, не очень-то много передвигалось по улицам, но зато вечерами и в воскресенья улица Коммуны от набережной до театра, всего-то шесть кварталов, наш городской Бродвей чернела или, напротив, белела в зависимости от цвета морских кителей, повседневных или парадных. Да ещё и при кортиках!
Город наш, ставший однополым, сугубо женским, после повальной мобилизации мужиков, повывший, было, бабьим воем, погоревавший, вдруг нежданно переменился, вновь нарядные женские платья забелели в сумерках на Коммуне, и позже, повзрослев, с горечью я узнал, что немало тыловых измен состоялось в нашем городе, немало солдат, вернувшись израненными, доказали неверность своих жён, не устоявших перед военно-морской выправкой, близкими звёздами на погонах, кортиками и шикарным духом офицерского одеколона «Шипр».
Но вернёмся в книжный магазин, точнее, к разнородной среде эвакуированных, потому как кроме врачей из военно-медицинской академии, дислоцированных по приказу и, таким образом, справляющих свою службу в тылу, в город наш прибыло множество просто эвакуированных старух, женщин, детей с драными сумками и чемоданами, но раз они все приехали из большого и интеллигентного города, то и везли кто что мог, а прежде всего одежду и книги.
Книги свои они сдавали в букинистический отдел нашего главного «Когиза», полки которого ломи лись от толстенных томов с золотыми тиснениями на корешках, только тома эти получал, как правило, не наш, местный люд, бедноватый, да, что греха таить, и скуповатый, а другие, более сытые и тоже эвакуированные.
Так что, извиняясь за долгое отступление, я признаюсь: в книжный магазин захаживал, и часто, но не таращился на золотые корешки дорогих томов дорого, а потому бесполезно! – а склонялся над витриной, где продавали марки – я их понемногу собирал. Но марочные наборы обновлялись редко, целлофановые конвертики в витрине основательно запылились, и я, поглядев на них в который раз и не обнаружив перемен, обычно выкатывался из книжного магазина, навалившись спиной на дверь, которую сдерживала сильная пружина.
На сей же раз из вежливости к Изе я, следуя за ним, обошёл все разделы книжного магазина, поглазел на брошюры Воронцова-Вельяминова о планетах, бессмысленно осмотрел нотный раздел, как вдруг он меня снова ошарашил:
– А ты книги собираешь?
Как это собираешь? Где их соберёшь? Ведь есть библиотеки. И такие книги, как там, нигде не продавались, насколько я понимал. Оказалось, продавались.
– Если есть у тебя деньги, приходи сюда в воскресенье, сказал Изя. Надо только пораньше встать, уточнил он, часиков в шесть, можно в семь. Новые книги выбрасывают каждое воскресенье, понимаешь. К открытию, в девять часов.
А сколько же денег-то надо? спросил я, как цуцик какой-нибудь неразумный.
Изя, кажется, смутился:
Ну, возьми, сколько сможешь. Десять, двадцать, ещё лучше пятьдесят. Зато книги какие! Новые!
Новая книга была расплатой за помощь библиотекаршам, и тот, кто знает толк в деле, сразу скажет, что аппетитный запах есть не только у свежеиспечённого хлеба, но и у новой книжки, и можно ещё поспорить, чей аромат соблазнительней. Так что, наказав в субботу разбудить меня пораньше, я в семь часов явился к «Когизу».