355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Minotavros » Двенадцать (СИ) » Текст книги (страница 13)
Двенадцать (СИ)
  • Текст добавлен: 1 ноября 2019, 07:30

Текст книги "Двенадцать (СИ)"


Автор книги: Minotavros



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

На осторожный вопрос Леся:

– А ты-то как? Есть кто? – Варька только махнула рукой:

– Да так, ерунда всякая. По мелочи.

Хотелось не без ехидства уточнить:

– Ну и кто теперь прячется в подполье? – но он благородно смолчал. Грех ведь шутить над путником, который заблудился во вьюге. Вышел к чужому костру? Ну и хорошо. Пусть греется. Нынче Лесь вполне согласен был работать костром. Иногда ему казалось, что своим огнем он может, не особо напрягаясь, обогреть целый город, не то что пару-тройку человек.

– Ты не пропадай там! – строго велела, прощаясь, Варвара, которую он проводил аж до тяжелых уличных дверей.

Лесь улыбнулся и махнул на прощанье рукой. Смешная! Он уже совсем-совсем пропал. Не вернуть. Разве не ясно? А самое главное: он вовсе не хотел возвращаться.

*

С Васькой они, хоть и виделись теперь удручающе редко, все-таки исхитрились ухватить кусок настоящего лета. Петроград, словно специально для них, расщедрился на ровное, без резких перепадов в холода, тепло, изредка перемежаемое щедрыми ливнями. Сидеть в такую погоду все время дома казалось самым настоящим преступлением. Так что они несколько раз ходили гулять. В Летний, Александровский, Михайловский. Даже до Ботанического добрались. Лесь жалел, что никак не получается выбраться загород. Ни в Царское, ни в Петергоф. Уж он бы там развернулся! Уж он бы развернул перед изумленным Василием свой роскошный филологический павлиний хвост! Впрочем, и в городе разговоров хватало. Лесь вспоминал истории из своего детства, связанные с тем или иным местом, Васька слушал. На его бледные после болезни щеки медленно возвращался живой румянец, постепенно исчезала из-под глаз синева, волосы отросли до привычной длины, и Лесь жмурился от восторга, когда удавалось запустить в них кончики пальцев. Хотя иногда хотелось ностальгически уколоть ладони о короткую жесткую щетинку на недавно обритом затылке, ткнуться в нее лицом.

Несколько раз выбирались на крыши. Лесь шутил, что, когда живешь в подвале, нужно иногда подниматься на крышу, чтобы не забыть, как выглядит небо. Один раз даже вернулись в старый дом Леся и опять тайно, оглядываясь по сторонам, пробирались на уже знакомый чердак. Но потом сошлись во мнении, что крыша их собственного дома, в сущности, ничем не хуже. Да и вид с нее вполне замечательный.

Впрочем, Леся в ту пору как-то не особенно интересовали любые виды, кроме вида на Ваську. Его собственного Василька. О чем бы между ними ни шла речь, все казалось серьезным и важным. Даже простая возможность говорить теперь о совместном будущем ощущалась чем-то из разряда натуральной фантастики в стиле Герберта Уэлса.

– Мы тебе к зиме куртку на баране справим, – мечтательно тянул Васька. – Я у одного еще зимой видел… те-е-еплая! Будешь модный барин.

– Лучше шинель, как у тебя, – улыбался Лесь. – Нынче шинель – самое оно. Не находишь?

– Отчего же, можно и шинель, – с деланой серьезностью отзывался Васька, показательно-серьезно хмуря лоб. – Под ней, ежели что, зимой спать не холодно. Одна, понимаешь, шинель – хорошо, а две – лучше.

Лесь читал стихи. Давно уже так много не читал. Даже и не знал, что столько помнит. Иногда, забывшись, спрашивал у Васьки:

– А вот это… как там дальше?

И Васька, улыбаясь снисходительно, морщил свой покрытый веснушками нос.

– Да почем я знаю! Нашел тоже у кого спросить!.. – и не обижался совсем.

А Лесь его в этот нос обязательно целовал. Солнцу, значит, можно целовать Ваську, а Лесь чем хуже? Понятное, дело, одним носом дело не ограничивалось. Поцелуи на крыше обладали над Лесем какой-то особенной, мистической властью: он забывал про все на свете и отчетливо ощущал, как мир стремительно кружится, избрав их двоих, слившихся в объятиях, осью своего вращения. Иногда поцелуев отчаянно не хватало, тогда в ход шло другое. На глазах у революционного Петрограда и у всего мира, на виду у солнца и Бога с его белокрылыми ангелами они любили друг друга, старясь не обжечь колени и локти о раскаленный металл крыши. Порой, впрочем, вместо солнца над ними сияли звезды. Ходить после было довольно болезненно, но, с точки зрения Леся, оно того стоило. А еще приучило на прогулки таскать в кармане аптечный пузырек с постным маслом.

Кстати, и искупаться нагишом они тоже пару раз успели. Васька привел Леся на небольшой пляж под самыми стенами Петропавловской крепости. Было холодно от воды и не вовремя поднявшегося ветра и жарко от ласк и поцелуев. И пускай ничего особо серьезного они в те два раза себе не позволяли, но и от того, что было, щеки заливала краска стыда и какого-то бесконечного, совершенно щенячьего восторга.

Они плыли по волнам своего сладкого летнего счастья, как кораблик на шпиле Адмиралтейства, и ангелы Петрограда приглядывали за ними с высоты своих собственных крыш и колонн.

*

Весть о смерти Блока принес Леонид Арнольдович Стеценко. Вошел, положил перед Лесем замурзанный листочек с текстом.

– Вот. На Невском со стены снял. Весь Невский… Простите, Леслав. Я…

Лесь никогда не видел, чтобы спокойный и даже степенный Леонид Арнольдович так бегал. Быстро, можно даже сказать, стремительно, едва не сломав дверь, пытаясь открыть ее не в ту сторону. Лесь еще подумал грешным делом: «На кафедре что-то случилось?» А потом все-таки вгляделся в бумагу – мелким шрифтом напечатанное извещение (слова плыли перед глазами): «… умер Александр Блок… панихиды… погребение…» Все-таки случилось. Не то чтобы Лесь не ждал этого финала. С того самого последнего визита Варвары – боялся и ждал. Но со своим новым, совершенно сумасшедшим летним счастьем как-то… подзабыл. Позволил себе отвлечься на каждодневное течение жизни с тайной надеждой: «А вдруг?» Как в детстве: «Если изо всех сил не думать о чем-то плохом, этого плохого не произойдет». Но, видимо, свой лимит чудес нынешнее петроградское лето с выздоровлением Васьки исчерпало.

В голове ухнуло тяжким молотом из «Стихов о Прекрасной Даме»: «Я отпраздновал светлую смерть…» Вот и отпраздновал. Или, судя по слухам, курсировавшим по Петрограду, скорее отмучился?

Лесь изо всех сил сжал руками виски, надеясь одной болью отогнать от себя другую. Ничего не вышло. Не успел Александр Александрович в Финляндию. Не успел. Конечно, может, и за границей не спасли бы, но так ведь теперь и останется навсегда: а вдруг?

И голос был сладок, и луч был тонок,

И только высоко, у Царских Врат,

Причастный Тайнам,– плакал ребенок

О том, что никто не придет назад.

Лесь, пожалуй, и сам бы заплакал, если б смог. Да только глаза почему-то так и остались болезненно, до острой рези сухими.

На следующий день, девятого августа, пошел прощаться. При жизни видел Блока только издалека, даже поздороваться ни разу при встрече не решился. А тут… Подталкивал в спину внезапно ставший ледяным, каким-то совсем осенним ветер (даже странно ощущавшееся после стольких теплых дней пальто не спасало). Уходя из дома, Лесь от души (ну… насколько нынче хватило сил) порадовался, что Васька который день ночует в казармах. Планово ночует: учения у них там какие-то… многодневные. Сил на объяснения и разговоры попросту не осталось.

Панихида проходила на Пряжке. Лесь специально подгадал так, чтобы прийти к концу. Не покидало ощущение, что совсем чуть-чуть надавить – и сломается. Не хотелось эту единственную, последнюю встречу, встречу-прощание с любимым поэтом опошлять слезами и истериками. Слез там и без него хватит. Со временем он угадал: когда подошел к дому, народ как раз расходился. Впрочем, кто-то выходил из-под арки, кто-то наоборот – нырял в нее. Лесю показалось, что он узнал как всегда стремительно промелькнувшего мимо Белого. Были и другие смутно знакомые лица, но он даже не пытался вспомнить, где и при каких обстоятельствах видел этих людей: на концертах? на улицах? на фотографиях?

В полутемной прихожей словно бы высушенная горем пожилая женщина (наверное, мать Блока Александра Андреевна) сказала кому-то: «Пойдите к Сашеньке». Точно Сашенька был еще жив.

Первое, что сразу бросилось в глаза, когда Лесь вошел в комнату – стол. Блок лежал на нем, еще без гроба, совсем непохожий на себя. Даже тогда, в феврале, на концерте, где он выглядел смертельно усталым и даже измученным, обреченным, в его чертах сохранялась присущая ему мягкость. А тут все словно окостенело. Стало… графическим, металлическим. Посмертным. И не Блок вовсе, а Дон Кихот. Почему-то Лесь подумал, что такое лицо могло бы быть у рембрандтовского блудного сына, до того, как тот склонил колени и припал к груди отца.

Панихида только кончилась, было много людей, очевидно, близких. Женщины в глубоком трауре подносили к глазам платки. Но присутствовали так же и посторонние, знавшие Блока только по стихам. Лесь постоял немного, собираясь с силами. Потом все-таки сосредоточился, подошел, молча склонился, прижимаясь губами к сложенным на груди рукам, и стремительно вышел на лестницу. Впервые он осмелился подойти так близко. Так близко… так далеко… На душе было холодно и как-то… метельно. Словно февраль вдруг вернулся в августовский Петроград. Черное пальто, в котором он исхитрился не замерзнуть даже зимой, совершенно не спасало.

На следующий день были похороны.

Лесь чуть-чуть припоздал – нагнал колонну уже возле Крюкова канала. Хотелось купить цветов. Но, как назло, все магазины, которые еще по прошлой жизни помнил Лесь, оказались закрыты. Да и какие теперь вообще цветы? Наконец, добрые люди посоветовали заглянуть на Литейный (ближний свет!) Там он и купил флоксы. Хотел розы. (Кто же про черную розу-то в связи с Блоком не вспомнит!) Но на этакую роскошь денег не хватило. Да и не имелось там черных – только розовые, какого-то удивительно пошлого, будуарного оттенка. Так и бежал с охапкой периодически опадающих на ходу на землю белыми звездочками пахучих цветов. Потом ему казалось, что не только он, но и вся толпа, шедшая за гробом, пахла флоксами. Хотя цветов, несмотря на сложное время, было очень много. Разных.

Гроб несли на руках, сменяясь по четверо, от дома на Офицерской до Смоленского кладбища. Лесь тоже нес. С другой стороны шел Андрей Белый, глядя в пустоту своими прозрачными, слегка водянистыми глазами. Шел и словно ничего не видел.

Цветы Лесь отдал запыхавшейся Варьке, отыскавшей его аккурат на середине пути. Та была без цветов и какая-то странная, совсем не похожая ни на себя прежнюю, ни на себя нынешнюю. Спрашивать он ничего не стал – не до того теперь было. Решил: после, если захочет, сама расскажет. Вообще, по пути народу все прибавлялось и прибавлялось. Подходили, спрашивали: «Кого хоронят?» Услышав: «Александра Блока», – присоединялись. Не покрытый крышкой белый гроб плыл, покачиваясь, будто лодка, над морем людских голов. И Блок плыл в нем, запрокинув лицо к небу.

Совсем не к месту в памяти отчетливо прозвучало:

Ты помнишь? В нашей бухте сонной

Спала зеленая вода,

Когда кильватерной колонной

Вошли военные суда.

Нынче Блок и сам был почти как корабль. И казалось совершенно невозможным думать о нем и не перебирать мысленно строки его стихов. Или это только Лесь оказался устроен так неправильно-странно?

Народу в храме на Смоленском набилось настолько много, что не войти. Многие провожающие (в том числе и Лесь с Варварой) так и остались на улице; разные люди подходили и исчезали. Заупокойную обедню пел хор Мариинского театра. (Через открытые двери было прекрасно слышно.) Кто-то, показавшийся смутно знакомым, громко и многозначительно произнес рядом: «Вот и началась легенда». Варька плакала, не переставая, хлюпала жалостно и совсем не романтично раскрасневшимся, опухшим носом. Лесь не плакал, держался, сам не зная, зачем. Наверное, хоть раз в жизни хотел чувствовать себя по-настоящему сильным. Хотя получалось у него не очень.

После отпеванья все еще раз подошли попрощаться. Лесь почему-то запомнил болезненную бледность Ахматовой и ее высокий силуэт над открытым гробом.

Прощальную речь говорил Андрей Белый. Лесь не понял ни слова. Только что-то странное про оборвавшуюся «песнь песней». Слова просто-напросто скользили мимо сознания, осыпаясь наземь сухими осенними листьями.

Положили Блока под старым кленом и поставили на могиле белый высокий крест. Вся могила оказалась покрыта цветами. Лесь отстраненно подумал, что никогда больше не сможет спокойно нюхать флоксы.

Расползались с кладбища медленно, будто бы никак не хотели возвращаться в мир, в котором отныне – навсегда и незыблемо! – нет Блока.

– Проводи меня, – попросила глухим голосом Варвара, все еще не отошедшая от своего многочасового отчаянного плача.

– Ты куда сейчас?

– На службу, куда ж еще! – пожала она плечами. – Там сейчас такое…

Спрашивать не хотелось. Эмоций на сегодня и так хватило через край. Но Лесь понимал, что его молчание будет принято за равнодушие, а равнодушным нынче он точно выглядеть не желал. Не сегодня. Не рядом со словно на глазах рассыпающейся на куски Варькой.

– А что случилось?

– Ты разве не знаешь? – подруга посмотрела пристально, совсем неверяще. – Все знают.

– Я думал… – Лесь сделал неопределенный жест рукой, – этого вполне довольно.

В ответ Варвара странно дернула головой, точно соглашаясь и не соглашаясь одновременно. «Не говори! Пожалуйста, ничего не говори!» – отчаянно взмолился про себя Лесь. Он на самом деле не хотел ничего знать. Хватит уже! Хватит! Что за время-то такое, окаянное?!

– Гумилева арестовали. Правда, не слышал? Уже неделю как. За участие в контрреволюционном заговоре. Таганцевская боевая организация. Понимаешь? Если не случится чуда, это расстрел.

Обыденные на первый взгляд слова прошлись по и без того измученному переживаниями последних дней сердцу Леся железными ржавыми когтями. Он совершенно точно с некоторых пор не слишком-то верил в чудеса.

До Дома литераторов они дошли очень быстро, точно долетели, хотя после сегодняшних походов сил должно было хватить ровно на то, чтобы медленно-медленно ползти. За весь долгий путь не проронили ни слова. Лесю говорить не то что не хотелось – попросту не моглось. Варвара, выплеснув наболевшее, больше на общении не настаивала, замкнувшись в своем невеселом молчании. Ветер, выстудивший на кладбище не только душу, но и кости, внезапно сделался теплым и даже попутным.

– Ты держись! – сказал на прощанье Лесь. Сам он Гумилева-человека не очень-то любил, но то, что происходило нынче вокруг, уже касалось не только отдельных личностей, а было знаком чего-то большего, страшного, неизбежного. Не убежать, не спастись.

– Да я-то что! – с деланой небрежностью махнула рукой уже достаточно хотя бы внешне пришедшая в себя подруга. – Ты сейчас в библиотеку?

– Нет, меня эти дни Лючия подменяет. Домой, – ответил Лесь. И сам удивился, как разом легче сделалось на душе от этого уже такого привычного и уверенного «домой».

Дома его встретил вернувшийся со своих учений (или как их там? маневров?) Васька. С виду уставший, но уже успевший до скрипа отмыться и даже переодеться в чистое. Увидев Леся, он заметно потемнел лицом. Похоже, вид у господина Корецкого нынче был еще тот. Васька хотел о чем-то спросить, но Лесь не дал: шагнул вплотную к своему коханому, обнял крепко, прижался губами к губам. Нынче ему совершенно не нужны были никакие разговоры. Только тепло. Совсем немного тепла. (Как-то с зимы еще, похоже, это у них повелось – делиться теплом.) Впрочем, Васька был как солнце – тепла получилось много. Васька – самое лучшее на свете средство от бессонницы. В эту ночь он был удивительно молчалив, решителен и нежен. А Лесь… Лесь чувствовал себя… необходимым. Как воздух. И бесконечно живым.

А потом ему приснился на удивление светлый сон. Будто бегают они с Васькой по огромному, попросту бескрайнему яблоневому саду. Яблоки вокруг разные: и ранетки, и белый налив, и антоновка, и какие-то совсем огромные, краснобокие, словно бы нездешние, отчетливо пахнущие Востоком, и лесные кисло-горькие, похожие на крупную рябину крохотные дички. Под ногами ласково стелется шелковая трава, облака ползут по небу этак не торопясь, вразвалочку. Васька смеется, подпрыгивает, сдергивает с ветки повыше яблоко, то, что краше всех, протягивает Лесю: «Кусай!» Лесь и не отказывается – кусает. А потом сразу же целует своего Ваську-Василька, делит на двоих образовавшуюся во рту сахарную сладость, внезапную кислинку или тайную горечь. Из одежды при этом на них двоих – только чистое, почти хрустящее после глажки исподнее, ноги – босые. И никого вокруг. Совсем никого: ни людей, ни Бога, ни змея какого-нибудь. Только тишина и совсем никаких стихов. Или же – пропади они пропадом! – библейских аллюзий.

========== 11. “Эх, яблочко!..” ==========

*

– Уезжать тебе надо.

– Что?

Глаза у Леся сделались большие и круглые, точно две луны. Василий Степанович, кстати, и сам не мог поверить в то, что в конце концов такое сказал. Но…

– Уезжать. Насовсем. Хоть к родителям, в Париж, хоть к тете, в Польшу.

– Шутишь, да?

– Не имею такой привычки. Просто вот…

Вообще-то, он довольно долго думал: говорить Лесю или нет? Собирался с силами. А потом понял: не он – так кто-нибудь другой скажет. Такое замолчать не выйдет. Ладно еще, пока Лесь дома сидит: сопли из носа – пузырями, кашель отвратный – простыл где-то. Начальница его едва ли не взашей с работы погнала. Кричала даже: «Не смей обчихивать молодую бабушку!» Лесь сам рассказывал и лыбился, несмотря на общую паршивость своего состояния. Но ведь выздоровеет когда-нибудь. (С его-то характером – очень скоро!) И узнает. И будет тогда Ваське за молчаливое вранье – по полной. А Васька, кстати, и не врал вовсе – так, раздумывал.

В результате раздумий на стол и легли листовка (Василий Степанович видел их расклеенными по всему Петрограду) и газета «Петроградская правда»: о расстреле участников Петроградской боевой организации. Василий Степанович знал, что это значит. Лесь недавно расспрашивал его об этом деле, будто бы невзначай интересовался, какие на сей счет в армии ходят слухи.

– Какие еще слухи! – ляпнул тогда, не подумав, Василий Степанович. – Ежели контра – расстреляют. А вообще, не наше это дело. На то в городе ЧК есть.

Лесь тихонько вздохнул, вышел из-за стола, за которым они доедали свой привычный поздний ужин, шаркая ногами, будто столетний дед, отправился мыть посуду. (Так у них было заведено: Василий Степанович готовит, Лесь посуду моет. Случалось, конечно, и наоборот. Но редко. Никак не давалась Лесю приличная готовка. «Белоручка!» – с какой-то выкручивающей нутро нежностью думал Васька.)

Но в тот раз пришлось беглеца обратно за стол вернуть и учинить обстоятельный допрос. Василий Степанович только надеялся, что методы его все же сильно отличаются от тех, что приняты в ЧК. Приходилось о них слышать. Не пришел, если честно, в восторг.

Ну… Лесь упирался недолго. Рассказал все как есть. И про то, что в заговор оказался каким-то странным образом втянут поэт по фамилии Гумилев. (Лесь читал однажды Ваське его стихи. На крыше читал. Про капитанов и Африку. Хорошие, как ни крути, стихи. Мужественные.) И про то, что писатели прошение о помиловании поэта Гумилева писали. И даже вроде бы к самому Ленину обращались. Но вот…

– Думаешь, невиновен он? – спросил тогда осторожно Василий Степанович.

– Чего не знаю – того не знаю, – отмахнулся, будто от не стоящего внимания, Лесь. – Но, понимаешь… Нельзя поэтов расстреливать.

– Это еще почему? – никогда еще Василию Степановичу не приходило в голову взглянуть с этакой заковыристой точки зрения на революционную законность. – Чем же они так неприкосновенны, твои поэты? Особенно контрреволюционные?

– Знаешь, – вздохнул тогда Лесь, – я бы хотел тебе сказать, что людей вообще убивать нельзя. «Не убий» потому что. Но это… – он в задумчивости пожевал губами (теми самыми губами, которые Васька так жарко целовал всего лишь минувшей ночью), – прекраснодушные мечтания, не имеющие никакого отношения к жизни. Поэты же… Ты ведь голубей видел?

Василий Степанович хмыкнул. За дурака он его считает, что ли?

– Да кто же их не видел! Особенно до революции. Пока есть их не стали. Много было.

– Вот видишь ли… Голуби… Они с виду разные. Белые, сизые, вообще непонятных расцветок.

– Породы потому что тоже разные, – блеснул своими познаниями Васька. Когда-то Мишка, друг его, всерьез голубями болел. Научил отличать обычного «сизаря» от турмана. – И свойства.

– И свойства, – покладисто согласился Лесь. – Только характер у этих птичек… И клюнуть при случае могут, и еду своровать, и на голову нагадить.

Пришлось кивнуть: бывало такое. Замаешься потом оттирать.

– Но, когда они парят в небе, тебе кажется, что ты паришь вместе с ними. Понимаешь? Вот и поэты так же. Крылья свои они нам, передвигающимся по земле, дарят. Не думаю, что даже от сильного голода смог бы стрелять в голубей.

Тут, по-хорошему, требовалось бы пройтись по безбедной дореволюционной Лесевой жизни (поди, какие-нибудь изыски в ресторанах вкушал – явно не до голубей), но Василий Степанович не стал. Потому что давно научился понимать, что именно пытается сказать его… друг. О чем и зачем. Вот и тут понял.

– И еще… Нынче ведь какой год? Двадцать первый. Война того и гляди закончится. Кронштадт без поддержки со стороны кровью умылся. Нужно совсем дураком быть, чтобы сейчас всерьез о перевороте мечтать. Время не то. А Николай Степанович, хоть и игрался с юности во всякие игры опасные, как ни крути, дураком никогда не был. Романтиком – да. Но не дураком. А тут…

После этого разговора (вроде бы о голубях) потянулись тяжелые, полные глухого ожидания дни. Лесь рассказывал Василию Степановичу, как деятели культуры не побоялись составить прошение о помиловании поэта Николая Гумилева в Президиум Петроградской губернской Чрезвычайной комиссии. И что одним из подписавших был Максим Горький. На Ваську тогда это произвело сильное впечатление, и он, грешным делом, подумал: «А вдруг? Ежели сам Горький! Горький ведь такой, он и до самого Ленина при случае дойти может!»

Неизвестно, дошел ли до Ленина Горький и что сказал на это Владимир Ильич, но первого сентября по городу зашуршали листовки, сообщавшие о расстреле. А на следующий день в «Петроградской правде» появился список расстрелянных – всего шестьдесят один человек. О Гумилёве было напечатано: «Активно содействовал составлению прокламаций контрреволюционного содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, кадровых офицеров». Даже Василий Степанович понимал, что для расстрела этого мало. Однако…

Листовку о казни участников Петроградской боевой организации Василий Степанович ухватил по дороге в казармы. Шел и думал: что ж делать-то теперь? Как Лесю сказать? Не выходил, вишь, из головы тот их разговор. «Нельзя поэтов расстреливать». Так ничего в тот день и не сказал. Лесь удивлялся только: «Ты чего такой молчаливый, Васенька?» Васенька-Василек…

А Васька ничего ответить не мог. Не было у него правильных слов. Неправильные же слова… Василий Степанович слишком долго общался с Лесем, чтобы не понимать: неправильными словами не то что ранить – и убить при случае можно. Вот и молчал-помалкивал. Только обнимал крепко, целовал горячо, словно губами к самому сердцу прижимался. И брал он Леся в ту ночь медленно-медленно, пытаясь растянуть блаженство, и, пожалуй, жалел только о том, что окошко их комнаты находится слишком низко и луна никогда не заглядывает в него, а белые ночи давно закончились. Потому что хотелось видеть. Видеть, как напрягаются мускулы под тонкой, почти прозрачной кожей. Как запрокидывается голова и бьется на шее голубая жилка. Как влажно блестят зубы, когда изо рта Леся вырывается долго сдерживаемый хриплый стон… Кажется, больше всего на свете Васька тогда желал, чтобы никогда не заканчивалась эта ночь. И чтобы никогда не пришлось доставать из кармана листок измятой серой бумаги со страшными словами.

Ну а уж после выхода газеты сомнения отпали. Не скроешь такое. Да и нельзя. Только надо знать, как это правильно озвучить. Уверенность нужна. Понимание полное сложившейся ситуации. Вот Василий Степанович и решил: за пониманием – это к комиссару. На то он и комиссар, чтобы все знать. К тому же… Комиссар и с Лесем знаком был: в гости заглядывал, когда Васька болел. Понравился ему вроде бы Лесь. Во всяком случае, общались они тогда друг с другом по-хорошему. Уважительно общались.

Но бывает же такое: нужен тебе какой-нибудь человек до зарезу, а он точно в прятки с тобой играет – нет его нигде. Только что, говорят, был. Куда делся? А черт его знает! Может, в штаб подался. Может – еще куда по делам. Дел-то у серьезного человека, поди – целая прорва!

Так что искал, стало быть, Василий Степанович товарища комиссара, а напоролся на Сеньку. Стоя возле входа в казарму, тот заливисто пел, азартно не попадая в половину нот.

Эх, яблочко,

Цвета зрелого!

Любила красного,

Любила белого.

Эх, яблочко,

Цвета макова.

Я любила их

Одинаково!

Не командир Красной армии, а шут гороховый. Впрочем, стоявшее вокруг пополнение: молодые, еще не обстрелянные солдатики – смотрело Сеньке в рот и даже, кажись, от полного изумления дышать забывало. Ну и как они его такого смогут потом всерьез воспринимать?

«Как-как! – улыбнулся про себя Василий Степанович. – Как своего. К такому «своему» с любыми сложностями не побоишься подойти. Не станешь думать о нем, будто о… чем-то далеком, недосягаемом. – (Ух, как от жизни с Лесем-то мыслить стал! Точно и впрямь умный!) – Так к Михалычу прежде ходили. Хотя тот и не песнями-прибаутками – совсем другим брал. Ну, Сенька еще пока на «батю» и не тянет… А что Сенька в бою – человек сурьезный и надежный, в первом же деле увидится. Не может не увидеться. Сенька, он такой!»

Заметив Василия Степановича, Сенька концерт оборвал. Даже раскланялся по-шутейному перед одобрительно загомонившими зрителями. Кто-то громко захлопал. Потом все разбрелись, а Сенька к Василию Степановичу подошел.

– Куда идешь, хлопец? Дело пытаешь аль от дела лытаешь?

– Комиссара ищу, – вздохнул Васька. – Да, видать, уехал он куда-то по службе.

На эту безобидную, в общем-то, фразу Сенька насторожился и как-то подобрался весь, будто хищник в засаде.

– А на что тебе вдруг так срочно товарищ комиссар потребовался?

– Да вопрос у меня к нему имеется. Сложный. Нынешнего политического момента касаемый.

– Так ты мне про свой сложный вопрос, пока комиссара нет, расскажи. Я ведь сложные вопросы сил нет как обожаю!

Ну Васька и подумал: «А и расскажу!» Теперь уже не только листовка проклятая карман прожигала. Теперь и газета к ней добавилась. «Петроградская правда». А в чем она, правда-то, и не поймешь.

Сенька про Васькины душевные метания слушал непривычно-внимательно. Не комментировал. С ценным мнением раньше срока не лез. Только головой порой покачивал. То ли сомневался в чем, то ли несогласие так выражал.

– Вот и думаю я, – закончил свой довольно путаный, если честно, рассказ Василий Степанович, – правильно ли то, что поэта этого расстреляли или нет? Мешал он, падла, делу революции или нет? Лесь рассказывал, когда декабристы против царя восстали, а поэт Пушкин их поддержал, потому что они были его друзья, царь его не казнил. Только в ссылку отправил. И то… ссылка та… домой, в деревню. Разве ж это наказание? А, говорят, царь того Пушкина сильно не любил. Да и царь был много хуже прочих. Дерьмо, а не царь. Но не казнил, хотя мог бы. Что ж это, выходит, советская власть хуже царя к поэтам относится? Неправильно ведь оно, как считаешь?

– Про поэтов и советскую власть я ничего не считаю, – поморщился Сенька. – И тебе не советую. Спросишь кого о таком – мало не покажется. Времена нынче… А уж к товарищу комиссару с подобным и вовсе ходить не стоит. Ни с чем ходить не стоит, Вася. Комиссар наш нынешний – не чета товарищу Разумову. Тот… орел был. А этот…

– А с этим что не так? – удивился Василий Степанович. – Нормальный, вроде, мужик. Он тут приходил ко мне, когда я болел. Про Кронштадт спрашивал. Про здоровье. Про Леся: кто да как?

– Вот и меня он, – сунув в рот ловко скрученную тут же цигарку, но отчего-то так и не прикурив ее, вздохнул Сенька, – про Леся твоего спрашивал. Уточнял, значит. И не понравились мне, понимаешь, те уточнения. Сильно не понравились.

Василий Степанович почувствовал, как, несмотря на теплый, безветренный день, между его лопатками пополз нехороший, колючий озноб. Сенька – человек много видевший и жизнью битый. О серьезном зря трепать не станет. И к Лесю после той достопамятной операции по его, Васькиному, спасению явно хорошо относится.

– Почему не понравилось?

– Ты про нашего нового комиссара что знаешь? – вопросом на вопрос отозвался Сенька.

Удивительно, но пришедший к ним в отряд сразу после Кронштадта, еще в феврале, товарищ Еланский за полгода своим так и не стал. «Свой» был как раз товарищ Разумов, оставшийся вместе с другими, павшими за правое дело, там, на проклятом льду. А этого почему-то до сих пор обозначали словом «новый». Что-нибудь такое поименование, наверное, да значило, вот только у Василия Степановича мозгов не хватало тонкую суть ухватить. Лесь – да, Лесь бы смог. Но с Лесем у них в последнее время по большей части шли совсем другие разговоры. Совсем-совсем другие. Сла-а-адкие.

Васька вздрогнул (на сей раз совсем не от холода), поднял глаза на все еще терпеливо ожидающего его ответа Сеньку и сказал честно:

– Ничего не знаю. А должен?

– Врагов надо знать в лицо! – многозначительно и даже как-то чересчур по-книжному отозвался Сенька.

– Да с какого рожна-то он враг-то?! – почти завопил Василий Степанович. Впрочем, в последний момент сдержался и завопил… тихо. Разговор нравился ему все меньше и меньше. – Его же советская власть сюда поставила. Ошиблась, выходит?

Сенька вздохнул. Раскурил наконец свою самокрутку, высмолил ее в несколько глубоких затяжек, решительно втоптал окурок каблуком сапога во влажную от прошедшего ночью дождя, уже осеннюю землю.

– Понимаешь, Вась… Власть – она не господь бог какой-нибудь, что все видит и в людских сердцах читает. Власть из людей состоит. А те, понимаешь, и сами обмануться могут, и других обмануть.

Василий Степанович кивнул – даже не стал спорить насчет бога, которого, как ни крути, все равно нет. Ни всезнающего, ни какого иного. Просто, когда Сенька все это про власть растолковывал, вспомнился Василию Степановичу рассказ Леся об упыре, к революции примазавшемся, товарище Ярченко, который его из квартиры выгнал и надругаться хотел. Тот ведь у самого товарища Зиновьева в аппарате служит. А еще вспомнилось, как скривился Михалыч, когда Васька к нему после страшного Лесева рассказа за советом ломанулся. «Не лезь туда, Василий Степанович, – вздохнул нерадостно, – даже носа не суй, ежели жить хочешь. Нет там справедливости».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache