Текст книги "Повести"
Автор книги: Ал. Алтаев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 39 страниц)
"Да, – подумал Сергей, – сколько забытых холопских имен затерялось по всей крепостной Руси!.."
– Видно, у нас от природы, Сережа, как бы корешок заложен, семечко аль зерно, вроде как у растения. У кого оно всхоже, – выходит на свет, и пышным цветом расцветает, и плоды добрые дает.
Он покачал головой, точно сам удивляясь своим словам.
– Ты, милый человек, вникни в мои речи. Я тебе говорю про святой корешок, про семечко. Оно и у тебя, и у меня, у многих бывает… Знал я одного повара. Федором Устиновичем Грехуновым звали. Фамилия вроде грешная, а душа ангельская. Он, милый ты мой, всего-навсего торты делал. А какие? Чтобы цветики сахарные лучше выходили, в поле, в лес, в сады разные ходил. И каждую былинку разглядывал: где у нее сколько листиков да стебельки какие. А на него глядючи, молодой поваренок тоже, видать, с искрой, стал георгины да розы из репки со свеклой вырезывать. Кабы их учить, думаешь, они бы не смогли статуи из мрамора резать? Вот то-то и оно! Вот тебе это самое "семечко".
Старый, с красноватым носом и слезящимися глазами столяр радостно улыбался.
"Вот оно – творчество!" – подумал Сергей, схватив карандаш и стараясь запечатлеть одухотворенное выражение лица собеседника.
И было непонятно ему только одно, как может этот вдохновенный старик валяться у двери пьяный и грубо ругаться.
Точно угадав, Егорыч неожиданно добавил:
– Человек слаб и не всегда чует ту светлую искру, а порой и вовсе о ней забывает. В ту пору и тянется к лаку либо к пеннику, – падает в бездну нечестия. А вот, к примеру, стихотворец Сибиряков, говорят, не падал. Его ценили многие высокие особы. Сам Василий Андреевич Жуковский поднимал за него голос, и даже генерал-губернатор граф Милорадович, я слышал, года два назад просил помещика отпустить на волю Сибирякова. Да помещик заломил такие деньги, что у Жуковского с его сиятельством не хватило не то капитала, не то охоты. Да-с!..
– И что же этот стихотворец? – спросил Сергей.
– Стихотворец примечательный. И в то же время, заметь, герой. Он сопровождал своего барина во всех походах, и не раз его к Егорьевскому кресту за храбрость должны были представить. Да где простому холопу против барина героем быть. Барин – столбовой, рязанский предводитель дворянства, кость самая благородная. В моих странствиях знавал я и барина и холопа. Ваня-то Сибиряков тоже кем только не был! Учился в Москве, в школе, грамоте, обучался ремеслу в кондитерской лавке, землю пахал, в камердинерах ходил… И всюду с ним – она, искра светлая. На последний грош книги и бумагу покупал. Под головами те книги хранил и писал свои стихи где ни приходилось – даже на войне, под пулями. В четырнадцатом году, как русские заняли Париж, ему предлагали остаться за границей. Да где там!.. Ваня будто бы сказал тогда: "Люблю родину больше, чем волю". И вернулся вместе с барином домой. Так-то!
Егорыч поднялся.
– А стихи его… Дай, может, что и припомню…
Он закрыл глаза и дрожащим голосом продекламировал:
Увы! И я, и я рожден
В последней смертных доле…
Природой чувством наделен,
Столь гибельным в неволе!..
Егорыч шумно вздохнул, потом вдруг прислушался. Издали, со ступенек кухонного подвала, донеслось треньканье балалайки. Старик поморщился:
– Брешет Васька-мерзавец, ох и брешет! А еще – мой ученик. – Егорыч даже сплюнул. – У этого, видать, "зерно" внутри пустое: ни музыка, ни столярное дело плода не дают… Ну, я пошел к себе, Сережа. И то, брат, надо помнить: "Не умеешьшить золотом, бей молотом; не умеешь молотом, шей золотом". А господа? Что господа! Их власть!..
VII. «КАМЧАТКА» ВЕРНУЛАСЬ
Мысль Егорыча о «корешке», о «семечке» и «плодах всхожего зерна» глубоко затронула Сергея.
Он стал еще упорнее размышлять о творчестве вообще, и особенно о собственном. Перебирал в уме всю систему преподавания в Академии, по которой его вел опытный Егоров. Стал более серьезно и придирчиво рассматривать свои наброски.
Вот голова пляшущей девушки – это горничная Марфуша. Вздернутый нос. Черные, полные веселья и лукавства глаза. Крепкие белые зубы, обнаженные в заразительной улыбке. Ни одной черты античных образцов. А между тем Сергей набросал ее для будущей фрески и собирался повторить или в хороводе танцующих нимф, или отдельно, в образе жизнерадостной девушки-пастушки среди пестрого весеннего луга.
Что бы сказали, глядя на это, академические учителя? Большинство из них ставили на натуру одни и те же гипсовые фигуры. Иногда начинало просто тошнить от постоянных Аполлонов, Ахиллесов и групп Лаокоона. Он вспомнил вечные требования профессоров не забывать о "классическом изяществе" и уже через это "изящество" пропускать природу.
"Знай анатомию правильно сложенного тела и ежели увидишь у натуры что не так, то, памятуя образцы классических статуй, исправь по ним натуру".
Но Сергею не хотелось исправлять ни вздернутого носа, ни формы рта Марфуши. И в карикатуре на немца, с его красным носом и оттопыренной нижней губой, он изобразил Бахуса, стремясь к правде жизни.
Марфуша, заходя к Сергею, восторженно смотрела на мольберт. А когда он работал, по-детски всплескивала руками и заливалась радостным смехом:
– И как ты, право, умеешь! Господи! И волосы, и пальцы, и все – всамделишное! Матушка с батюшкой в деревне поглядели бы – вот подивились бы!
Не давая себе передышки, Сергей работал, а по праздникам уходил наблюдать жизнь на улицах. Он надевал собственное, сохранившееся от старого житья платье, а ненавистную ливрею оставлял дома.
Заметив такой "непорядок", Ганс Карлович придрался к случаю, чтобы отомстить Сергею за карикатуру.
– Их бин мажордом. Я имел прав не позволяй ходить без ливрея! Ти подешь трактир и напиль водка, как свинья. Ти будешь скверни ругаль, попадешь в полисия – ничего не бояль. А в ливрея – бояль: квартальни пошаловал… и господа драль на конюшня.
Но Сергей продолжал ходить на улицу в своей одежде.
На масленице он попал на гулянье, смотрел на балаганы и на ледяные горы на Царицыном лугу, против Адмиралтейства. Смотрел на перекидные качели, слушал грубоватые шутки "деда" с бородой из пакли. Накупил пряничных коньков с сусальным золотом, о которых когда-то говорила Машенька.
Через Неву, неподалеку от Академии, жил Лучанинов, и Сергей решил зайти наконец к нему. Он слышал, что еще в августе прошлого года "Камчатка" вернулась, но до сих пор ничего не знал о Мише Тихонове.
Сергей пробирался сквозь толпу гуляющих, держа бумажный мешок с пряничными фигурками в золотых украшениях. Слышалась пискотня глиняных свистулек, треньканье балалаек, скрипучие звуки гармоники, звон бубна, грохот барабана и зазывание балаганного "деда":
A-а, господа хорошие,
Парни-девушки пригожие,
Жалуйте к нам, кумушки,
Жалуйте, голубушки!..
Покажем купцам тароватым
Тигров злых, полосатых,
Верблюдов горбатых,
Великанш, карликов малых,
Людоедов волосатых, —
Все есть в наших па-ла-та-ах!..
Мальчишки бежали за Сергеем, скрипя валенками по рыхлому снегу, и просили:
– Барин, дай пряничка!
– Дай одного конька на всех! Дай хоть кусочек!..
Сергей отдал им кулек. Мальчуганы отстали, деля в восторге сладости. Перегоняя друг друга, проехало несколько санок. Тройки заливались колокольцами. Мелькнули знакомые лица кутящей молодежи, которую еще не так давно он встречал в "лучших" домах Петербурга. Сани летели на Острова или в Стрельну. Лошади обдавали с ног до головы комьями мокрого снега.
Сергею было легко, почти весело. Он нараспев повторял адрес Лучанинова:
– На Васильевском острову… в первом квартале… в доме… под нумером шестьдесят семь… купцов Жу-ко-вы-ых!..
И спустился с набережной к мосткам через реку.
Мостки чернели, обсаженные по обеим сторонам елками. Было холодно, но уже чувствовалась близость весны. Солнце зажигало справа от Сергея яркие блики на ростральных колоннах. А слева был дорогой сердцу Васильевский остров со знакомым фасадом здания, которое он любил, как живое… Академия! Нет, нет, он шел не к ней, она закрыта для холопа.
Вот наконец и дом купцов Жуковых. Сергей дернул за деревянную ручку звонка. Пронзительно задребезжал колокольчик. Кто-то спустился по лестнице и поднял железный крюк.
Все такой же медведеобразный, неуклюжий, словно еще больше обросший, открыл дверь сам Лучанинов.
Он вгляделся в пришедшего:
– Сережа?! Ты?! Кого я вижу? Ты, друг?.. Ведь три года не видались. Пропал, как в воду канул. Васильев только рукой машет, когда о тебе спросишь. Один ответ: господа в Москву увезли. Да ты ли это в самом деле, дружище?.. Вот радость-то!
– Я, Иван Васильевич, я самый.
– Какой я тебе к черту "Иван Васильевич"? Ты меня еще "господином академиком" повеличай. Вот хорошо-то! Сережа сам своей персоною! Входи скорее.
– А Миша где?
Лучанинов нахмурился и понизил голос:
– У меня Миша. Ну, чего уставился? Миша… плох. Только молчи – сам увидишь.
Сергей вошел в переднюю, снял и повесил бекешку, размотал с шеи шарф и молча последовал за хозяином.
На пороге он остановился как вкопанный. Страшно изменившийся, исхудалый и бледный, Миша Тихонов пятился назад, широко раскрыв полные ужаса глаза и отмахиваясь руками. По этим выпуклым прозрачным глазам Сергей всегда узнал бы Тихонова. Такие "хрустальные" глаза, с детским выражением и скорбью обиженного ребенка, были только у Миши. Видимо, он защищал свой мольберт с картиной.
– Не тронь! – просил он кого-то. – Не бери!.. Я буду жаловаться капитану…
Сергею стало страшно. Что с Мишей? Что здесь происходит?
А Тихонов продолжал:
– Вам жалко красок, я извожу их слишком много?.. Тогда не платите мне жалованья, я буду рисовать даром…
Он отбежал в угол и сжался.
Лучанинов сделал Сергею знак пройти в соседнюю комнату и неслышно затворил дверь.
– Видел?
– Что с ним?
Лучанинов махнул рукой:
– Мишка у нас – тю-тю на всю жизнь! Все равно что мертвый. С ума он сошел еще на море. Помешался на том, что его хотят оставить на одном из островов, вдали от родины. Вообразил, будто его манера писать маслом вызовет революцию в искусстве. И Оленин будто бы, боясь, чтобы его манера не перевернула вверх тормашками всю систему преподавания в Академии, решил отправить его в заокеанские земли. "Камчатка" возвратилась домой больше года назад и привезла Мишку уже не в своем уме.
Сергей молчал, подавленный. Потом шепотом спросил:
– Как же он к тебе попал, Васильич?
Лучанинов опять махнул рукой:
– Сначала его поместили в больницу. Но я пожалел, не мог видеть на нем синяков, больничные служители били. Взял его на время, он тихий. Теперь хлопочу, чтобы отдали навсегда. Казна выделила ему из государственного казначейства по шестьсот рублей в год. Да я и так прокормил бы! Много ли ему теперь надо?
Он усадил приятеля и стал расспрашивать:
– А ты как? Почему пропадал столько времени? Получил ли наконец вольную? Кончил ли своего "Геркулеса" и где он? Над чем работаешь?
Сергей усмехнулся.
– Нет, брат, картина пожухла, – писал я ее давно и лаком не покрыл. А главное, так и не кончил. Одним словом, схоронил я своих античных вдохновителей, и не будем о них говорить. Воли я тоже не получил и никогда не получу. Что говорить обо мне! Покажи лучше, над чем ты работаешь. Помнишь, как мы гордились твоим "Рекрутом, прощающимся со своим семейством", а потом и "Благословением на ополчение в 1812 году". Недаром же ты получил за это "Ополчение" академика!
Лучанинов невольно поморщился. Трудолюбивый сын искусства, он полагал неуместным показывать свою работу пасынку того же искусства. Он считал Полякова по таланту выше себя.
Сергей подошел к мольберту. Там стоял подрамник с намеченным углем контуром новой батальной картины из той же Отечественной войны. Возле, на скамейках и ящиках, как встарь, лежали этюды. На них были знакомые лица: Кутузова, Багратиона, Александра I… Среди них – приземистая фигура с характерно заложенной за спину рукой и в обычном сером сюртуке – Наполеон.
Лучанинов точно извинялся:
– Усердия много, а пороха маловато, Сережа. Я ведь не ты и не Мишка в свое время… У вас талант черпай ведром, а у меня – рюмочкой.
Сергей обнял его:
– Этакая у тебя благородная скромность!
– Поди ты к черту! – неуклюже отодвинулся Лучанинов. – Никакой скромности, а чистая правда. Тебя губят, Мишку совсем погубили, а я – в академики вылез. Зло берет, ей-богу!
Сергей смотрел на него с улыбкой:
– Таланта, усидчивости и настойчивости у тебя достаточно, Васильич. А сердца отпустила тебе природа и того больше. Куда нам до тебя!
Он говорил от души. Громадная, нескладная фигура Лучанинова казалась ему прекрасной. В самом деле, кто бы взял на себя заботу о сумасшедшем товарище и возился бы с ним, как нянька?..
– Брось дурака валять, – с досадой оборвал Лучанинов. – Пойдем лучше к Мише. У него припадок прошел, слышишь, смеется. У него этакие припадочки страха частенько бывают. А пройдут, он опять почти наш Мишка. Тебе-то рад будет.
Лучанинов открыл дверь. В обеих комнатах была неказистая обстановка. Хозяин квартиры жил скромно, прислуги не держал. И кормился с Тихоновым трактирными щами и кашей, за которыми сам ходил с судками.
Больной встретил Сергея так, будто трехлетней разлуки и не существовало.
– Здравствуй, Сережа! Никак, знаешь, не могу кончить мою картину. Краски продают паршивые. Вот, посмотри.
Сергей едва удержался от горестного возгласа: перед ним были все те же "Иоанн Грозный и Сильвестр", но в каком виде! Вместо знакомых выразительных фигур – нагромождение и пестрота красок. Картина казалась не писаной, а лепной. Краски бестолково мешались, заглушая одна другую. Лишь кое-где отдельными пятнами просвечивало благородное и смелое письмо Тихонова прежних лет.
А больной с жаром говорил:
– Ты-то поймешь, друг! Необходимо, понимаешь ли, не жалеть только красок. Вася мне в них никогда не отказывает, спасибо ему… И работаю я теперь не кистями, а мастихином…[137]137
Мастихин – хорошо гнущийся нож для очистки с палитры красок.
[Закрыть] К черту лессировку…[138]138
Лессировать – в живописи масляными красками наносить тонкий слой прозрачной краски, через которую просвечивают нижние слои непрозрачной краски.
[Закрыть] Я выкину все кисти, даже широкие щетинные!..
Он засмеялся и больше не сказал ни слова, отвернувшись к стене и зябко ежась.
Лучанинов отвел Сергея в сторону и показал папку с рисунками:
– Ты посмотри его работы за поездку. Тогда он еще мог работать. Здесь, правда, повторения. Многое взял Головнин. А на днях все выйдет отдельным альбомом.
Сергей рассматривал незнакомые смуглые лица, экзотические одежды из перьев, тропические пейзажи, писанные пастелью и акварелью. Его поражала безукоризненность рисунка, тонкость раскраски.
– Мастерская работа!
Сергей вспомнил слова столяра Егорыча. Как пышно взошло зерно таланта бывшего крепостного Тихонова, какой богатый урожай плодов он уже дал России и как много подарил бы родине еще… Зачем же так неосторожно подрезали под корень его слабое здоровье? Зачем не захотели сохранить?..
Его душили слезы. Он торопливо попрощался и ушел.
Дома, на пороге, Сергея встретил мажордом.
– Явиль наконес, каналь! Знова не слюшаль, хбдиль в свой одежка, как знатна гаспадин. Не забиваль: ты хлоп и долшен носиль ливрей.
VIII. ЧЕРЕЗ КРАЙ
Елизавета Ивановна решила лично осмотреть работы в «картинной галерее» и сделать Сергею необходимые указания. Она позвала с собой мужа:
– Пьер, вы должны оценить мой вкус, понять, что моя выдумка – не каприз.
У нее был торжественный вид, и Петр Андреевич бросился целовать ей ручки. Мажордом последовал за супругами, почтительно склонив голову и улыбаясь. "Ангель-баринь любиль, штоби вся улибаль перед нее, как солнешний луш".
Сергей ждал господ, одетый "по форме".
Приложив к глазам лорнет, Елизавета Ивановна медленно обходила комнаты.
– Magnifique! Merveilleux!..[139]139
Великолепно! Чудесно!., (франц.)
[Закрыть] – тянула она томно. – Не правда ли, Пьер?.. Ты мне угодил, Серж. Получишь на чай. Ганс Карлович, распорядитесь. Посмотрите внимательно, Пьер, на эту Венеру, играющую с амурами. Весьма удачное приобретение! Говорят, подлинная копия Тициана[140]140
Тициан (р. ок. 1477–1576) – великий венецианский живописец.
[Закрыть], только не подписана. А вот копия с ученика Рафаэля – Джулио Романо. Ах, так чувствуется влияние знаменитого певца мадонн! И, представьте, некоторое сходство со мной. Вы не находите, Пьер?
– Вылитый портрет, Лиз, я сразу заметил.
– А это – Мурильо[141]141
Мурильо Бартоломе Эстеван (1617–1682) – знаменитый испанский живописец.
[Закрыть]. Тоже ценная копия. Я не люблю Рубенса[142]142
Рубенс Петер Пауль (1577–1640) – прославленный фламандский художник.
[Закрыть] и не выписывала его. Он слишком груб и натурален.
Она обвела взглядом комнату:
– А теперь, Пьер, обратите внимание на роспись стен и потолка. Это уже мое собственное… как это говорится… тво-ре-ние… Но… что такое?.. – Елизавета Ивановна подняла брови. – Что это, Серж? Все нимфы у тебя чуть не на одно лицо!.. Ты мне показывал одни фигуры, а лица, сказал, допишешь. Какие-то угловатые, чахлые девчонки! Одни глаза, улыбка и ни малейшего кокетства. Немедленно переписать всех! И побольше женского, чарующего мужчин кокетства. Тебе, конечно, трудно понять – я покажу сама… Вот так.
Елизавета Ивановна опустила ресницы, сделала "загадочную улыбку" и, приложив пальчик к губам и отставив ножку наподобие балетного полета, изогнула стан.
– Фора! Фора![143]143
Фора – «бис», возглас одобрения, требующий повторения.
[Закрыть] – захлебнулся от восторга Благово.
– О, какой красота! – угодливо вторил немец.
Елизавета Ивановна обернулась. Лицо Сергея было непроницаемо.
В который раз его принуждали хоронить дорогой образ. В хороводе нимф, в свите богини Цереры, – всюду рука его рисовала любимые черты: тонкое, полудетское еще лицо с большими ясными глазами и счастливой улыбкой.
Но теперь, помимо воли, лицо это стало таить в себе неуловимую печать обреченности, едва приметную грусть в тени милых глаз, в уголках рта, в легкой, почти незаметной складке между бровями.
Елизавета Ивановна побагровела: лакей, холоп не только не восхищался ее игрой, ее грацией, он даже не смотрел на нее. Она готова была его ударить.
– Чтобы завтра же все эти дрянные рожи были заменены! – сказала она резко и двинулась дальше.
Ни портрет Пьера в красной тоге римлянина, ни херувим Петенька, ни даже кокетливое "Колется", несмотря на сходство и мастерское исполнение, уже не смогли умерить ее вспыхнувшего гнева.
Подойдя вплотную к пастушке, изображавшей "Пестренькой" – вторник, – она резко остановилась:
– А это… что еще такое?
Сергей не понял:
– На что изволите указывать, сударыня?
– Это… это… – задыхалась Елизавета Ивановна.
– Изволили приказать пастушку…
– Пастушку? – уже кричала барыня в истерике. – Это скотница, судомойка… свинарка… холопка… Мар-фуш-ка! Пастушку?
Действительно, то была горничная Марфуша. Несколько дней подряд она позировала Сергею. Девушка чувствовала себя счастливейшей на свете, помогая любимому человеку такой радостной и такой простой работой – сидеть в застывшей позе, смотреть на него, ловить каждое его слово. Могла ли она представить, что "он", по ком томилась она вот уже три года, станет ее рисовать, да еще для господских хором. Там ею будут любоваться те самые господа, которые на нее кричат, могут выдрать на конюшне, чьей собственностью, живой вещью она была и будет до конца дней? Вот от этого неожиданного счастья и загорались ее глаза светом, который запечатлел художник на полотне.
– Ты посмел… посмел… в моей галерее… холопку? – звенел голос барыни. – Негодяй! Рядом со мной… Пьер! Пьер!..
Испуганный Благово подхватил рыдающую жену.
– Лиз! Мой ангел! Успокойтесь!..
– Холоп! Хам! – кричала барыня. – Накажите! Ганс Карлович… Вы слышите? Накажите!..
Петр Андреевич почти вынес Елизавету Ивановну из комнаты.
Потирая руки, мажордом вплотную подошел к Сергею:
– Ню-с, Сережия? Как тьиперь? Наказаний? Строгий наказаний!
Сергей глядел на немца с ненавистью.
– Тьиперь я могу… все сосчиталь: ливрей – раз, дерзки гляз – два, непослюшанье – три. Мой карикатюр – ше-ти-ре! И наконес, – он захохотал, – наконес, Марфутка! Пьять!.. И вот для нашаль…
Он размахнулся и ударил Сергея по лицу.
Сергей пошатнулся, вскрикнул от неожиданности, боли, оскорбления и бросился на немца. Сорвав со стены золоченую массивную раму, он стал наносить ею удар за ударом. Потом откинул разломанное в щепки дерево и схватил мажордома за горло. Оба упали на пол. Сильный, ловкий, весь напружинившийся, Сергей придавил коленом грузное, рыхлое тело и стал душить. Ганс Карлович захрипел и разом как-то обмяк. Сергей отшатнулся.
"Убил?! Неужели убил?.."
Глаза его, как в тумане, не видели ничего. Подойдя к стене, он прислонился пылающим лбом к холодной фреске.
"Теперь бежать… Далеко!.. Навсегда!.. На волю… к свету… к жизни!.."
– Скорее! Получишь на чай!
Извозчик гнал лошадь изо всех сил. Колеса громыхали по булыжнику. Прохожие оборачивались на бешеную скачку, видели человека, сидевшего с чемоданом в ногах и подгонявшего возницу:
– Скорее! Скорее! Прибавлю еще!..
– Куда же ехать, барин?
– На Васильевский остров! Первая линия.
У знакомого дома Сергей соскочил с пролетки, торопливо расплатился и чуть не оборвал звонок.
Лучанинов, как обычно, открыл сам.
– Сбежал! – тяжело дыша, сказал Сергей и почти упал на табурет в передней. – Приютишь?
Лучанинов взглянул на него серьезно.
– Приютить я всегда рад. Но ладно ли для тебя будет?
– Ладно, Васильич. Все равно: тюрьма или солдатчина, все равно.
– Что случилось?
– Искалечил или убил немца-мажордома…
– Неужели… убил? – подсел к нему художник.
– Не знаю. Может быть. Не стерпел издевательства. Лежит немец в крови. А как, что – не помню.
– Да чем убил? Ударил, что ли?
– Ничего не помню.
Лучанинов даже растерялся.
– В какую же ты кашу вляпался, бедняга! И как думаешь теперь быть?
– Не знаю, Васильич…
– Уехать бы надо.
Сергей не ответил. Он не мог объяснить, что ему трудно бросить любимый город, где так долго и так безоблачно был счастлив когда-то. Но была еще одна причина, которую разгадал Лучанинов.
– Но, пожалуй, в Питере-то легче скрываться, чем где-либо. Твои Благово, поди, по всем заставам уже дали знать, – полиция всякого проезжего будет опрашивать. Лучше всего – не показывай пока и носа на улицу. Сиди у меня в мастерской, и баста. Донести-то ведь некому… А теперь рассказывай по-порядку.
Сергей рассказал все.
– Ну вот что, друг, – начал Лучанинов, выслушав его внимательно. – Если ты на самом деле убил немца, туда ему, проклятому, и дорога. И завтра же каждая кумушка на рынке будет кричать об этом. Тогда и надо гадать: куда тебе кинуться подальше… Если же ты только оглушил его и ранил, – дело легче.
Сергей не перебивал. Он чувствовал в душе какую-то пустоту и странный покой.
– Оно, конечно, – продолжал приятель, – тебя и за такие дела по головке не погладят. Но раз ушел – значит, ушел, скинул хомут навсегда. Не возвращаться же в прежнюю упряжку! Она была не по тебе. Авось на свете найдется и для тебя местечко. Ты – художник настоящий, обидно бросать искусство. Там было не искусство – по приказу дуры барыньки рисовал. Кто знает, может, только сейчас и дано тебе выбраться на нужную дорогу.
Он нагнулся к самому уху Сергея и, возбужденно блестя глазами, заговорил вдруг шепотом:
– Может, и крепостным скоро будет воля. Офицеры Семеновского полка будто бы об этом с солдатами говорили. В октябре – не слыхал разве? – в полку был солдатский бунт. Полк раскассировали и многих солдат посадили в крепость. А все же вольные словечки успели перекинуться от семеновцев к другим солдатам. В Питере немало людей, что читали подметное письмо, подброшенное кем-то в казармах Преображенского полка. Там о воле говорится уже открыто. О правах солдата и крестьянина. Люди потихоньку толкуют, что скоро, дескать, должна прийти она, эта самая воля. Слышал я, и общество такое особое есть. А входят туда не кто-нибудь, а молодые люди самых благородных фамилий, даже из придворных… Видишь, надо только переждать… перетерпеть.
Сергей разом очнулся. Он стал жадно расспрашивать о слухах, о бунте, о членах тайного общества, стремящегося к освобождению крестьян.
– Ничего я, друг, толком и сам не знаю. Но думаю, что тайное общество действительно существует. И что свобода общая не за горами.
Они долго еще говорили о воле, об офицерах, которых Лучанинов не знал даже по фамилии, о солдатах, что попали за бунт в крепость, и о будущем Сергея.
– Перебейся как-нибудь это время, братец. Не губи себя неосторожностью. А потом уж попытайся отвоевать достойное твоего таланта место в жизни. Авось кривая и вывезет! Да погоди, совсем было запамятовал! На днях ко мне заходила молодая дама…
– Какое мне дело до дам? – поморщился Сергей.
– Фамилия ее Ребиндер.
У Сергея захватило дыхание.
– Картины смотрела. Кое-что купила, оттого и деньжата у меня завелись. С мужем была, сволочь он, я тебе скажу, порядочная. Парик немного съехал, лысина поблескивает. Не говорит, а скрипит: "Мари… Мари… душенька!" Не от тебя ли она и мою фамилию когда-нибудь слышала? А может, только о тебе узнать приходила? Адрес свой оставила… Вот!
Лучанинов показал узенькую визитную карточку с золотым обрезом и баронской короной, на которой тонким, так хорошо знакомым Сергею почерком было написано:
"Баронесса Ребиндер, рожденная Баратова. Санкт-Петербург. Миллионная улица, собственный дом, близ Зимней канавки".
IX. МАШЕНЬКА
И опять Сергей мчался на извозчике, подгоняя и обещая на водку.
Он увидит Машеньку только раз, один-единственный, последний, а потом… все равно… хоть Сибирь, солдатчина, смерть…
Он не послушался Лучанинова, уговаривавшего не выходить из дому, не рисковать.
Суровый, серый каменный дом с внушительным подъездом. Такой именно, как и подобает его владельцу, старому родовитому немцу, – холодный, неприветливый дом. На лестнице пахнет курительными бумажками, точно ладаном на похоронах, как говорила Сашенька Римская-Корсакова. И у швейцара, в ливрее стального цвета, мертвое, неподвижное лицо.
Сергей молча подал ему листок бумаги. На нем он заранее написал свою фамилию и строчку: "Прошу принять на два слова".
Швейцар передал записку сухому, чопорному лакею. Сергей остался ждать в передней, убранной с немецкой аккуратностью. Обои темные, под гобелен. Строгая громоздкая вешалка и зонтики с палками – в особой чугунной загородке. Все солидное, добротное, как и кинкетка[144]144
Кинкетка – старинная масляная лампа на высокой подставке.
[Закрыть] тяжелой бронзы, освещавшая унылую обстановку. В золоченых рамах – не картины, а немецкие изречения на темы о долге и бережливости. Как все это непохоже на милую девочку, искреннюю Машеньку… Как, должно быть, чуждо ее живому, бесхитростному уму.
Он услышал быстрые, четкие шаги, знакомое постукивание каблучков.
Сергей встал, опираясь на спинку стула. На минуту он точно ослеп.
Она остановилась перед ним, задыхаясь. Потом, на глазах у важного лакея, молча схватила за руку и потащила за собой. Она вела его через анфиладу парадных покоев, все еще не говоря ни слова.
Перед Сергеем мелькала богатая массивная мебель в чехлах по случаю приближения лета, картины и люстры, завешанные кисеей, – все такое неподвижное, холодное. С одной овальной рамы, не скрытой еще почему-то материей, смотрело бритое лицо в напудренном парике, надутое, надменно-жестокое. Предок! А над рамой – пышный ребиндеровский герб.
Высокое зеркало отразило бегущую пару: Сергея, в его темно-синем фраке, и рядом – тонкую фигуру Машеньки. На лицах обоих были смятение и растерянность.
Машенька путалась в дорогом, слишком широком для нее, стеганом капоте, обшитом мехом. Она дрожала как в лихорадке; на бледном лице – ни кровинки, а рука казалась рукой больного ребенка, совсем восковая, с тонкими синими жилками. Только ее глаза сияли небывалым счастьем, неестественно огромные, глубокие, почти черные.
Вот здесь…
Она остановилась, охватила его за шею, и вдруг легкое тело ее, окутанное шелком и мехом, разом точно поникло.
– Машенька!
Он усадил ее на кушетку и стал на колени. Только теперь он заметил, что на ней чепчик замужней дамы.
Она улыбнулась:
– Ну вот… и прошло. Я немного больна. Впрочем, не стоит лгать. Я очень больна, Сережа. И это хорошо. Молчи!.. Я знаю, что говорю.
Машенька закашлялась, и на маленьком кружевном платке осталось кровавое пятнышко. Собравшись с силами, она снова заговорила:
– Как хорошо, что ты пришел. Я верила… я знала. Не должно быть такой жестокости, чтобы я… ушла из мира… ни разу не повидав тебя больше…
– Машенька!
– Повтори. Меня никто уже давно не называет так, кроме дяди Феди, тетушки и няни Матрены Ефремовны. А для него… для барона… я Мари. И для его родных – Мари. Для света же – баронесса фон Ребиндер. Ну какая я баронесса, ты же знаешь? Повтори.
– Машенька! Машенька! Машенька!.. Счастье мое, свет мой, радость, жизнь…
Она перебила:
– По приезде из-за границы, я искала тебя, Сережа. Сядь ближе, мне трудно говорить, а я хочу… чтобы ты все знал…
Сергей взял ее руки и закрыл ими лицо. Холодные, тонкие пальцы слегка вздрагивали.
– Слушай, – начала она совсем тихо, положив голову ему на плечо. – Я боролась. Я крепко боролась за тебя, за себя, за нашу жизнь, за наше счастье. Я ездила, хлопотала, просила, требовала… И все одна, – маменька, конечно, ничего не знала. Все тайком. Знала одна лишь Малаша. Ах, милая девушка! Потом я поняла, что борюсь за несбыточное. Ведь дело было не только в том, что ты крепостной. Я убежала бы за тобой. Но жизнь, послав мне такой страшный удар, подорвала меня. А во мне с рождения таился смертельный недуг. Счастье живило, воскрешало меня… Да, я была счастлива. Ведь и ты тоже? Да?
– Машенька!
Он плакал. Машенька старательно вытерла его слезы.
– Не надо слишком огорчаться из-за меня, милый… Говорят, древние боги завистливы к людскому счастью. Вот они и послали тебе – горе, а мне – смертельную болезнь. И у меня не хватило сил отвоевать счастье. Да, может быть, я только связала бы тебе руки. И я решила кончить все разом: умереть… Но умереть тоже не сумела. Тогда я согласилась умереть иначе, никого не пугая. Мой брак – смерть. Ты не смотри с таким страхом на мой платок. Кровь уйдет из меня и избавит от вечной тоски по тебе… от лжи и заточения… Ведь барон держит меня, как узницу. И он и маменька скрывают от меня жизнь. О тебе никогда не поминает. И к дяде Феде меня не возят.
Она говорила торопливо, свистящее дыхание мешало ей.
– Ах, как много надо сказать, пока барона нет дома. Сегодня он дежурный во дворце. Это так хорошо, когда он не рядом!.. Слушай: ведь маменька продала меня барону за то, что он заплатил все ее долги и выкупил имение. У нее теперь приличное состояние, и она сможет безбедно провести старость. Ты ее не суди строго, Сережа, – многие так делают… Я знаю, ты тоже хлопотал, просил… Знаю, что из стараний Сашеньки Римской-Корсаковой ничего не вышло. Сережа, дорогой мой, любимый, разные дороги вели нас друг к другу. Встретились мы, но не смогли соединиться. Разве наша в этом вина?
Он посмотрел ей в глаза и почти простонал:
– Почему ты не подождала? Я слышал, скоро всем крепостным будет воля.
Она покачала головой:
– Вздор! Одни мечты. Я тоже слышала: бунты по деревням и по казармам. Не верю я в волю, Сережа! Они там все сильные и злые. Меня связал один барон, а у вас их много. Но сейчас мне хорошо, я счастлива. Ведь я смотрю на тебя, такого же чудесного, молодого, красивого, любящего… – И, сдвинув брови, сказала вдруг серьезно и строго. – Знаешь, почему мы с Сашенькой Римской-Корсаковой не сумели выкупить тебе свободу? Потому, что обе мы с нею – пустоцветы. Вроде одуванчиков. Распустился одуванчик весной, желтенький, как солнышко, засиял. А вызрел – стал белым, пушистым шариком. Подул ветер – и нет его… Мы с детства такие одуванчики. А вы росли, как боровики на опушке: вас поливал дождик, вы ходили босиком, а зимой – в лапотках. И стали сильными, крепкими, точно репки, – поди-ка вытащи вас из грядки! Ненужные мы… Лишние и вам и себе.




























