Текст книги "Повести"
Автор книги: Ал. Алтаев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 39 страниц)
– Что же ты ничего не делаешь, Сережа? А мы хотим заказом выгодным с тобой поделиться. Натюрморт, фантазия, а также обстановка для наших бакалейщиков. Чтобы побольше позолоты и пышности. По нашим рисункам их степенства и мебельщикам закажут. Платой не обидят, значит, заработаем хорошо.
– А рожи писать не надо? – глухо спрашивал Сергей.
– Ни боже мой!..
Хлобыстаев смотрел на Сергея. Ему было жаль товарища: сидит без гроша столько времени!
– Возьмешься?
– Согласен.
Потянулись серые дни постылой работы. Сергей думал только об отъезде из Петербурга. К сожалению, приходилось снова выжидать. По всем заставам и закоулкам о нем дали теперь опять, конечно, знать. Здесь же, на берегу, за все лето он не видел ни одного полицейского. Забудут о нем, и тогда – прощай наконец прекрасный город былой мечты!
Осень подкралась незаметно. Море стало бурным. Ходили слухи, что в Финском заливе затонуло несколько шведских судов. Стали недосчитываться и рыбачьих лодок.
Дочка рыбака Маша весь вечер и всю ночь проплакала на берегу, не дождавшись возвращения отца.
Маленькая, тощая, она сидела, сжавшись в комок и сливаясь с серыми гранитными камнями. Коврижка, которую дал не знавший, чем ее порадовать, Хлобыстаев, размякла у нее в руке. Светлые пряди волос были влажны, липли к худенькому неказистому лицу.
Не переставая всхлипывать, она говорила своему утешителю:
– Хорошо тому, кто не здесь живет и у кого есть маменька… Моя да-авно-о-о померла. А батюшка… Что он? Одно слово – рыбак. Ох, что я стану делать, как и он помрет?
И, раскачиваясь, охала, глядя на пенящиеся в сумраке гребни волн.
– Ведь со вчерашнего утра ушел в море. С самого утра!..
– Ну теперь уж скоро вернется! – успокаивал ее Хлобыстаев. – Хочешь, я тебе лучше на гитаре сыграю?
– Ох, не хочу! Не до гитары мне… Вон оно как ревет, море-то! Два года назад вот так-то уёхал мой брат и не вернулся. А после море выбросило на берег распухшего, страшного. И не узнать. Схоронили, а батюшка все бережет его куртку, подушку, одеяло, даже пачпорт. Другой раз перебирает вещи и плачет, когда никто не видит… О-ой, что я стану делать? Как жить, ежели и батюшку унесло море?
– Ну чего рано плачешь? Может, и вернется еще, – гладил ее по голове художник.
– А какая моя жисть, ежели и вернется? Выдаст за рыбака такого же, как сам, незадачливого. Сиди потом так-то на берегу и жди: вернется ли муж? О-ох!..
И новый взрыв рыданий под аккомпанемент бури.
Хлобыстаев всем сердцем жалел это тщедушное простенькое существо. Отнимая руки от ее мокрого лица, он клялся, что никогда не оставит ее и даже женится на ней. Станет беречь и заботиться о ней. Он был сам в отчаянии:
– Машутка… глупая… да не реви ты!..
Они сидели обнявшись и не спускали глаз с сердито воющего моря.
С рассветом на горизонте показалась наконец долгожданная точка. Она росла, приближалась, и девушка узнала лодку отца. Жизнь входила в привычное русло.
Дни потекли по-старому. Маша хозяйничала у своей хибарки. Рыбак, чуть живой после бурной ночи, занесшей его невесть куда, отлеживался. Впрочем, рыбы он привез достаточно, и у художников несколько дней варилась жирная уха.
Но Сергей решил искать другого приюта.
Темное, мрачное море с серыми гребнями, точно взъерошившиеся гривы зверей, бешено ревело. Налетали порывы резкого ветра. Все кругом поблекло, слиняло. Берег обезлюдел. Старый рыбак не показывался, а Маша продолжала ходить с заплаканными глазами.
– Болеет батька. Что, как помрет? – твердила она уныло и монотонно. – С самого того дня все болеет и болеет.
– Женюсь на тебе, женюсь, моя безглазенькая Психея, – мягко повторял Хлобыстаев.
Она смотрела на него с недоверием и симпатией.
Дни хоть и стали короче, но тянулись для Сергея в мучительном тоскливом однообразии. Ночи проходили без сна: мешал вой ветра, мешали мысли.
Увидев его однажды с чемоданом и ящиком красок в руках, товарищи закричали наперебой:
– Куда ты?
– Моря осеннего испугался? Уже в поход?
– Так не лучше ли поискать приюта порожняком, а багаж оставить на время в палаццо? Не пропадет. Моя прекрасная рыбачка присмотрит. Разве мало мы так-то оставляли с Пустовойкою?
Сергей замотал головой:
– Нет, пора. Я не маринист, и осеннее море на меня наводит уныние. Да и лодка – плохая защита от холода.
– Куда же ты пойдешь? – спросил Хлобыстаев.
– Сам еще не знаю. Ведь и вы собирались уходить?
– "Н-не-не знаю"! – передразнил Пустовойтов. – Вот и Хлобыстка уговаривает пережить зиму в хибарке у нашего хозяина. Можно писать и зимние пейзажи: лед, сугробы, ну, и все прочее. Если купцы нам не предложат чего-нибудь получше, хибарка нам всего более по карману. Во всяком случае, рыбачка и ее почтенный родитель будут знать нашу резиденцию, коли насчет работы тебе понадобится узнать. Ведь ты хорохоришься и не желаешь сам идти к нашим купчикам-голубчикам. А у них можешь быть и сыт, и пьян, и нос в табаке, – только угоди.
– Не пойду! – коротко отрезал Сергей.
– Что же прикажешь делать с остальным твоим имуществом? – помрачнев, спросил Хлобыстаев.
Сергей засмеялся:
– Это с самодельным мольбертом-то, ящиками, сковородкой, кастрюлькой и стаканом? Отдайте прекрасной рыбачке для будущего хозяйства молодоженов. А пока спасибо вам, други, душевное. Буду помнить всю жизнь ваш приют и ласку. – Он огляделся. – И море буду помнить, и лодку… Пожелайте мне скорее дойти до пристани.
– До какой, Сергей? – спросил Пустовойтов и закончил трагическим басом. – Конечная пристань каждого смертного – могила!
– А хотя бы и так, – усмехнулся Поляков.
– Все ты врешь, Пустовойко, – ткнул Хлобыстаев приятеля в бок. – Конечная пристань и цель каждого человека – удача.
– Пусть будет и по-твоему, – согласился Сергей.
Хлобыстаев на минуту задумался. В маленьких монгольских глазах его появилось лукавое выражение.
– Погоди! Я сейчас.
Он вызвал Машу и горячо зашептал ей что-то. Она слушала с недоумевающим видом. Потом растерянно возразила:
– А как же батенька? Ведь он на память хранил…
Хлобыстаев, видимо, настаивал:
– Ну будто бы затерялся. Какая же у тебя ко мне после этого любовь, если ты жалеешь пустой бумажонки?
– Да зачем она вам?
– Твою любовь испытать хочу. Машутка, да ты не бойся, я пошутил! Подержу и отдам. И надобен-то он мне на время, если господа к себе потребуют. Поняла? Смотри: не дашь, может, счастье свое упустишь. Жениться уж не смогу, господа не позволят.
Она взглянула на него исподлобья и побежала домой.
Скоро она вернулась с какой-то бумагой.
– Ох, хватится батька! Что тогда будет?
– Ма-аша!.. – донесся зов рыбака.
Девушка ахнула, махнула рукой и помчалась вихрем к отцу, бросив бумажку Хлобыстаеву.
Тот поманил Сергея к себе в лодку:
– Вот тебе паспорт сына рыбака. С сегодняшнего числа ты становишься братом моей прекрасной рыбачки, – сказал он торжественно. – И ежели ее отца и меня возьмет курноска – сиречь смерть, – ты должен будешь по чести о ней заботиться. Понял? Обещаешь?
Сергей был потрясен и не находил слов.
– Отныне, – продолжал Хлобыстаев, – ты – Василий, сын Михайлов Крендельков, помни. Моя Машутка – Кренделькова. Аппетитная, знаешь ли, фамилия! А скоро, возможно, это все же не исключено, будет носить еще более громкое имя – Хло-бы-ста-евой.
Сергей с трудом выговорил:
– Спасибо, тезка… Не знаю, как и благодарить.
– Облобызаемся, друг, – подошел Пустовойтов и полез целоваться.
– Помни, Сережка, – заговорил Хлобыстаев дрогнувшим голосом, – если нужна будет работа, мы всегда поможем. Обращайся без всяких фиглей-миглей…
– Помни, Сережка, – как эхо, повторил Пустовойтов.
У всех троих были взволнованные лица.
Последнее крепкое пожатие рук, и Сергей зашагал прочь от берега. Проходя мимо хибарки больного рыбака, он стукнул на прощанье в засиженное мухами оконце.
IV. ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ВИНТ
Просторный мрачноватый кабинет с большим столом, заваленным листами александрийской и ватманской бумаги – архитектурными чертежами. На отдельных столиках и этажерках – рисунки; на стенах – образцы барельефов. На камине – бронзовые часы с серебряным боем, в виде Атласа, поддерживающего земной шар. А за столом – невысокого роста человек с хрящеватым носом и вельможным выражением лица. Это его высокопревосходительство президент Академии Алексей Николаевич Оленин.
У президента напряженный день. В ожидании назначенных приемов он пригласил к себе Федора Петровича Толстого.
Почти юношеская фигура знаменитого медальера в мундире отставного флотского лейтенанта, со спадающими к воротнику русыми кудрями – смесь военной выправки и художественной вольности, – мало вязалась со строгой парадностью президентского кабинета. Еще в 1809 году, к удивлению некоторых старых профессоров, Федор Петрович был избран почетным членом Академии художеств.
– Военный, почти мальчик, – говорили они, – и вдруг – почетное звание!
– Ежели бы у него имелись генеральские эполеты – туда-сюда. Но, прости господи, только лейтенант!
– Статочное ли дело, художник из вольноприходящих, и вдруг…
– Конечно, ничего не скажешь, его барельеф "Триумфальный въезд Ромула в Рим" – выдающаяся работа. Но все же: флотский лейтенант… И кто у нас в совете моложе пятидесяти лет?
Президент благоволил к Толстому, ставя его высоко не только за талант, но и за то, что Федор Петрович был человеком "своего круга" – граф. Титул являлся для Оленина немаловажным аргументом.
Президент пригласил к себе медальера, чтобы посоветоваться о сильно заботивших его делах.
Толстой, впрочем, хорошо знал, что упрямый, настойчивый "диктатор" редко слушал чьи-либо советы, считаясь только с высочайшим повелением и собственным мнением.
Стуча о стол костяшками сухих пальцев, Оленин цедил сквозь зубы:
– Вы, граф, за всех заступаетесь. Вот и сейчас – за безобразника Александрова, исключенного в свое время из Академии. Когда-то вы так же заступались и за этого… как его… Полякова. А Поляков ваш оказался истинным негодяем. Мало того что бежал от господ, а чуть не убил их управляющего. Что вы можете возразить?
На лице Федора Петровича отразилась печаль. Что он мог, в самом деле, сказать? История с мажордомом Благово дошла до него, вероятно, сильно преувеличенной, искаженной. К бедняге Полякову он относился как к родному. Трагическая развязка их любви с Машенькой причиняла Толстому душевную боль.
– Теперь, граф, – продолжал Оленин, – вы стоите горой за выдачу пьянице аттестата первой степени, ввиду его якобы исправления за эти годы. Вы хлопочете о том, чтобы ему задали программу на звание академика по батальной живописи.
Толстой торопливо подтвердил:
– Вот именно, именно. Таланты необходимо поощрять, а Александров…
– Пьяница и буян, повторяю. А главное – бастард [145]145
Бастард (франц.) – презрительное название «незаконных», внебрачных детей.
[Закрыть], – твердил президент.
– Но, уверяю вас, он исправился. О нем самые лестные адресации. Нужно дать ход его дарованию. Александров не может существовать одними частными заказами.
Оленин досадливо передернул плечами:
– Я уже слышал это. Такие же слова и в адресации покровительствующих ему заказчиков, коим он исполнял портреты. Тайный советник граф Рибопьер и сенатор гвардии генерального штаба капитан князь Голицын – оба хлопочут. Александров и сам подавал прошение министру духовных дел и народного просвещения. И министр, как мой прямой начальник, передал мне сие дело на рассмотрение академического совета. Но я не могу удовлетворить просьбы. Кто поручится за то, что, поступив на службу, Александров не вспомнит старые привычки и не опозорит нас?
– Но вы подумайте: пять лет трезвой жизни и упорной работы! И такой талант! Мы все помним, каким он был блестящим баталистом.
Оленин отрицательно махнул рукой:
– Не-воз-мож-но! Евангелие нас твердо учит: ежели говоришь "нет", нельзя говорить потом "да", а ежели о чем говоришь "да", нельзя говорить об этом "нет". У совета должно быть постоянство. Решение, под которым подписался совет Академии в 1817 году, не может быть отменено в 1822.
Он порылся в бумагах и протянул Толстому листок, написанный славянским шрифтом красной краской, с ярко разрисованными разноцветными заглавными буквами, подражание древним летописям.
– Не угодно ли полюбоваться, какой аттестат в свое время выдали этому "батальному живописцу" его товарищи. Наверное, – Оленин презрительно улыбнулся, – он угощал их тогда порядочными "баталиями" в пьяном виде. Сторож принес мне этот найденный им замечательный документ. Правда, аттестат шуточный, но все-таки характерный. Вот, читайте, читайте вслух.
Толстой начал читать:
– "Дан сей аттестат воспитаннику Академии трех знатнейших художеств Александрову Павлу Алексеевичу в том, что оный прошел многотрудную и тернистую стезю…" Что за чепуха? – остановился Толстой и поднял взгляд от бумаги.
Оленин закивал узкой головой и в этом движении стал особенно походить на дятла, долбящего клювом облюбованное дерево.
– Читайте, читайте дальше!
– "…совратился с пути истины и благонравия и предался гортанобесию, чревонеистовству, кичению, аки лютый и необузданный вепрь…"
Толстой опять остановился.
– Дальше прикажете читать этот вздор? Меня гораздо более интересуют здесь талантливые орнаменты виньеток, доказывающие, как изрядно наши воспитанники усваивают византийскую манеру…
– Ах, милый граф! – нетерпеливо перебил Оленин. – Мне не до украшений! Читайте дальше, и вы узнаете доблести того, за кого так усердно заступаетесь.
Набрав в легкие воздух, Федор Петрович начал читать дальнейшее с нарочитым пафосом:
– "Не видя же его, Павла, оборачивающегося на стезю смиренномудрия, но тысячекратно ввергающегося в любопытие, праздношатание, стихобесие, женолюбие, козлопение и козлогласование…"
Федор Петрович не выдержал и расхохотался:
– Пощадите, Алексей Николаевич! Этакого "велеречия" даже моя няня Ефремовна не могла бы слушать, сколь ни любит она древние изречения. Я понимаю, здесь говорится, что обвиняемый любил попеть.
– И попить, – подчеркнул Оленин.
– Совершенно верно. Здесь есть и про это: "Всякое яствие или снедь через меру запивал, аки Левиафан в пучине морской, сопровождая сие гортанное упражнение курением богопротивного зелия, сиречь злосмрадного злака, иже от нечестивых галлов табаком нарицается".
– Не могу больше, – смеялся Толстой, – и все понял. Александров любил выпить, покушать, покурить и спеть лихую песенку. И никого не ограбил!
– Побойтесь бога, граф! Еще этого не хватало! Если бы такое случилось, он сидел бы в остроге. А пока что следует завершить его дело. Решение принято пять лет назад, оно в силе поныне. И должно остаться в силе впредь. Изменять правительственные решения – значит способствовать шатанию закона в его основании. Сомнение и отмена постановлений способствуют шатанию умов. Да-с!..
Разговор был окончен.
Вошел старый, с военной выправкой сторож и доложил:
– К вашему высокопревосходительству бывшей воспитанник Павел Алексеев Александров.
– Впусти, Цыцура! – строго бросил Оленин.
Лицо его разом приняло каменное выражение, углы губ брезгливо опустились, а глаза медленно поднялись поверх входившего.
Толстой вздохнул и стал смотреть в окно.
– Видели фигуру? – кивнул Оленин в сторону не успевшего еще закрыть за собой дверь Александрова. – Полное неумение держать себя. Да он осрамит одним своим поношенным сюртуком все российское художество! Благодарю создателя за дарованную мне твердость, столь необходимую в исполнении моего долга перед государем. Я не поддаюсь слабости снисхождения и уговоров.
Он взглянул на Толстого, подошедшего к приколотому к стене рисунку, восхитившему когда-то всю Академию. Это была давняя ученическая работа еще четырнадцатилетнего Карла Брюллова, оставленная в кабинете президента как пример достижений в системе преподавания. Смелый, безукоризненный штрих превращал академического натурщика в легендарного, символического "Гения". Никому не было дела до того, что ученик, стиснув зубы, рисовал и перерисовывал и снова бессчетное число раз скрупулезно отделывал свою работу.
– Вы любуетесь брюлловским "Гением"? – спросил Оленин. – Да, этот юноша вряд ли подведет монаршее благоволение и нас, его воспитателей. И внешность завидная, и талант. Но дерзок, дерзок! Я жду его тоже сегодня. Вопрос идет о том, чтобы, уезжая за границу, окончившие не теряли академического надзора и вне пределов государства. Таково желание государя и повеление министра…
Толстой плохо слушал.
Вот еще работа Карла – в золотой уже раме: прекрасный юноша склонился над ручьем. Это Агафопод, добытый когда-то учеником Поляковым в торговых банях. Юноша Нарцисс увидел в ручье свое изображение и влюбился в него. Не он ли это сам – девятнадцатилетний автор?.. И Шебуев, строгий академист, создатель анатомического атласа, и не менее требовательный Егоров, и скульптор Мартос, и руководитель Брюллова профессор Иванов – все они наперебой восхищались и гордились автором "Нарцисса", утверждая, что картина – событие в жизни Академии.
Толстой знал, что фоном ей послужил Строгановский сад на Черной речке. Подолгу сидя на скамье, молодой художник, вероятно, наблюдал пронизанную солнцем зелень, ловил солнечные лучи, купающиеся в пруду, и переносился мыслями в напоенную светом Грецию.
Федор Петрович сам был глубоким почитателем греческого искусства. Он понимал мечты юноши, так удачно использовавшего даже лист, упавший с дерева и уносимый течением. Пятно подчеркивало зеркальность воды. А этот чудесный тепло-золотистый тон всей картины!..
– Возрожденная Эллада! – вырвалось у Толстого восторженно.
– И тот, кто написал ее, – подхватил Оленин, – должен теперь и в Италии показать свои успехи, чтобы Академия, а за нею вся Россия гордились им. Он должен оправдать заботы своих руководителей и затраты правительства, как верноподданный своего монарха и сын своего отечества. Но Брюллов не по возрасту самоуверен и не желает больше покоряться. Некая фантазия, под именем "свободы творчества", начинает кружить голову и этому взысканному Академией юноше. Ужасное время! Все жаждут какой-то несбыточной свободы, не сообразуясь со здравым смыслом. А здравый смысл гласит…
Толстой заставил себя слушать. Оленин уже снова вернулся к Брюллову:
– От него мы ждем многого. Получив первую награду за программу "Явление трех ангелов Аврааму", юноша не должен забывать, что его посылают в Италию не зря. Мы ждем от него достойных копий с Рафаэля. Когда время сотрет эти сокровища с итальянских стен, художники всего мира станут приезжать к нам учиться по ним. Вот чего мы ждем от дерзкого юноши Брюллова. А ваш Александров… извините…
Толстой сделал последнюю попытку вступиться:
– Но как можно, ваше высокопревосходительство, оттолкнуть тоже немалое дарование? Взять и бросить его, как лишний сор. Мне кажется…
– Ну полноте, полноте, граф! – По лицу Оленина скользнула снисходительная улыбка. – Вы обладаете чрезмерной гу-манерией. В Академии ходят даже слухи… Простите, вероятно, дружеский анекдот, и только. Будто вы, пожалев какую-то старуху прачку, помогли ей везти на Благовещенском мосту санки с бельем. Я этому, само собой, не поверил.
Толстой удивленно улыбнулся:
– Почему же не поверили? Старушка действительно выбилась из сил, а я здоров. И у меня оставалось еще довольно времени перед аудиенцией во дворце.
Наступило короткое молчание. Пожав плечами, Оленин перевел разговор:
– Ну, у меня дела государственного значения, граф, а не частные, как в случае с вашей немощной старушкой. Я призван шлифовать алмазы, а не вытаскивать из болота сомнительные ценности. И готов лелеять Брюллова единственно для прославления моего отечества, как истый патриот. Станут говорить о нем за границею – государю будет сие лестно. А что лестно государю, тому считаю за счастье споспешествовать. Только в строгом порядке и законности – сила государства. Ежели на что дана резолюция – другой быть не может.
Толстой тихо спросил:
– А… ошибки?
Оленин холодно и веско ответил:
– Государственная машина ошибаться не может. А я ее винт. И винт этот не так уж плохо работает, согласитесь. Если бы за лишнюю выпитую чашку чая приговаривали к смертной казни, а я был бы судьею, то вовсе не стал бы рассуждать, справедлива ли такая кара. А подписал бы с легким сердцем: по закону – виновен.
Голос его звучал уверенно.
– Закон – все, Федор Петрович. Что написано пером, не вырубишь топором. И не нам осуждать распоряжения правительства. Лучше подчиниться и работать. И я работаю. Вот здесь, посмотрите, – он указал на груду листов на столе, – вот отчеты по живописи, зодчеству и скульптуре вверенного мне монаршей волей заведения.
Толстой невольно подумал:
"Действительно, кто не знает теперь про Рюсткамеру Российской Академии, про ее мастерские, бесчисленные перестройки и ремонты, про античную галерею, про очистку и приведение в порядок так называемого циркуля вокруг академического круглого двора, серии музейных залов? Как великолепно все здание украшено теперь скульптурой и живописью! И разве не восхищаются иностранцы Литейным двором?"
Оленин точно дополнял мысли Толстого:
– В своих заботах об Академии я превыше всего ставлю именно заботу о воспитанниках. Они прекрасно едят. По будням – три блюда за обедом, по праздникам – четыре, когда прежде они голодали… У них теперь по три перемены одежды: будничная, воскресная и парадная, и столько же полусапог, а белья – в изобилии, тогда как раньше они крали – о, позор! – Друг у друга простыни… И должен вас заверить, граф, что, когда моя рука писала сии распоряжения, голова неусыпно забегала в своих думах дальше и дальше. Она выискивала способ достигнуть высшего с наименьшими затратами, чтобы, спаси бог, не обременить чрезмерно государственного бюджета.
И Оленин начал самозабвенно перечитывать страницу за страницей бесконечных цифровых отчетов.
Толстой снова перестал слушать. Ему пришли на память высказывания друзей на их интимных собраниях:
"Бумажная Россия, чиновничья Россия, отписка, переписка, исходящие и входящие, чины, титулы…"
Художник встал, чтобы проститься. Оленин остановил его властным жестом.
– Еще давние успехи Академии, как вам хорошо известно, граф, стали гласными в Европе. И чужеземные мастера, как Лампи, Торелли, Фальконе, Дойень, Кваренги, Ламот – да мало ли их, – за честь себе поставляли быть ее членами. А когда в 1811 году, после кончины президента графа Строганова, Академия начала приходить в видимый упадок и управление ею совершенно ослабело, я дал священнейшую клятву воскресить уходящую славу и твердой рукой повел ее по блистательному пути для прославления имени моего монарха.
У Толстого заболевала голова от долбящего голоса, и он поклонился.
– Надеюсь, граф, я окончательно разубедил вас в полезности излишней снисходительности и гуманерии в делах государственной важности?
Рискуя быть невежливым, Толстой не ответил.
V. ГОРНАЯ ДОРОГА
Перед тем как покинуть любимый город, Сергей не удержался и с опаской пошел взглянуть на Академию в последний раз.
Он шел вдоль Невы, украдкой, как преступник, поглядывая на противоположную сторону набережной. Как неузнаваемо стало дорогое сердцу здание! Деревянный тротуар громко поскрипывал под ногами прохожих, а в бытность Сергея в осенние, непогожие дни там стояла невылазная грязь.
Он увидел двоих молодых людей, столкнувшихся в дверях Академии.
– Ты, Федя, зачем?
– Да надо кое с кем проститься и забрать оставшиеся вещи. Ведь я тоже уезжаю, ты же знаешь.
– Вот и я приходил проститься… по приказу его высокопре-восходи-и-тельства! – Последнее слово прозвучало подчеркнуто насмешливо.
Знакомые голоса: Карл Брюллов и гравер Федор Иордан. Неужели эти щеголевато одетые художники – питомцы прежней Академии? Обновились, как и само здание. И как недосягаемо далеки от заброшенных в рыбачий поселок пасынков того же искусства!
Сергею захотелось узнать последние академические новости. Оба художника, видимо, уезжали совершенствоваться в Италию. Счастливцы! Он быстро прошел вперед, пересек мостовую и пробрался за решетку Румянцевского сквера. Отсюда, возможно, и удастся услышать их разговор.
– Ну и как? – спрашивал Иордан.
Карл смеялся:
– Их высокопревосходительство – в страшнейшем гневе. "Они" возмущены: как посмели братья Брюлловы – ведь мы с Александром, по высочайшему повелению, теперь официально значимся Брюлловыми, – как посмели эти взысканные монаршей милостью братья отказаться от пенсионерской поездки, если в соглядатаи к ним приставят инспектора Ермолаева.
– Еще бы! Кто из учеников не знает этого шпиона, доносчика!
Сергей не верил ушам. Отказаться от поездки в Италию? Это же чистое безумие! На что он надеется, этот баловень судьбы?
Как бы в ответ Брюллов расхохотался еще заразительнее:
– Да! Не приди на помощь божественная Фортуна, наша с братом принципиальность подверглась бы жестокому испытанию. А теперь…
– Знаю. Вас отправляет не Академия, а недавно возникшее частное Общество поощрения художеств. Действительно, удача!
Брюллов хлопнул приятеля по плечу:
– Запомни мой завет, Федя: верь в удачу твердо, работай, как проклятый, и ты завоюешь мир!
Все так же небольшого роста, в непривычном штатском костюме, Иордан смущенно поежился:
– Для меня, Карл, это звучит слишком громко. Нас всех растила бедная, скромная вдова. А тебя воспитал отец – решительный, смелый, говорят, человек, и такой учитель, как Андрей Иванович Иванов… Моя муттерхен больше плакала, молилась да подсчитывала, хватит ли ей грошей прокормить оставшуюся дома ораву детей. Я, вероятно, так и останусь…
– Тихим Федей?.. Ну нет! Я хочу теперь пошире распахнуть крылья. Да и каждому советую. Жизнь надо творить, как картину!
"Жизнь надо творить, как картину"! – повторил мысленно Сергей. – Всегда ли это возможно? А если руки человека связаны беспощадным законом? Если не только руки, но даже мозг и душа не принадлежат тебе? Если ты – не человек, по закону, а чья-то собственность?.."
Звонкий голос Брюллова оборвал мысль:
– Кстати, я встретил беднягу Александрова. Оленин к нему неумолим. Что бы такое придумать, чтобы помочь ему, ума не приложу. А жаль его. Талант!
– Да еще какой! – подтвердил Иордан.
И они начали прощаться.
– Ну, передай привет своим, Карл. Тебе можно действительно позавидовать. Вся семья – таланты. Отец – мастер декоративной резьбы, брат – архитектор…
Да, ему можно было позавидовать. Изящным движением сняв с рыжеватых волнистых волос пуховую шляпу, он помахал ею в воздухе. Стройную энергичную фигуру его облекал длинный сюртук мягкого синего тона, с широким отложным воротником и пышным галстуком; песочного цвета панталоны были заправлены в сапожки и по моде обтягивали ноги; спереди на сапожках красовалось по кисточке… Нарядный франт! Сама "божественная Фортуна" невидимо следовала за ним.
"А труд? – одернул себя Поляков. – А его упорный самозабвенный труд, которым Карл славился еще с детских лет? "Жизнь надо творить, как картину"!"
Сергей остался один. Иордан скрылся за заветной дверью Академии, а Брюллов легкой, пляшущей походкой прошел далеко вперед.
…Закоулками Васильевского острова Сергей направился в сторону Выборгской стороны.
Паспорт теперь у него был, но он боялся снова встретить кого-нибудь, кто знает его в лицо. От этой мысли он холодел, походка становилась неестественно торопливой, а во взгляде читалась подозрительная настороженность.
Куда идти? Может быть, временно устроиться где-нибудь под Питером, на окраине Лесного или на Черной речке, где поменьше народу? А может, в Парголове или Юкках, в местах, где летом тоже селились художники? Пристроиться в какой-нибудь семье ремесленника постояльцем. А там будет виднее, куда применить силы воскресшему рыбаку Василию Кренделькову. Эх, постараться бы попасть юнгой на торговое судно и покинуть родину навсегда…
Ни с кем так и не сговорившись, он забрел на Каменный остров.
Привычная дорога. Здесь, у Строганова моста, соединявшего Выборгскую сторону с Каменным островом, за оградой – знакомый огромный сад. Граф Строганов открыл его для летнего гулянья.
Сюда любили ходить и ученики Академии. Сейчас, в эту пору года, здесь пустынно и тихо.
Из-за ограды виднелись купы деревьев. Некоторые уже оголились. Но высокие клены стояли еще в осеннем уборе всех оттенков: от зеленого до золотого и от бледно-розового до багрянокрасного, будто пламеневшие в пышном цветении.
Художник вошел в опустевший сад. Кустарник задел его по лицу, оставив влажный след. Ветер шевелил поредевшие ветви, и кругом все шелестело, точно вздыхало и невнятно бормотало о чем-то тоскливом, обреченном… Под ногами шуршали опавшие листья. Пахло винным запахом увядшей зелени. Сергей слышал однообразный стук граблей: садовники. чистили где-то аллеи, слышал скрип тележки, свозившей листву в кучи, вдыхал горьковатый запах горящего мусора и смотрел, как вспыхивали вдали ярким огнем сучья.
Написать бы вот эти огни, этот дым, а возле – темные силуэты людей с граблями и вилами. Нет, написать шабаш ведьм: пламя, клубы дыма, движение. Молодая ведьма в вихре дымового столба, перемежающегося с искрами, летит к небу спиралью, распустив по ветру огненные змеи волос, и хохочет сатанинским смехом. Не это ли жизнь: колдовская ведьма, с хохотом мчащая людей в водовороте бесправия и насилия…
Чтобы успокоиться, Сергей закрыл глаза. И, как всегда, поплыли одна за другой картины. Мягкими волнами окутали ужас сатанинского полета, миром и тишиной овеяли душу.
Видение или минутный сон?.. Кони жуют методично и медленно, с аппетитом перемалывая душистое сено. Где-то далеко – тонкое ржание и крик петуха. Роса. Блестящая капля утренней звезды и широкий размах Большой Медведицы. Ноги тонут в травянистых кочках. Грудь наполняется свежим дыханием ночи. Слышатся бубенчики и блеяние овец. В туманном сумраке светлыми пятнами маячат колымаги цыганского табора. Вот они у костра, эти бронзовые люди, сверкают белыми зубами и темными агатами глаз. Гортанный говор и гортанное, за душу хватающее пение:
Денег нет у меня-а,
Один кре-ест на груди-и…
Как это далеко…
Сергей шел по аллее. Он знал здесь каждый уголок. Вот там холмик с воздушной беседкой на белых колоннах, а за ним горбатый мостик. Дальше дующий в раковину "Купидон" – "маленький большой человек", как говорили художники, когда неопытный скульптор неумело изображал ребенка, похожего на взрослого. Фонтан закрыт. Вода не течет и молчит, как и все в этом засыпающем на зиму саду.
Сергей направился к достопримечательности владений Строганова – белой мраморной гробнице, перевезенной из Греции еще при Петре I. Он хотел сесть там на скамейку, но неожиданно натолкнулся на человека в ливрее.
– Смею спросить вас, сударь, – услышал он, – как находите вы прохладу нынешнего дня? Сентябрь, осмелюсь признаться, любимый мой месяц. Природа отдыхает от зноя и щедро дарит нас плодами своими. С другой стороны, хоть и замолкли небесные певуны, но чуткое ухо ловит иные мелодии, порой столь тонкие, что не хватит нот в октаве клавесина. Для музыкального уха и в шелесте листьев – гармония несказанная…




























