
Текст книги "Двенадцать (СИ)"
Автор книги: Minotavros
Жанры:
Слеш
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
– Я нынче вообще стоя, как лошадь, могу уснуть, – помотал головой Лесь, – не то что на кровати «не очень». Слушай, а я тебя действительно не стесню?
– Вдвоем – теплей, – пожал плечами Василий Степанович. – Я сейчас полешек подкину, но к рассвету они непременно прогорят, сволочи. А вдвоем – теплей. Кстати, отхожее место – там, – он кивнул в угол, за занавеску. – Ты, если что, не стесняйся. Утром ведро вынесу.
– Угу, – пробормотал Лесь, следуя в указанном направлении. Шел он медленно, и шаги его были неверны.
«Не упал бы», – с тревогой подумал Василий Степанович, но навязываться с помощью не спешил. Ему доводилось слышать от знающих людей, что эти, которые польские паны, люди дюже гордые. Зачем к человеку лишний раз под кожу лезть? И так… ситуация сомнительная.
Он и сам, наверное, не смог бы сказать, почему ему вдруг стало столь важно, чтобы этот подобранный на случайном концерте студентик хоть на чуть-чуть да задержался в его жизни. Сильно осточертело быть одному? Отец на фронт ушел в пятнадцатом. Погиб в шестнадцатом. С тех пор и один. Ладно, утро вечера мудренее.
Не раздеваясь, Лесь улегся поближе к стенке. Василий Степанович забросил в печь пару полешек, отдал дань жестяному ведру за занавеской, завернул фитиль лампы и присоединился к уже начинающему ровно посапывать гостю. Заботливо подоткнув края, укрыл обоих одеялом. Одеяло у него было знатное: ватное, стеганое, из разноцветных лоскутков. Тетя Катя, супруга Михалыча, на Васькины именины подарила – сама, своими ручками шила. Рукодельница.
Намаявшееся за день тело постепенно расслаблялось в тепле – даже чужой, в сущности, человек рядом не мешал. В тесноте, да не в обиде. Зря, конечно, Лесь у стенки притулился. Холодная она, зараза. Простынет еще в придачу ко всему прочему… За этими мыслями Василий Степанович и уснул. И снилось ему, что идут они с Лесем по ночному Петрограду, красное знамя вьется над ними, где-то далеко – выстрелы. Ветер, снег. А впереди, практически незаметный среди тьмы и вьюги, кто-то в белом. Только вот кто? Не разглядеть.
========== 2. “Солнце, которое снега боится…” ==========
*
Лесь проснулся оттого, что желудок громко заурчал, настоятельно требуя пищи. Ощущение было весьма странным и, кажется, давно и основательно забытым, поэтому глаза открылись сами собой. Дело в том, что в последнее время Лесь настолько не баловал свой организм вменяемой пищей, что, похоже, все отвечающие за процесс пищеварения органы либо демонстративно ушли в отставку, либо усохли до состояния очень древней египетской мумии. Однако…
Под теплым лоскутным одеялом чувствовал он себя уютно и… правильно, сквозь небольшое окошко под самым потолком в комнату проникал отражающийся от снега солнечный свет.
«Неужели тучи разошлись? – подумал, потягиваясь, Лесь. – А вчера так вьюжило…» Тело ныло от не слишком удобного ложа и тянуло там, где раньше все казалось в полном порядке. Хотя и продавленный диван, на котором он почти полгода проводил свои ночи, тоже являлся тем еще подарочком.
«Что я здесь делаю?» Сознание тут же услужливо подкинуло воспоминания о вчерашнем. Концерт Блока, куда он так стремился попасть. Смешной серьезный солдатик с винтовкой, что-то спрашивавший у него до начала концерта. Блок. Лесь твердо знал: если бы у эпохи символизма был символ, им стал бы Блок. Горло перехватывало, сердце рвалось из груди, восторженные слезы застилали взгляд. Место он выбрал замечательное – высокое, никаких голов перед носом не маячит, словно бы надо всеми. Пару раз вроде почудилось, что Блок смотрит прямо на него – глаза в глаза. Особенно в финале.
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной…
О чем это он? Зачем нужен не видимый никому, даже, похоже, самому автору, Христос впереди двенадцати красноармейцев? Нет-нет! Не в это время, не в этой стране.
Сразу захотелось снова сомкнуть веки, погрузиться в сон. Не быть. Странное тусклое снежное солнце, солнце-отблеск заглядывало в окно, заставляя вспомнить песенку, которую пела мама. (Сама же и написала музыку на чудесный текст стихотворения Казимеры Иллакович):
Солнце, которое снега боится…
Его всегда удивляло: как это солнце может бояться снега? Пусть снег боится солнца! Растопит его, превратит в воду, вода утечет, высохнет – не станет снега. И только в Петербурге Лесь все наконец понял про снег и про солнце. Для этого всего-навсего требовалось повзрослеть.
Солнце, которое снега боится,
Лозы, дрожащие перед зимою,
мыслей и слов не хватает для рифмы –
вот эта песенка…
Если урчание ненасытной утробы еще имелась возможность как-то игнорировать, то другие, куда более неотложные потребности весьма настырно давали о себе знать. Лесь вздохнул, вылез из-под одеяла, опустил ноги на холодный пол. (Да и вообще в комнате уже оказалось довольно зябко – наверное, дрова в круглой печке «буржуйке» успели давным-давно прогореть.) Возле кровати обнаружилась странная обувь – обрезанные на манер ботинок валенки, слегка подпаленные, будто их неудачно сушили вблизи огня, и изрядно вытертые, но все равно удобные и теплые. Как раз размер Леся, разве что совсем чуть-чуть великоваты.
«Заботливый!» – улыбнулся Лесь. Василий Степанович, стало быть. Василий. Васька.
Посетив условную уборную, умывшись вполне приличной, правда, уже несколько подостывшей водой, даже почистив зубы пальцем с мылом (о зубном порошке нынче оставалось только мечтать), он все-таки взял на себя смелость растопить печку и подогреть чайник. С дровами у хозяина, похоже, проблем не имелось. На столе, закутанный в какую-то древнюю, растопырившуюся в разные стороны торчащей ватой кацавейку, стоял еще довольно горячий котелок с отварной картошкой. Восхищение Леся приютившим его красноармейцем многократно возросло. «Ай да Василий Степанович! – подумал он. – Вот ведь человечище! Встал ни свет ни заря, картошечки отварил, для гостя сохранил. Сам-то поел хоть?» Хотелось надеяться, что поел. День у Василия Степановича, надо полагать, намечался сегодня длинный.
«Времени-то сейчас сколько?» – лениво размышлял Лесь, уминая посыпанную крупной солью картошечку, ощущавшуюся на языке натуральным нектаром пополам с амброзией, и запивая ее практически крутым кипятком. (Где в этом доме хранятся травки, что вчера так потрясающе пахли летом, он не знал, да и попросту не считал возможным рыться на чужих полках.)
Убрав за собой со стола и помыв в рукомойнике посуду, Лесь вяло подумал, что нужно было бы, пожалуй, вынести во двор ведро, но энергии на подобные подвиги у него уже не осталось.
До лежанки, именовать которую кроватью удавалось все же с большим трудом, он добрался исключительно могучим усилием воли. Скинул с ног тапко-валенки, замотался в одеяло, поудобнее устроил голову на комковатой подушке. «А подушка-то у Василия Степановича – одна. И я на ней нынче спал. А хозяин-то как?..» Дальше сожаления не шли, растекались, кружились, закручивались золотыми водоворотами, утаскивали за собой в сонный омут. «Спа-а-ать…»
Снилась Лесю загородная усадьба маминой сестры тети Беаты под Краковом, куда семейство Корецких перебиралось на лето от непредсказуемой, не слишком, по их мнению, приспособленной для отдыха и оздоровления погоды. «Да и чтобы мальчик не забывал родной язык». Польский Лесь, впрочем, все равно за год прекрасно забывал, потом долго вспоминал снова, говорил по-польски со смешным «московитским» (хотя, на самом деле, питерским) акцентом, к концу лета едва-едва начинал болтать более-менее сносно, чтобы затем опять вернуться в Петербург и все забыть. Дома изъяснялись на странной смеси трех языков: русского, французского и польского.
Отец, в Польше почти не живший, лишь изредка предпринимавший стремительные набеги с целью проведать отдыхающее семейство, предпочитал русский. Его идеалом был великий юрист Анатолий Фёдорович Кони. «Если мне когда-нибудь удастся совершить чудо, равное тому, что совершил Кони на процессе Засулич, то я определенно соглашусь, что жизнь моя прожита не зря». При этом Михаил Корецкий вовсе не считал оправдательный приговор террористке таким уж святым делом, напротив, часто замечал, что, будь на то его воля, ее бы приговорили к казни через повешение, подобно прочим ревнителям народного блага, навроде романтизированных толпой убийц: Желябова и Перовской. Но это ничуть не уменьшало в его глазах ни профессиональных достижений Кони, ни его личных дарований.
Мама, наоборот, обожала французский. В юности, еще до замужества, она раз в год обязательно ездила в Париж: посмотреть очередной спектакль с Сарой Бернар, пробежаться по выставкам молодых художников, посидеть в кафе, с неодобрением созерцая общепризнанное уродство Эйфелевой башни.
По-польски в их семье говорила в основном Ядвига – няня Леся.
…Летний вечер пахнет нежными кремовыми розами, повсюду растущими в саду тети Беаты. Цветут они долго: одни осыпаются, другие только начинают распускаться. Чуть поскрипывает натянутый между двумя крепкими яблонями гамак, в котором мама наслаждается своим любимым Прустом. Иногда в ее глазах мелькают самые настоящие слезы – так трогают мамино сердце страдания благородного Станислава Вокульски. «Дура! Какая же дура!» – шепчет мама, прикусывая краешек кружевного носового платка. Где-то совсем близко гудят не то шмели, не то пчелы, и от этого летний день почему-то кажется необыкновенно глубоким, бесконечным, наполненным какой-то особой магией, никогда не встречающейся в городе.
Сам Лесь на раскинутом на траве пледе читает по-русски поэму Пушкина «Руслан и Людмила». Ему десять… одиннадцать… двенадцать лет… Хотя нет! В двенадцать – это уже Жюль Верн. «Дети капитана Гранта», «Пятнадцатилетний капитан». Лесь уверен, что, когда вырастет, станет капитаном дальнего плавания, как Крузенштерн. Путешественником и исследователем, как Фритьоф Нансен.
«Дура, какая все-таки дура эта Изабелла!» – мама в сердцах откладывает книгу, встает из гамака, потягивается. На ней – легкое белое платье в крохотных розочках, и вся она похожа на юную девушку, а не на замужнюю даму с почти уже взрослым сыном. Лесь страшно гордится мамой. Когда она в Петербурге гуляет по набережной, встречные молодые люди буквально сворачивают шеи, глядя ей вслед.
«Почему ты выбрала папу?» – «Он – самый лучший, ты разве не знаешь?»
Лесь не знает. Отца он видит редко – тот, как принято выражаться, «женат на своей работе». Когда папа появляется дома, его нельзя беспокоить: он или отдыхает, или опять же работает. Иногда к ним приходят гости. Тогда Лесю велят сидеть в комнате и заниматься своими делами. Лесь не возражает – взрослые разговоры ему совсем неинтересны.
Солнце садится за рощу, день клонится к закату, мама на веранде расставляет по большим красивым вазам кремовые розы и поет, поет…
По винограднику от граблей
остался неровный след…
Меня, озябшую, зима, убей,
пока не выпал снег.
Очи, что многое слишком узнали,
жизнь, что морозов зимы боится…
…Пани, панове, люди!..
Вот эта песенка.
…– Да твою же в бога душу мать!
Из сна Леся вытряхнуло мгновенно – как слепого кутенка в ледяную прорубь. Он вскинулся на постели, едва не приложившись затылком о стену, испуганно захлопал глазами. Сердце, разнежившееся было в сладких сонных грезах, истерично трепыхалось, норовя выскочить куда-то наверх – через горло.
– Разбудил? Прости.
– Ничего, – Лесь энергично потер щеки, даже на всякий случай помассировал уши – вдруг поможет? – Как утверждала моя нянюшка: «Ночной сон Богородица охраняет, дневной – дьявол насылает».
Возившийся возле печки с дровами Василий Степанович скептически хмыкнул:
– Хорошо, когда можно днем поспать. Я бы ради такого дела и на дьявола согласился. Как по мне, кто про ночь и Богородицу говорит, тому, видать, никогда кошмары по ночам не снились…
Лесю сразу же ужасно захотелось спросить: «А какие кошмары не дают тебе спать?» – (очень уж молодым и чисто внешне даже довольно наивным казался боец Красной армии Василий Степанович для каких-либо особо сволочных полночных кошмаров), но он не решился. Не та у них нынче образовалась степень близости: не родственники, не друзья, не… Да и не надо. И вообще, домой пора.
– Ты ел? – осведомился Василий Степанович, взгромождая на стол чем-то плотно набитый заплечный мешок. Чем-чем! Продуктами, вестимо.
– Ел, – Лесь подошел к нему, заглянул через плечо. Отметил про себя, что руки у Василия Степановича сильные, ловкие. – Спасибо тебе огромное за картошку.
– Это ерунда! – улыбнулся Василий Степанович. На улице уже стемнело, и в теплом свете висящей над столом лампы стало заметно, что на лице у него – целая россыпь веснушек: будто краски сквозь сито плеснули.
«Рыжий, что ли? – удивился про себя Лесь. – Надо же! А я вчера и внимания не обратил!» Волосы у Василия Степановича были стрижены коротко, так что оставалось лишь гадать, какой оттенок окажется у них при ярком солнечном освещении: то ли действительно рыжий, словно морковка, то ли благородный тициановский медный. «А не все ли мне равно?»
– Нам сегодня в пайке сало дали. И чай, – делился между тем своей радостью Василий Степанович. – Представляешь? Настоящий чай. Будет каша с салом. У меня и овсянка есть. Я запасливый.
– Ты когда готовить научился? – поинтересовался у него Лесь. Пожалуй, Василий Степанович и его многочисленные таланты занимали его нынче гораздо больше, чем еда, аккуратно разложенная на столе: пачка и впрямь настоящего, еще дореволюционного, судя по упаковке, чая; сало, завернутое в обрывок газеты; буханка хлеба (сразу видно: из муки хлебушек выпечен, совсем не похож на тот, которым питался в последнее время Лесь – с добавлением опилок и бог весть еще какой дряни).
– Коли с голоду помереть не хочешь – так и научишься, – глубокомысленным тоном старика-философа отозвался Василий Степанович, опускаясь на колени перед стоящим в углу и оттого ранее не замеченным Лесем массивным, окованным железом сундуком. – Мамки не стало, когда мне двенадцать только стукнуло. Она сестренку рожала. Не выжили обе, – хрипло сообщил он поднятой сундучной крышке. – Так и похоронили – рядом. Отец с горя запил. Да и на заводе он вкалывал целыми днями. А больше у нас никого не было, кроме дяди – отцова брата. Но у него своя семья имелась – не до нас. Меня на завод тогда не взяли, дескать «мал еще». Ну и остался я, значит, на хозяйстве.
Слушая его неторопливый, размеренный, какой-то совершенно обыденный рассказ, Лесь почему-то не мог отделаться от воспоминаний о своем сегодняшнем сне. Яблони, розы, шмели… «Самой серьезной воспитательной проблемой нашей семьи в мои двенадцать лет являлось то, что «Леслав изъясняется по-польски как прислуга». И отсутствие интереса к юриспруденции».
– А мне готовить нравится, – продолжал уже в это время у печки Василий Степанович, ставя на раскаленную поверхность котелок с водой для каши. – Я даже блины печь умею. Вку-у-усные! C медом или вареньем – ляпота! – («Или с икрой».) – Было бы из чего, я бы напек. Да не страшно. Вот с белыми гадами разберемся, война закончится, жизнь наладится. Придешь ко мне на блины?
– Приду.
Василий Степанович колдовал над кашей, точно ведьма из сказки над своим котлом, улыбался, описывал, как прошел день. «Хороший день, солнечный…» Лесь смотрел на него, практически не вникая в слова, и думал, что не хочет уходить. А надо. Вот сейчас поедят они – и на выход. Пора, как говорится, и честь знать.
– А завтра можно картоху с салом пожарить. Объеденье!
– Ну это уже без меня.
Рыжие брови на совсем еще детском, курносом с конопушками лице сошлись на переносице, уголки губ обиженно поползли вниз.
– Почему без тебя?
– Вась, я у тебя вроде бы и так уже слишком долго живу. Кровать твою захватил нагло вместе с подушкой, продукты свои ты на меня тратишь.
Василий Степанович осторожно поставил на стол миску, в которую перед тем уже собрался накладывать сготовившуюся кашу.
– Я тебя гнал, что ли?
Пришлось признать:
– Нет, не гнал. Но у меня и свой дом имеется.
– Ага, настолько замечательный дом, что ты в обмороки голодные падаешь.
Лесь пожал плечами. Виноват он разве, что не повезло ему стать госслужащим, питающимся в столовых, или солдатом Красной армии с приличным пайком? Кто-то должен и книжки подклеивать, от пыли очищать.
– Какой ни есть – весь мой.
– Вот я дурак! – пригорюнился, усаживаясь напротив него на табурет, Василий Степанович. – Тебя ждет кто-то, да? Жена небось? Дети?
В его глазах Лесь, по всей видимости, выглядел по-настоящему взрослым и вполне достойным того, чтобы являться главой многочисленного семейства. «Эй! Мне всего-то двадцать три!» Это было бы забавно, даже смешно, если бы…
– Не такой уж я и старый.
– Почему вдруг старый? Мои родители в шестнадцать лет поженились. При этаком раскладе и я мог бы уже давно семейным считаться. Значит, нет никого?
– Никого нет.
– И родители – в Париже, – неожиданно припомнил его вчерашние полусонные откровения Василий Степанович.
– В Париже.
– Далеко. Так кто тебя ждет там, у тебя дома?
Лесь вздохнул. С подобными методами ведения допроса Ваське бы не в патруль, а прямиком – в ВЧК. Любой заговор раскроет, любую контру расколет. А ты тут сидишь, расслабился. Кашу с салом нюхаешь…
Кстати, не только он один про кашу вспомнил. Василий Степанович на миг отвлекся, шипя сквозь зубы, подхватил с плиты уже очевидно начавший попахивать горелым котелок, плюхнул его на стол.
– Черт! Забыл про нее совсем. Пропал бы так наш ужин.
– Было бы жаль.
Ели они молча. И правильно: еда – дело серьезное. Особенно когда такая, почти из прежней жизни еда. Не хлеб тебе с опилками, не суп из картофельных очисток – каша овсяная с салом. К ней бы еще и молочка! Мечты…
– А теперь – чаек, – сыто пробормотал Василий Степанович.
Чай уж точно был как тогда, когда еще никто и слыхом не слыхивал ни о какой революции: ни о «справедливой» февральской, ни о кровавой октябрьской. Пили вприкуску. Себе Василий Степанович, слегка помявшись в сомнениях, все-таки позволил один кусок сахара. Лесю досталось два.
– Ты еще поправляешься. Тебе нужнее.
Лесь спорить не стал. Не получалось у него спорить с этим слишком рано повзрослевшим мальчиком. «Настоящий командир однажды вырастет: честный и достойный. Если доживет». Горечь от последней мысли не смогли бы перебить даже целых три куска сахара.
– Больше всего на свете люблю чай, – мечтательно пояснил, не спеша посёрбывая никак не желающий остывать напиток, Василий Степанович. – С сахаром. И с баранками. Некоторые вот водку, а я – чай. А ты?
– А я – кофе, – улыбнулся в ответ Лесь. – Черный. С круассанами. Знаешь, какой в Париже варят кофе?
– Так ты тоже в Париже был?
– Мы туда с родителями на каникулы ездили. Я люблю Париж. В нем столько поэзии. Город Бодлера, Рембо, Верлена, Малларме…
Василий Степанович пропустил мимо ушей незнакомые слова, тихонечко вздохнул:
– А я нигде дальше Питера не был.
– Успеешь еще. Какие твои годы.
– Красивый город Париж? У нас в слободе знаешь, как говорили? «Париж, Париж! Приедешь – угоришь».
Лесь аж зажмурился, вспоминая.
– Красивый…
И сам не заметил, как начал рассказывать про Монмартр, где живут художники, про великий музей Лувр и Нику Самофракийскую – крылатую богиню победы, про Елисейские поля… Кого-то, кажется, цитировал наизусть… Аполлинера?
Под мостом Мирабо тихо Сена течёт
И уносит нашу любовь…
Опомнился, когда остатки чая в кружке уже успели растерять последнее тепло, а дрова в печке почти прогорели. Василий Степанович сидел напротив, полуприкрыв глаза, и слушал так, как никогда не слушали Леся его приятели, которым тоже случалось бывать в «жилище славных муз».
– Ну ничего, – вздохнул в конце его рассказа Василий Степанович, – вот победит революция во всем мире, и даже такие, как я, смогут в Париж попасть – обменяться революционным опытом с тамошними пролетариями.
– Лучше бы не надо, – вздрогнув, брякнул Лесь. – Парижу уже революций хватило.
По логике событий, боец Красной армии Василий Степанович должен был сейчас сильно обидеться на Леся за всю мировую пролетарскую революцию, но он лишь с интересом поглядел на не слишком-то оптимистично настроенного насчет светлого будущего товарища-господина Корецкого.
– Расскажешь потом про революции в Париже? Ты здорово рассказываешь.
Лесю ужасно хотелось пообещать: «Расскажу». Он любил рассказывать, когда его так замечательно слушали, но тут же накрыло понимание: чай выпит, каша съедена, время расставаться. Как свела их вчера судьба на своих ночных метельных перекрестках, так и разведет нынче в разные стороны.
– Только не сегодня. Пора мне уже, а то поздно.
Василий Степанович на него не смотрел: убрав со стола посуду, намывал под рукомойником тарелку, из которой ел Лесь. (Самому хозяину тарелки не досталось, пришлось нырять деревянной ложкой прямо в котелок.)
– Так где ты живешь? Я тебя провожу. Вдруг опять обморок.
Лесь не представлял: было это проявлением искренней заботы и простодушия или же хитрым тактическим разведывательным ходом. (Впрочем, зачем Василию Степановичу понадобилась столь подробная информация о его скромной персоне, осталось, в сущности, неясным.) Он мысленно хмыкнул, подивившись, как некоторым порой все просто и легко удается. Сам он не любил задавать посторонним людям вопросы. Стеснялся, боялся показаться навязчивым.
– На Васильевском. Я же говорил вчера.
Говорил ведь? Все-таки прошлый вечер в памяти всплывал не слишком отчетливо.
– Васильевский большой.
Лесь кхекнул, сдерживая смех. Экая шельма! Ладно… Он никогда особо не стремился врать и выкручиваться, считая подобное поведение низким. А Василий Степанович… Васька… (вот ведь созвучие!) со всей определенностью заслуживал правды.
– Университетская набережная. Библиотека университета.
Тут уж настал черед Василия Степановича по-настоящему удивиться.
– Ты живешь в библиотеке? Я думал, только книги и крысы.
– Книги и крысы – в наличии. А также я и кошка Милька.
Василий Степанович моментально выхватил из информации самое ценное:
– Странное имя для кошки.
– Вообще-то, ее зовут Мелисинда. Как героиню драмы Ростана.
– Кого? – было очевидно, что из последней реплики Леся Василий Степанович не понял ни единого слова. Лесь мгновенно почувствовал себя напыщенным снобом. Нашел перед кем образованностью щеголять!
– Не обращай внимания. Я тебе потом расскажу.
«Опять вы врете, господин Корецкий! Врете как дышите».
– Ну тогда пошли. Можешь по дороге и рассказать. Заодно посмотрю, где ты живешь. Ни разу не был ни в университете, ни в библиотеке.
Свернуть Василия Степановича, бойца Красной армии, с выбранного им пути оказалось не так-то просто, практически невозможно. Лесь вздохнул и принялся собирать свои вещи. Если кому-то темным и наверняка холодным зимним вечером так уж хочется прогуляться до Васильевского и обратно… То этому человеку он, Лесь, не судья.
– Идем. Как говорится, спасибо этому дому…
По дороге Лесь успел пересказать своему любознательному спутнику не только краткое содержание трагедии Ростана «Принцесса Грёза» (с цитатами), но и сделать небольшой экскурс во времена трубадуров, поведать про культ Прекрасной Дамы и идею Вечной Женственности в философии Владимира Соловьева.
Бесновавшийся накануне ветер утих – как его и не бывало. Снег лежал чистый, переливающийся, похрустывал под ногами. Звезды казались невероятно высокими и ясными, какими Лесь никогда не видел их до того, как в городе начались проблемы с электричеством. Судя по всему, объективная закономерность: либо уж огни на земле, либо на небе.
Идти приходилось осторожно. Не приспособленные для зимних условий подошвы дорогих, еще дореволюционных ботинок «скороход» отчаянно скользили по утрамбованному снежному покрову, не говоря уже об откровенной, встречающейся то здесь, то там наледи. В голове почему-то крутилось с детства нелюбимое: «Как на тоненький ледок выпал беленький снежок». Вцепляться в надежную руку Василия Степановича представлялось стыдным. Ладно вчера, когда Лесь и впрямь едва не покинул сей грешный мир и черные ангелы смерти уже взмахивали над ним своими тяжелыми крыльями. Или то были белые ангелы петроградской ночи? Но сегодня…
Силы закончились, стоило лишь им с Василием Степановичем выбраться к Мойке. Обычно у Леся от одного слова «Мой-ка» включалась вся его сумасшедшая любовь к поэзии, и он начинал (хоть вслух, хоть про себя) цитировать Пушкина. Или чье-то чужое, с Александром Сергеевичем связанное. Увлечь Леся в сторону поэзии было – раз плюнуть. Так уж природа придумала и осуществила его организм: иные дышат воздухом, а вот Лесь – с самого раннего детства – дышал стихами. И, даже еще совсем маленький, искренно удивлялся, почему люди изъясняются прозой, когда можно… вот так. Мама смеялась: «Будущий Мицкевич растет».
Однако поэтического таланта Бог Лесю не дал – один абсолютный поэтический слух, безупречный камертон, встроенный прямо в сердце. Иначе что бы он делал на историко-филологическом отделении? Отец видел сына адвокатом, продолжателем семейных традиций. На худой конец – врачом или военным. (В роду Корецких водились и те и другие.) «А что это за профессия – «филолог»?! Ты планируешь преподавать?» Лесь планировал. В мечтах о грядущем он представлял себя автором одной из самых блестящих диссертаций всех времен и народов, почтенным профессором, которому с восторгом и уважением внимают завтрашние Гумилевы, Лозинские и Мандельштамы. Или даже – чем черт не шутит? – новый Блок?
Но не срослось. После революции учеба пошла вкривь и вкось. Лекции то отменяли, то опять возобновляли. Профессуру лихорадило: принимать или не принимать? Несколько человек из преподавательского состава (в том числе и профессора Метлицкого, под чьим руководством писал свой диплом Лесь) арестовали по обвинению в контрреволюционной деятельности. Поставки в университет дров стали нестабильны и, пожалуй… совсем символичны. Ректор издал указ разобрать на дрова все деревянные заборы и пристройки. Часто на растопку шли парты из заполненных нынче разве что на треть аудиторий. Библиотекари мрачно усмехались: «Скоро начнем топить книгами». Впрочем, кое-какую периодику все-таки пришлось пустить на растопку огромных печей в библиотеке. Вообще оставить без обогрева эту часть университета было нельзя: грибок, плесень, сырость. Да к тому же нашествие оголодавших (и оттого совершенно озверевших) в эти голодные годы мышей и крыс. Особенно страшно делалось за фонд редких книг. Спасали кошки. И им – пропитание, и библиотеке – выгода. В своем героическом призвании Милька была не одинока.
Таким образом, довольно быстро Лесь оказался в положении одного из чеховских героев, покинувшего университет «по обстоятельствам, как говорится, от редакции не зависящим». Хотя что уж тут обстоятельства… Обстоятельства как у всех. Защищать нынче диплом на тему «Влияние философии Владимира Соловьева на поэтику Александра Блока» казалось чем-то кардинально неправильным. По-настоящему неэтичным. Какой уж тут Соловьев! Какой уж тут Блок! Однако в голове порой всплывали абсолютно безумные идеи поискать отголоски всей этой Софии в «Двенадцати», но Лесь их решительно отметал: не время сейчас, да и не то настроение для поэтических игр.
А работа в библиотеке (Спасибо Лючии Альбертовне – заведующей художественным фондом!) пригодилась не только с точки зрения хоть какой-то занятости и пусть и мизерного, но регулярно выдаваемого пайка, но и в качестве внезапно понадобившегося места жительства. Диванчик в библиотекарской каморке был весьма ничего. Старенький, но ладненький. Заслуженный. Каждый раз, укладываясь на него и старательно поджимая длинные ноги, Лесь ощущал себя андерсоновской принцессой на горошине. Правда, та страдала во имя любви, а Лесь… Ну, похоже, заодно со всей страной. «Рожденные в года глухие…» Что сказать? Повезло.
Иногда (особенно по ночам, во время знобкой бессонницы) появлялись трусливые мысли о побеге под крылышко к родителям – в славный город Париж. Вестей от них не поступало с самого начала всей этой заварухи (а если честно – с момента их отъезда), но почему-то Лесь был уверен: все у его родных хорошо. И стоит приехать, пасть в ноги, поклясться, что больше никогда и ни за что… Простят и поймут. Возможно, не только мама, но и непреклонный отец смягчится, ежели как следует разыграть козырную карту «возвращение блудного сына из объятой страшным революционным огнем России». Они, поди, уже похоронили его там. Или?.. Все еще надеются?
Лесь скучал по ним. Безумно, отчаянно. Даже по суровому, абсолютно непоколебимому в своих убеждениях отцу. Но четко знал, что не поедет. У них ведь имелось время, чтобы передумать. Простить без всяких там условий. Первые месяцы письма из-за границы с грехом пополам, но ходили. Да и он сам проживал именно там, где его когда-то, еще в прошлой жизни, оставили. А если не написали, значит… Он не поедет. Что бы там ни было, это его страна, его жизнь, его метели. А по-французски, как и по-польски, он не разговаривал уже, пожалуй, лет сто.
– Эй, тебе плохо?
Встревоженный голос, раздавшийся совсем близко, вытряхнул Леся из окутавшего его, словно старая теплая нянина шаль, дремотного забытья.
Точно! Вечер. Звезды. Набережная Мойки. Крепкое плечо Василия Степановича, на которое Лесь уже не столько опирался, сколько наваливался всем своим немаленьким весом. Похоже, он основательно переоценил собственные возможности!
– Все в порядке, я сейчас…
– «Сейчас… сейчас…» – передразнил его Василий Степанович. – Дома надо было сидеть, вот что.
– Это твой дом, а у меня свой имеется.
Лесь собрался с духом, отлип от казавшейся невероятно удобной и надежной подпорки, несколько раз глубоко вдохнул ледяной февральский воздух. Ноги в осенних ботинках на тонких подошвах успели за время вынужденной остановки промерзнуть практически в лед. «Не хватало только еще простуды!» Лючия Альбертовна была женщиной доброй и многотерпеливой, но вешать на нее еще и уход за больным представлялось ужасно неправильным. «А на Ваську, стало быть, можно? Провалялся в чужой постели почти сутки, поел от души». И на Ваську нельзя.
– Ты это библиотеку свою сейчас домом обозвал?
Особенно когда он вот такой… ехидный. Лесь дернул щекой. (Щека, кстати, тоже застыла и дергаться ни в какую не желала.)
– Какой уж есть.
– Покажешь? А то ты мой дом видел, а я твой – нет.
– Покажу. Если электричество в наличии. Поверь, ночная библиотека в отсутствие света – место вовсе не очаровательное, да к тому же и довольно опасное.
– Да что там может случиться?
– В стеллаж врежешься, книгами пришибет.
За беседой они потихонечку-помаленечку все-таки продвигались вперед. Василий Степанович, похоже, некие выводы из происшедшего извлек: отключаться Лесю не позволял, все время задавал какие-то пустяковые вопросы, которые тем не менее требовали непрекращающейся сосредоточенности на реальности. А уже практически на подходах к конечной цели, на том берегу Невы, напрочь огорошил Леся внезапной репликой, никак, казалось бы, не связанной с их предыдущим разговором.