444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ал. Алтаев » Повести » Текст книги (страница 24)
Повести
  • Текст добавлен: 6 сентября 2026, 23:00

Текст книги "Повести"


Автор книги: Ал. Алтаев


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 39 страниц)

– Отвести мужиков Куда-нибудь под замок!

И солдаты повели недоумевающих горожан к темнице.

– Предатель! Кровопийца! – кричали из толпы.

Перед Казимиром появилась угрожающая фигура женщины с черными седеющими волосами, в разорванной грубой одежде. На высоком шесте она несла крестьянский башмак и крикнула прямо в лицо маркграфу:

– Когда-нибудь башмак свергнет владычество Ирода!

– Кто это? – спросил, дрожа от гнева, Казимир.

– Это безумная нищая, – ответил ему один из арестованных. – Она бродит по дорогам и бормочет что-то непонятное.

– И ее в общую кучу! – захохотал Казимир. – Ха-ха, пусть же она там опомнится!

И женщину повели в тюрьму вместе с другими.

Наутро всех вывели из сырого подвала тюрьмы.

– Вы свободны, – сказал им тюремщик, – наш милостивый маркграф Казимир даровал вам жизнь.

Они разбрелись в разные стороны. Но что это была за толпа калек! Одним отрубили пальцы, другим выкололи глаза. Слепые простирали руки к Казимиру, пришедшему к тюрьме взглянуть на заключенных, – молили маркграфа о смерти.

А он смеялся:

– Нет, нет, живите! Я дарую вам самое дорогое сокровище – жизнь! Знаю, вы клялись, что глаза ваши не могут видеть меня, и я не хочу делать вас клятвопреступниками!

Несчастных отвели за десять миль от города, в поле. Казимир приказал под страхом тяжелого наказания, чтобы никто не смел ухаживать за ними. Уныло бродила между калеками высокая женщина с длинными волосами, кое-где тронутыми сединой, и кровавыми впадинами вместо глаз. Молодой волынщик шел по полю и с изумлением остановился перед нею.

– Кетерле! – крикнул он изумленно. – Неужели это ты?

– Ах, Руди, – обрадовалась Кеберле, – я сразу узнала твой голос! Ты видишь: я слепа. Это милость благодетеля – маркграфа Казимира. Жив ли еще кто-нибудь из наших?

– Я не знаю, – ответил Руди, – хотя недавно я встретил Польди. Она шла с дядей в Швейцарию искать работу. Польди совсем седая, бедняжка…

Кетерле почти не слушала.

– Руди, – сказала она страстно, – я все думала, что гожусь еще на что-нибудь! Из страны в страну ходила я и искала свое потерянное знамя. Все погибло, Руди! – простонала она. – Умер и Яклейн и наш великий Томас. Мне не для чего больше жить… Я слепая. Попрошу, чтобы кто-нибудь прикончил меня.

Волынщик внимательно посмотрел на нее.

– Нет, – сказал он, – ты должна жить, как и я. Нас не сломили, нет… У тебя не отняли голоса, когда выкололи глаза, а я хорошо помню, как ты умела говорить, как умела вливать бодрость в братьев. Ты станешь ходить вместе со мной из края в край, из лачуги в лачугу и поднимать тех, у кого упал дух, кто не верит в нашу победу. Кетерле, ведь ты же все время несла наше знамя, знамя "Башмака"! Я буду петь, а ты рассказывать о славных подвигах братьев, об их страданиях, жертвах и храбрости. И дело народное, посеянное великим Томасом, поднимется и даст богатые плоды… Брось думать о смерти…

И Руди, закинув волынку на плечо и вытирая слезы, широко зашагал по дороге, держа за руку высокую седую женщину, смотревшую вперед кровавыми впадинами вместо глаз…

Далеко разносилась его звонкая песня:

 
Там, под зелеными холмами,
Погибших много братьев спит;
Их чистой кровью и слезами
Наш бедный край давно омыт.
Из тех могил весною ранней
Взойдут кровавые цветы,
Чтоб разбудить на бой желанный
И к мщенью страстные мечты!
 

Пасынки Академии



Часть первая
I. ВПЕРЕДИ БОЛЬШАЯ ЖИЗНЬ

Сергей Поляков, крепостной господ Благово, числился «посторонним» учеником, то есть приходящим. Как и других «посторонних», его связывали с Академией трех знатнейших художеств только уроки рисования. Все «посторонние» поступали туда достаточно взрослыми и не проходили курса общих наук, как ученики младших классов. Среди «посторонних» были люди самого разного звания.

Случалось, хоть и редко, в Академию поступали состоятельные и из знатных фамилий. Так граф Федор Петрович Толстой еще в первые годы XIX века наделал в высшем кругу много шума тем, что "обесчестил" свой род и все дворянское сословие. Он променял "благородную карьеру" на Академию.

Большинство бедняков ютилось по чердакам, подвалам и мансардам. Постоянно голодая, они прирабатывали где попало и чем попало, исполняя у крупных художников часто роль слуг, лишь бы учиться любимому искусству. Среди них находилось немало и крепостных, которых помещики, отпускали на выучку, чтобы получить впоследствии "изрядного" живописца, скульптора или архитектора.

Но Сергею повезло. Он жил на квартире у молодого преподавателя "малышей", Якова Андреевича Васильева, в здании самой Академии с четвертой линии Васильевского острова. Ему не приходилось прислуживать хозяину. За свое содержание он аккуратно платил. Васильев был душа-человек и брал с жильца пустяки. А Сергей уже зарабатывал портретами "на стороне" и даже одевался, когда ходил в гости или в театр, с некоторым щегольством.

Закончив на сегодняшний день занятия в натурном классе, он пошел домой. В Академии шли ежемесячные экзамены, и завтра он узнает судьбу своего последнего этюда. Он привык к удачам. И Васильев, понимающий толк в живописи, твердо верит в его будущность. Яков Андреевич не раз говаривал, что мечтает вырастить своего сына Егорушку похожим на Сергея. Он хотел, чтобы сын стал художником: "Таким же, как Сергей". От этой дружеской похвалы у Полякова радостно билось сердце. И ведь правда, уже теперь у него, ученика, нет отбоя от заказов. Зарабатывает он хорошо и, как равный, принят в знатных домах столицы.

Сергей открыл дверь собственным ключом.

Ужин Якова Андреевича не похож на ужин в Академии – здесь по-семейному уютно. За общим столом Сергея ждет отдельный прибор. И молодая, круглолицая Анна Дмитриевна, жена Васильева, накладывает ему тарелку верхом.

– Кушайте, голубчик, кушайте досыта, – растягивает она не по-петербургски слова.

Сергею хорошо. Он любит эту неприхотливую квартирку. Тепло, и ласковые голоса пригревают его и успокаивают тревогу.

Щуря близорукие глаза от света висящей над столом лампы, Васильев говорит жене:

– А ты, Аннушка, хоть и зоркая, а проглядела, что у Сережи тарелка уже пуста. Клади ему масла побольше, не слушай, что будто сыт. Мальчишек надо в ежовых рукавицах держать, учил мой покойный профессор. Им бы только на палитре масло, а в животе – хоть вода…

Сергей расхохотался, чуть не расплескав полную до краев кружку домашнего мятного кваса.

– Яков Андреевич, любимый вы мой хозяин, скоро вы сами станете профессором! До еды ли мне? День-то какой сегодня!

– А что? День как день. Это вы про завтрашний экзамен? Чего вам бояться? "Дело не в медали, а во внутреннем удовлетворении, в честном отношении к мастерству", – говорил всегда профессор… Ох, Аннушка, я что-то сегодня устал, а надо еще отчет в совет кончить. Академия – не кредитор, она не ждет. А насчет медали скажу вам по секрету: получите наверное.

Сергей вспыхнул.

Васильев добродушно рассмеялся:

– Да вы не смущайтесь. По мне, всякие там менуэты с барышнями танцевать куда страшнее, я к ним и по окончании Академии привычки не получил. А вы, подобно Вандику, уже портреты в знатных домах пишете, по-французски понимаете, а все робеете, как красная девица.

– Да что ты их конфузишь, Яша? – вмешалась Анна Дмитриевна. – Так они и поперхнуться могут.

– От дружеских шуток не поперхнешься, не бойся. Если бы Сережа был моим учеником, – моим произведением, годами создаваемым, как говаривал мой профессор, – разве я бы с ним так беседовал! Ведь он сейчас только еще "подмалевок"[95]95
  Подмалёвок – подготовительная стадия работы над картиной. На стадии подмалевки обычно в одном тоне прорабатывается светотень.


[Закрыть]
. Из него должна выйти картина, достойная истинного значения этого великого слова.

Анна Дмитриевна, опустив руки, слушала мужа, точно оракула. А он с молодым восторгом вспоминал слова учителя:

– "Я тебя, юноша, не осуждаю, – твердил постоянно профессор, – а чуть плеточкой по сердцу твоему прохаживаюсь, чтобы ты и в уме не держал работы наотмашь, то есть малевать с единственной задачей – приобрести деньги. Лучше просиди лишние год-два, а своего достигай. А ежели не хватит пороху, будь тогда порядочным рисовальным учителем, чем дрянным живописцем…" Ну и жарко же натопила, Анюта, разморило, что в бане!..

Он вытер еще не тронутый морщинами лоб и продолжал восторженно:

– "Я никому из вас, учеников, не перечу: хочешь – будь художником исторической живописи, хочешь – батальной или по написанию портретов. Хочешь – выбирай себе зверопись или живописуй цветы, становись хоть мозаичистом – все едино. Но только умей его, искусство, приголубить. Оно что птица: упустишь – не поймаешь. Я сам, с хлеба на квас перебиваясь, дошел до Академии. Главное – это не лениться сидеть "на натуре", а безнатурную отсебятину раз навсегда позабудь. Садись за бумагу или холст и бери ее, стерву-натуру, прямо за горло!"

– Чего же ты ругаешься, Яша? – запротестовала Анна Дмитриевна.

– Слово из песни, как известно, не выкидывают, Аннушка.

– А вы, Яков Андреевич, и верно, точно песню слова учителя выпеваете, – улыбнулся весело Поляков.

– А разве не наша такая-то песня, Сережа? – все более и более загорался Васильев. – "Щепетильность – мелочи там всякие – на задний план гоните, молодые коллеги. Сначала начертайте картину смелой рукой в общем размахе. А после уж оглядите, какая где пуговка, завязочка или бантик забыты. Подробности – дело сапожника, портного, шляпника, а художник охватывает все в целом. Выпишет видописец каждый листик, сугубо контуры выведет, как узор какой, и не даст общего вида – так пусть подарит свой труд на стенку в харчевню".

– Да ты, Яша, и впрямь наизусть, словно молитву, все вычитываешь.

– Это я, Аннушка, оттого, что не перед несмышленым мальчонкой из младшего класса, как обычно, говорю, а перед понимающим уже, взрослым художником.

Он положил руку на плечо Полякову:

– Сережа, верьте мне – далеко пойдете. И хочу, чтобы так же далеко пошел в свое время и мой Егорушка. Слышь, Анюта, сынок голос навспомине подает. А ты, рот разиня, нас слушаешь. Ступай, ступай к своим материнским обязанностям!

Анна Дмитриевна метнулась в соседнюю комнату, откуда доносился требовательный крик Егорушки.

– Вы, Сережа, подумайте, – продолжал Васильев, – портретная живопись верный кусок хлеба дает. Но историческая и на мой взгляд выше, куда выше! В ней простор, говорил профессор, полет для души. – Голос его звучал вдохновенно: – Я, Сережа, о вас часто думаю. Вы у нас в Академии господами своими как бы напрокат даны. Хорошо, что вы им не понадобились, позволяют развиваться таланту. А талант у вас очень большой. Помню, как вы пришли в первый раз экзамен держать по весне… Все мы любим весну, когда в Академию слетается рой "посторонних" учеников. Профессор, бывало, говорил: "Придет другой – сморчок сморчком, рваненький, совсем, казалось бы, никудышный. А сделает карандашом взмах, проведет штрих – ухватку его, почерк, силу разом и увидишь!" И верно, весна точно крылья всем дает! Нева льдом трещит, пыжится. У Академии народ толпится, на силу природы любуется. "А я, – говорил профессор, – на силу таланта человеческого…"

Он махнул рукой от избытка чувств и отодвинул тарелку.

– Про отчет-то я и вовсе забыл!

Сергей поднялся и поблагодарил хозяина за ужин.

– Не меня! Не меня! Аннушку-заботницу.

– Спокойной ночи, Яков Андреевич.

– Спокойной ночи, Сережа. Спите, набирайтесь сил для большой жизни.

II. В СТАРОЙ АКАДЕМИИ

Шесть часов вечера 1816 года. Зимняя вьюга швыряет горсти белой крупы в окна второго этажа Академии. По громадному натурному классу тоже ходит ветер. На деревянном станке два обнаженных натурщика около часа уже стынут в напряженных позах борющихся гладиаторов. Тишину нарушает лишь вой вьюги в трубе да потрескивание дров в прожорливой печи. Холод почти не уменьшается, а до звонка еще далеко.

Мерзнут и руки учеников, внимательно вглядывающихся в античную группу натуры.

Один только учитель, художник Дмитрий Миронович Ушаков, мирно дремлет на стуле, возле печной дверцы, в своем вечном, кирпичного цвета сюртуке. В кулаке у него зажата копеечная сайка. Это самый старый из учителей Академии, искусный когда-то исторический живописец, не сумевший пробить себе дорогу и быстро забытый. Бедность – постоянная его подруга. В Академии ему, вероятно, все же теплее и уютнее, чем в убогой квартире в Гавани. Иначе он не приходил бы сюда в четыре утра, еще до подъема учеников, не слушал бы воркотню швейцара, нехотя снимавшего с него потертую плисовую шубу.

В зимнее время ученики рисуют при огне. Но металлические подставки с рядами ламп тускло освещают натурщиков. Пламя коптит, распространяя удушливый чад. Не помогает и широкая железная труба, проведенная прямо на крышу. От нее несет только лишней стужей.

Наконец учитель зашевелился, с трудом открыл глаза и сделал знак. "Гладиаторы" разом вскочили и начали бегать по станку, распрямляя затекшие спины и хлопая себя по бокам. Сдвинулись скамейки, зашуршали листы бумаги, загудели голоса.

Ушаков мелкими шажками прохаживается между рядами учеников.

– Нотбек, возьми стирочку. – И, протягивая мякиш своей сайки, приговаривает. – Разве мне жалко? Смотри тут: следок-то опять не вышел. Зачем так повернул его? А тебе, Брюлло, стирать ничего не надо. Сам все давно уразумел и поправил. Не ленишься, Карлуша, что говорить! По двадцать раз перерисовываешь, милый. Профессора не нахвалятся!..

Карл удовлетворенно потягивается и щурит утомленные глаза.

Ученики старательно подправляют рисунки. Даже второй Брюлло, брат Карла, прилежный Александр, не без греха.

Перерыв быстро кончается.

– Продолжаем! – садится на свое облюбованное место Ушаков. – Ну-ка, братцы, на станок! Да позу, позу, голубчики, не забывайте. Вот и не так стоял, ай-ай-ай! Подожди, я поправлю. Нуте-с, продолжаем…

Опять холод, копоть, мертвая тишина и мучительное напряжение мускулов "натуры".

Но вот в дверях появляется дежурный со звонком. Дребезжащий, пронзительный звук возвещает окончание урока. На станке радостное оживление.

Ушаков машет руками:

– Постойте! Постойте!.. Всего четверть часика, милые! Ведь немного не доделали! Не поленитесь еще минуточку, голубчики!..

Натурщики покорно принимают прежние позы.

Когда наконец их отпускают, они, торопливо одевшись, уходят к себе в подвал, на казенную квартиру.

Снова шелест бумаг, хлопанье папок, шум отодвигаемых скамеек, возгласы, смех, чиханье простуженных. Сложив рисунки, ученики начинают очищаться от копоти, сморкаться, отплевываться, а потом гурьбой идут к умывальнику.

Кряхтя и вздыхая, Ушаков расстается с обжитым уголком и одиноко семенит в вестибюль.

Надев шубу, он опасливо скользит в полумраке по обледенелым ступеням лестницы. Руки ловят, за что бы ухватиться, но все вокруг сплошь покрыто инеем. Дверь здесь почти никогда не закрывается.

Оттирая помороженные руки, швейцар ворчливо бросает:

– Собачья жизнь!.. – И топит злобу в насмешке: – А вам, сударь, покрышечку бы новую на шубу давно сделать надобно. Вата вон торчит… Одна срамота! Я, пожалуй, и портного бы по сходной цене указал.

– Эх, милый! – шепчет безнадежно Ушаков и скрывается в снежной вьюге.

Одновременно с Ушаковым уходят учителя остальных классов и "посторонние" ученики. Их сразу можно отличить по одежде: на одном потрепанная городская бекеша, на другом бесформенная кацавейка, а вот и просто деревенский полушубок. А "казенные" выстраиваются парами, чтобы идти в столовую ужинать. Их более двухсот. Они тоже похожи на оборванцев, но только в форме: малолетние – в синих куртках и синих штанах, с пуговицами, обтянутыми сукном; на старших – короткие мундиры того же цвета и белые чулки; на башмаках пряжки; медные пуговицы с давно стершимися лирами. На куртках, штанах и мундирах нередко плохо пригнанные заплаты. От нездоровых условий жизни многие из подростков и юношей страдают базедовой болезнью и иными хроническими недомоганиями.

В коридоре, куда высыпали ученики всех классов, – теснота. Дежурит сторож Анисим. Его высокая, тощая фигура грозно возвышается над всеми. Анисима боятся и маленькие и большие. У него тяжелая рука, а бить в Академии не возбраняется даже сторожам, если сие, по мнению некоторых из начальства, "способствует воспитанию"

Вот среди младших уже кто-то ревет, получив от Анисима увесистую затрещину.

Но появляется сановитый старик в мундире с золотым шитьем на воротнике. На бритом лице его – мягкая улыбка. Глаза смотрят внимательно и ласково. Ученики любят этого восьмидесятилетнего человека, инспектора Академии Головачевского.

Двое из старших вспыхивают радостным смущением и перешептываются. Они еще не забыли, как несколько лет назад ездили вместе с третьим мальчиком на квартиру к любимому воспитателю. Там их рисовал возле Головачевского знаменитый Венецианов. Групповой портрет получился очень удачным, и все трое учеников считали себя счастливейшими избранниками судьбы.

Неторопливым, торжественным шагом инспектор проходит мимо построившихся рядов. Анисим разом сгибается и, сутулясь, прячется за воспитанников.

Взгляды младших учеников снова настораживаются, когда к ним приближается преподаватель первоначальной грамоты Шишмарев. В парике, всегда с красным лицом и большой бородавкой на носу, он славится коварным нравом. Держа руки за спиной, грамматик нередко прячет палку и пребольно ударяет провинившегося. Воспитанники не столько слушают его наставления, сколько следят за движением его рук.

Ученики делят учителей по-своему: на злых и плохих, на строгих, но хороших и на совсем хороших. Хороших все же немало в Академии: профессора Иванов, Егоров, Шебуев, Щедрин, Угрюмов, скульптор Мартос… Хороших, хоть и строгих, ученики боятся и уважают, понимая, что получают от них серьезные знания. И благодаря им русская Академия прославлена по всей Европе.

Строг и требователен учитель русской словесности – молчаливый, сухой Предтеченский. Смешной с виду, в высокой стоячей фуражке и странном сером пальто, похожем на женский капот, он не внушает, правда, особой симпатии. Но его ценит не только высшее начальство, но и сами учащиеся.

"Этот никогда не подведет!" – говорят они между собой.

"Не допустит, чтобы кто-нибудь пришел на экзамен слабо подготовленным…"

Совет Академии постоянно выносит ему благодарность.

Зато других ученики ненавидят.

Низкорослый немец Голландо, с выпученными глазами, известен среди воспитанников звонкими оплеухами и приговорами к розгам.

Учитель русского языка Тверской – леноват. Он небрежно следит за ответами учеников, напевая что-то себе под нос, но рука его покрепче слабосильной руки Голландо.

Ненавидят и помощника инспектора Жукова.

Так рассуждали главным образом "маленькие". У старших имелись собственные страхи, обиды, огорчения. Несколько раз в году они должны были представлять свои работы на конкурс. Многим нелегко доставались "первые номера", дававшие право на медаль. И никому не хотелось попадать в отстающие.

В столовой чинный порядок расстраивался. Изголодавшиеся ученики бросались к столам.

Служитель вносил котел с кашей-размазней и растопленное масло.

Воспитанники жадно тянулись к горшку. Каждый норовил зачерпнуть побольше масла. Многие наловчились поддевать двойную порцию, слепив из хлебного мякиша на деревянной ложке второе дно. Ужин проходит быстро. Все шумно поднимаются. И отчетливый голос дежурного ученика начинает благодарственную молитву.

– Пойдемте вместе, – сговариваются младшие.

В длинном темном коридоре едва светит одинокая тусклая лампа. Мальчики с опаской жмутся к стенке, пробираясь в уборную.

Ради потехи старшие часто подстерегают их. Сейчас маленькие рады были бы даже страшному Анисиму. Они топчутся на месте, не решаясь миновать опасного поворота.

Испуганный шепот:

– Смотри, смотри!..

На заплесневелой стене появляется чья-то тень. По всему видно, их уже поджидают. Мальчики с ужасом вспоминают, что в лазарете лежит старший воспитанник Горский. Его в драке ударил шабером – граверным инструментом – ученик Глинский. Глинского, правда, исключили из Академии и назначили церковное покаяние, но Горский-то все же, говорят, умирает…

Малыши пробуют быстрее проскочить мимо. Но за одной тенью вырастает другая, третья, – проскользнуть не удастся. Крик, давка, плач…

К счастью, показывается спасительный Анисим и наводит порядок тоже "по-своему".

…Вечерами в спальне у маленьких шепот:

– Васька, а Васька, спишь?

– Да, уснешь тут! Скоро рождество, а я сиди в проклятой Академии. Мне не к кому идти в отпуск. Я сирота.

И глубокий продолжительный вздох.

– Васька, а Васька!

– Ну чего?

– А я думаю: кабы моя воля, пошел бы я мальчиком в булочную. Там плюшек сдобных, хоть лопни, ешь. Вчерась я видел булочников, по набережной шли. Сами белые, ровно пшеничные.

– А я бы лучше пошел в галантерейщики. Галантерейщик завсегда при галстуке и при часах. Голова напомажена лимонной помадой, от самого дух!.. Ух ты! А вечером в саду зефирничает. Сапоги блестят и со скрипом. Все на него заглядываются. Шуба теплая… А тут сидишь, мерзнешь над голым Аполлоном, черт бы его взял! Учитель смотрит и смеется: "Что это ты, говорит, на-ва-ра-кал, не пойму никак?"

– Не-е, в булочниках лучше, сытнее!.. До смерти надоело рисовать эти "глазки" да "кисточки".

Сонный голос снова передразнил учителя:

– "Ты, шельмец, не достоин пальца микеланджеловского раба рисовать, не то что руку али ногу. Ведь ты медвежью лапу рисуешь. А здесь – благо-род-ство!.."

Еще один уныло вмешивается:

– Что толку рисовать да рисовать? Сиди двенадцать – пятнадцать лет в Академии, а выйдешь в рисовальные учителя. Одна конфузия!.. Ходи, как наш Ушаков, в бабьем рваном салопе.

– Да что там – "двенадцать – пятнадцать"! Иордан – не нам чета, способный, а остался из-за роста на три лишних года. Мал, вишь, ты! Уж он и картон под пятку подкладывал, и на носки вставал – куда там! Мал ростом – и шабаш! Подожди, значит, еще… Впору задавиться!

– А другие любят рисовать, право слово! И что они в этом рисовании хорошего находят?! Удивительно!

– Вот, например, тот же Карлуша Брюлло. Тот не удавится.

– В нем много "гения и огня" – говорят и учителя и профессора.

С дальней койки сердито обрывают:

– Спать мешаете, балаболки! Лучше встаньте завтра пораньше да поищите пуговиц и гвоздиков. Тверской вчерась что-то хмурился и все носом хмыкал.

– Мы с Васькой и то гвоздиков набрали – хватит с него.

Голоса затихают, начинается чей-то сонный присвист, неясное бормотание, чуть слышные стоны. Васьки, Петьки и Степки, случайно попавшие в Академию, некоторое время еще мечтают о сытной карьере булочника и "блестящей" – галантерейщика. Обдумывают, как бы получше ублажить мрачного Тверского. Они открыли его слабое место – манию собирать коллекции пуговиц и гвоздей. Вот преподнесут ему завтра фунтик старых гвоздей, собранных где попало, да пуговиц, стащенных в академической пошивочной. Учитель будет расхаживать по классу, заложив руки за спину. А потом с довольным видом станет напевать, не замечая ошибок в ответах нерадивых учеников.

III. «РОЗОВЫЙ» ДОМ

Сергей тщательно оделся. Надел даже фрак, на который истратил недавно крупную сумму. Старательно причесался. Зеркальце отразило лицо с большими черными глазами и тенью пробивающихся усов.

По воскресным вечерам он почти всегда бывал у графа Федора Петровича Толстого, члена совета Академии, известного художника-медальера, с которым познакомился через Васильева. Кто не знал так называемого "розового" дома на 3-й линии Васильевского острова, в котором жил Федор Петрович… До него было рукой подать, только миновать старый длинный забор вдоль рекреационного академического двора. Там стояло три деревянных одноэтажных здания, принадлежащих Академии. В одном жил архитектор Гомзин, в другом – профессор живописи Варнек, а посредине, в красивом розовом доме с мезонином и стеклянной крышей, – Толстой.

Еще не стемнело, когда Сергей дернул звонок у подъезда. Ему открыла горничная:

– Граф еще работают.

– Я всегда раньше всех, – засмеялся Сергей. – Ничего, посижу пока у Ефремовны.

Он прошел коридорчиком, мимо парадных комнат, в каморку няни Толстого Матрены Ефремовны.

Здесь царил свой, особый порядок. На комоде, покрытом вязаной скатертью, были симметрично расставлены старые детские игрушки, какие-то раковинки, камушки, принесенные в дар няне ее питомцами. Рядом – монашеские рукоделия: коробочки и подставочки для подсвечника из семечек. У киота – вербы, свечи, раскрашенные яйца-писанки и лампадка в виде летящего голубя. На стенах – в самодельных рамках десятка полтора детских рисунков: лошадок с лихими всадниками, кораблей, цветов, диковинных птиц.

На высоко взбитых перинах сидела маленькая старушка в ватной кацавейке и, опираясь ногами в большой сундук, быстро вязала на спицах.

Улыбнувшись беззубым ртом и не бросая работы, она закивала головой:

– А ты и нынче спозаранку, дружок. Как здоров?

– Благодарю вас. Что мне делается? А как ваше здоровье?

– Бог грехи милует, видно, на тот свет мне дороги еще не приготовлены. Поживу, батюшка. Вот чулочки всем теплые к крещенским морозам кончу, а там стану вязать и на продажу.

– Для чего же на продажу?

Ефремовна подняла на Сергея глаза:

– А как же?.. Надо ж мне себя оправдать. Ем, пью, комнату занимаю, а Федюшке на всех не разорваться. Для тебя, да и для всех, он знаменитейших художеств советник, а для меня был и есть Федюшка. Я его на этих самых руках растила и штанишки первые надела. Невелики были богатства у родителей. Батюшка граф больше честью богат, чем деньгами, не умел наживать. А матушка – рукодельница, все шелками картины шила да игрушки сама делала лучше, чем в магазине… Ну, а продавать, – ни-ни, зазорно! Семья большая, у детей рты проворные, зубки крепкие, животы целый день пищу просят. Трудно растить-то было.

Она передохнула, точно вспоминая, и продолжала:

– Ну, Федюшку, известно, по графской знатности, как крестили, так в сержанты и записали. Да сразу и отпуск младенцу дали.

Сергей улыбнулся:

– Отпуск? Младенцу?

– Не веришь, голубь? Такая тогда бывала манера: родился дворянин, ну и служи царю-отечеству с малых лет. Каждый год так вот и давали отпуск, пока рос. Опосля поступил в корпус, а там и морским офицером стал.

– Слыхал я, что граф не захотел служить во флоте.

Лицо Ефремовны приняло строгое выражение.

– Как это так, в военной службе да не захотел служить?.. Нешто этак можно, ежели его в сержанты еще при крещении даже определили? Федюшка у нас до лейтенанта дослужился и на кораблях в чужих краях побывал. Только вот рисовальная глупость ему дороже жизни была. Уж я его, случалось, ругаю, ругаю. В детстве и посеку малость. А он – все за свое…

Она указала спицей на рисунки по стенам. Сергей давно знал эти детские попытки Толстого выразить неумелой еще рукой щедрость своей ребяческой фантазии.

Голос няни сделался сердитым:

– Вот он и снял мундир, дурачок. Да ты, батюшка, видно, не понимаешь, что он не вам чета. Вас – кого барин ткнул в Академию, кого казна послала, а ему каково пришлось?! Вся родня – на дыбы. Кричат: "Маляром заделался!.. Лучше иди ко двору, мы тебя камергером с ключом[96]96
  Ключ– в данном случае золотой отличительный знак на мундире камергера (придворного чина).


[Закрыть]
представим к самому государю. Ну и чины, и все прочее…" Раз дядюшка его, старый-старый, глухой и строгий, даже написал родителю Федюшки, что Федюшка сошел с ума: ходит, вишь, в курточке, в длинных волосах и, дойдя до совершенных лет, стал учиться, как маленький. А у Федюшки волосики мягкие, что шелк, – красота ангельская, и на концах вьются. Зачем их стричь? Он не солдат. И курточки я сама спервоначала шила – деньги-то у него где были? Не было. В те поры стал он гребни модные да броши на продажу делать, а я чулки вязать.

– Неужели и чулками можно было помочь графу, Ефремовна?

Она пожевала губами и пренебрежительно взглянула на гостя:

– Что ты понимаешь! Чулки! Одни чулки, думаешь? Не-ет…

И, лукаво сощурив глаза, точно запричитала певучим голосом, которым когда-то баюкала питомца:

– Я ему и говорю: "Не корись, Федюшка, не корись! Работай, батюшка, работу бог любит, хоть и противная она у тебя, надо правду сказать. Не бойся, родной, старая нянька найдет, из чего щец сварить". И взялась за свой сундук. Сперва продавала полотно, миткаль да всякую всячину, что в ихнем же толстовском доме нажила. А насчет чулок, голубь, – так знакомство по Питеру большое, ну и от покупателей нет отбою… И перчатки, и митеночки, и чулочки – все надобно, особливо зимою – теплые. Деньги же от него все отбирала на харчи…

Она гордо посмотрела на Сергея:

– И он меня бережет. Да и кого не берегли Толстые? Племянник мой Иван Кудрявый, вольноотпущенный Толстых, до сих пор каждую обедню за них свечку ставит. Барышню-полячку с приданым за себя взял, дом свой, капитал нажил, какой, может, Федюшке и не снился. А ходит сюда, к ручке господской, по старинке, прикладывается и стоит, как во фрунт вытянувшись. Федюшка же его за стол с собой сажает. А меня ох как бережет!..

Сергей знал, как относились Толстые к Ефремовне. Никогда не забывая, что у старой няньки больные ноги, они нанимали для нее каждый раз карету, когда она собиралась в церковь. А сами ходили пешком, лишние расходы были им не по средствам.

Спицы быстрее заходили в руках старушки.

– А ты что же таким козырем вырядился, голубь? И фрак, вишь, аглицкого сукна, – пощупала она материю, – и ботиночки новенькие, козловые. С Машенькой потанцевать собрался?

Сергей густо покраснел.

Она покачала головой:

– Дурачок ты, как есть дурачок. На кого глаза-то поднял?! Ты звания низкого, а она графская племянница, исконная столбовая дворянка Баратова. И маменька у нее к тому же – перец, страсть! Ты вот ее, маменьку-то, до сей поры еще не видел. Она в деревеньке своей пауком сидит, прочит дочке богача мужа. Поразмысли, глупый: ты ровно из берестяного мужичьего кузовка явился на свет, а Машенька ведь… Вот и легка на помине! Шажки ее, слышь, деликатные.

Сергей вскочил.

Дверь скрипнула, и в комнату вбежала молоденькая девушка в белом тарлатановом[97]97
  Тарлатан – легкая материя вроде кисеи для бальных платьев того времени.


[Закрыть]
платье. Светлые локоны прыгали у нее по плечам. Голубые глаза радостно искрились. От порозовевшего лица, от всей легкой фигуры, с еще по-детски тонкими руками веяло морозной свежестью.

– Иди, иди, касатка! – ласково встретила её Ефремовна.

– Здравствуйте! – сказала Машенька высоким, звонким голосом. – Здравствуйте, нянечка.

И, поцеловав старушку, начала быстро рассказывать:

– Гуляли мы сейчас с тетенькой. На дворе – холод! Ужас! Квартальный у будки даже нос, говорят, отморозил. А к Гостиному навезли кучу елок… Тетенька купила мне у разносчика пряничного конька с сусальным золотом, совсем как в святки на ярмарке продавали. Тетенька говорит: грубое лакомство, деревенское. А по-моему, все деревенское – самое лучшее. Правда, нянечка?

Она говорила, а сама косилась веселыми глазами на Сергея. Потом неожиданно бросила:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю