Текст книги "Соната дьявола: Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес"
Автор книги: Жорж Сименон
Соавторы: Марсель Эме,Жерар де Нерваль,Шарль Нодье,Жак Казот,Катюль Мендес,Жан-Франсуа де Лагарп
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)
Я считаю, что моя мать в какой-то момент совершенно сознательно отказалась от жизни, просто ушла из нее. Это произошло, так сказать, исподволь, в промежуток между ее первым визитом к врачу с рыжими усами и возвращением из больницы после второй операции.
Наступил день, когда она ясно поняла: она перестала быть женщиной и никогда больше ею не будет, а будет лишь толстеть, превращаясь в бесформенную тушу с двойным подбородком…
– Неврастения, – определяли врачи, которых поначалу привозили к ней без ее согласия, потому что она отказывалась их видеть. – Со временем это пройдет.
Но не прошло. Напротив. С первых же месяцев после операции, даже, быть может, с первых недель, мать словно бы замуровала себя заживо.
Этот пристальный, ничего не выражавший, безразличный взгляд, который ты помнишь, появился у нее не в старости. Я видел его, когда был в твоем возрасте. Уже тогда она ушла в себя, проявляя полное безразличие ко всему, что ее окружало.
Я не имею права судить ее. У меня нет никаких доказательств. И все же я помню, как хмурили брови некоторые врачи, друзья моего отца, вдруг начинавшие относиться к нему с подчеркнутым сочувствием.
Я думаю, что моя мать, с детства привыкшая к тому, что она ослепительно хороша, просто не могла примириться со своей физической деградацией. Пришла ли ей мысль о самоубийстве, когда она узнала, что движением скальпеля ее превратили в старуху? Не знаю. Не знаю также, почему она этого не сделала: из трусости или из желания нас наказать?
Не возмущайся, не считай мои слова кощунством. Я пытаюсь понять. Известный профессор, знаменитый своими безошибочными диагнозами и безжалостной откровенностью, несколько лет спустя сказал моему отцу, а впоследствии повторил и мне, когда я столкнулся с ним по делам компании:
– Тут уж ничего не поделаешь: она не хочет выздороветь.
Кого она хотела наказать? Здесь мы касаемся сферы чрезвычайно тонкой и сложной. Может быть, отца – ведь это он, самый незаметный из ее поклонников, оторвал ее от остальных, от блестящей жизни?
Или нас – меня и сестру, особенно меня, которого она родила последним и который в какой-то мере был причиной того, что с ней случилось?
А может быть, себя самое за что-то, что она вдруг поставила себе в вину? А может быть, весь свет за то, что люди продолжают жить, в то время как она превратилась в живой труп? Она от всего отстранилась, перестала даже давать слугам необходимые распоряжения, и я помню, как отец по утрам, прежде чем идти в свой служебный кабинет, составлял с кухаркой меню на день. Во время официальных обедов она еще сидела во главе стола, но молча, с отсутствующим взглядом, и первое время отец был вынужден предупреждать приглашенных о ее состоянии.
Из-за нее, из-за ее болезни он отказался от назначения в Версаль, которое было бы достойным завершением его карьеры и сулило в будущем префектуру в Париже.
Но не из-за нее, нет, не из-за нее, спешу сказать тебе, очутились они вдвоем на вилле «Магали».
В трагедии 1928 года виноват я, я один. Моя мать здесь ни при чем.
За то, что случилось со мной, несу ответственность я один.
Должен ли я привести здесь мнение моей сестры? Она, по ее словам, знает нашу семью лучше меня, и я с этим не спорю. Она старше меня и мать знала дольше, чем знал ее я до тех событий, о которых только что тебе рассказал. Кроме того, потом, в Париже, она, вероятно, слышала отзвуки светских сплетен, до меня не дошедших.
Так вот, как уверяет сестра, мать будто бы вышла за отца просто с досады, назло самой себе, подобно тому как некоторые девушки уходят в монастырь.
– Неужели ты не понимаешь, что значило для нее, привыкшей к блестящей жизни в посольствах, похоронить себя в какой-то захолустной префектуре? Выходя за отца, она не думала о будущем, она просто бежала от прошлого. Ведь в то время отец еще мог избрать себе другое поприще. При поддержке своего тестя он легко бы получил место в Париже или тоже пошел бы по дипломатической части. Это она, я совершенно уверена, предпочла скитаться по провинциальным городишкам, может быть, для того, чтобы наказать себя за что-то.
И когда я попытался возражать, сестра сказала:
– Ты был тогда наивным ребенком, все принимал за чистую монету… Ты ведь не присутствовал на приемах и обедах, которые устраивали наши родители, на балах в префектурах и супрефектурах. Мама была всегда чрезвычайно оживленной, но в этом ее оживлении было что-то искусственное. За ее чрезмерной веселостью чувствовался какой-то надрыв. Она словно издевалась и над собой, и над другими, любезно щебеча со смешными девицами на выданье и супругами генеральных советников. Неужели ты не понимаешь, что это была злая насмешка и над ними, и над собой?
Возможно, она права. И все же я думаю, хочу думать, что моя мать тем не менее по-своему любила мужа.
Он же всю жизнь был благодарен ей за то, что она стала его женой. Он считал себя ответственным за ее счастье и, когда она заболела, а потом ушла в себя, считал себя ответственным и за это.
Я понимаю, что не все здесь ясно, но я коснулся области, где не существует однозначных истин. Ты узнал их обоих гораздо позже, когда они превратились в некую карикатуру на Филемона и Бавкиду: Бавкиду с телом, раздутым водянкой, бледной кожей, пустыми глазами, Филемона, молча, с достоинством несущего при ней обязанности сиделки и служанки…
Сестра также утверждает с уверенностью, которая ей присуща во всем, что мать никогда нас не любила, что мы в ее жизни были только случайностью, и не слишком приятной, а позднее она распространила на нас ту неприязнь, которую будто бы питала к отцу.
Я готов этому поверить, ибо, наблюдая людей вокруг себя, я начал сомневаться в обязательности материнской любви. Она существует, это несомненно. Но бесспорно и то, что многие женщины этого чувства или вовсе не знают, или испытывают его, подобно самкам животных, лишь какое-то время – чаще всего в период кормления грудью.
Не так давно слушалось судебное дело, которое вызвало общее негодование. Женщина, еще молодая, признанная психиатрами вполне вменяемой и отвечающей за свои поступки, убила своего трехлетнего ребенка, потому что любовник предложил ей-таким образом доказать любовь к нему.
Случай этот не единичен, и если общественное мнение было так взволновано, то только потому, что мы склонны считать, будто человек таков, каким мы хотели бы его видеть…
Мы сконструировали себе идеального типического человека, меняющегося в соответствии с эпохой, и так за него держимся, что готовы объявить чудовищем или душевнобольным всякого, кто на него не похож.
Разве сами мы не терзаемся, вдруг обнаружив (а это неизбежно), что и мы на него не походим?
Не сталкиваемся ли мы с нашим первым в жизни разочарованием, когда в детстве начинаем подозревать, что наш отец или мать совсем не такие, как «папа» и «мама» из детской книжки?
Именно это разочарование я подстерегаю в твоих глазах с того времени, как ты стал наблюдать за нами. И если до сих пор мне не удалось ничего прочесть в твоем взгляде, то это, возможно, потому, что ребенок стыдится того, что обнаружил.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Пришло время, как это ни тягостно, рассказывать о Никола и годах моего отрочества, неразрывно связанных с его именем. Это объяснит кое-что в моем поведении по отношению к тебе, и ты, может быть, поймешь, почему я так настойчиво задаю тебе один и тот же раздражающий тебя вопрос:
– У тебя новый приятель?
Обычно я не ошибаюсь, и это совсем немудрено. Когда я замечаю у тебя новые жесты, новые словечки, новые взгляды, это почти всегда означает, что появился новый знакомый. Ты злишься, ибо, заметив это, я как бы подчеркиваю, что у тебя нет собственного лица, что ты кого-то копируешь; поэтому я стараюсь расспрашивать тебя деликатно, в шутливом, дружеском тоне.
Твоя мама и тут, как и во многом другом, поступает более решительно, потому что у нее есть свое совершенно четкое представление о том, что хорошо, а что плохо, что тебе полезно, а что нет, и, очевидно, она охотно выбирала бы тебе друзей сама.
Она не раз обвиняла меня в том, что я дурно выполняю свои отцовские обязанности, предоставляя тебе слишком много свободы, и я понимаю, что, случись с тобой что-нибудь, я буду нести за это ответственность.
Признаюсь тебе, это меня пугает. И пугает все больше, по мере того как ты становишься старше; я, как и многие другие отцы, с каждым днем теряю уверенность в себе.
Но даже и твоя мать, будь она на месте моих родителей, не помешала бы мне дружить с Никола. Фамилии его я не называю по причинам, которые ты поймешь потом. Узнал я его в пятом классе Ла-Рошельского лицея, но в течение первых лет мы оставались лишь одноклассниками.
Он был выше меня ростом, рыжий, с веснушчатым лицом и руками. Глаза у него были светло-голубые, очень ласковые.
Трудно поверить, но вовсе не так уж приятно быть сыном префекта, может, это и окружает тебя неким ореолом, но у многих вызывает недоверие и зависть; поэтому я отнюдь не гордился своим отцом, скорее, чувствовал себя в чем-то виноватым.
Это не единственная причина, почему я вырос таким застенчивым. Я застенчив по своей природе, всегда был склонен замыкаться в себе, как моя мать, которая в один прекрасный день замкнулась в себе целиком и навсегда.
Попытаюсь объяснить тогдашнее мое мироощущение при помощи детского рисунка. Замечал ли ты, что первые рисунки ребенка почти всегда изображают дом, похожий, по его представлениям, на тот, в котором он живет? Ты тоже рисовал такой. Этот дом в самых мельчайших подробностях навсегда остается в памяти человека, будь то ферма, пригородная дача или парижский дом, где запомнится каморка консьержки, лифт или лестница и маты перед дверями.
Я же, возвращаясь из лицея, неизменно видел перед нашей парадной дверью полицейских, которые кланялись мне, а при входе в вестибюль – надписи со стрелками по обе стороны лестницы:
«2-й этаж, левая сторона: Второе отделение – Делопроизводство департамента».
«2-й этаж, правая сторона: Третье отделение – Социальное обеспечение, здравоохранение. Вопросы труда и жилищные вопросы».
«Лестница С… – во дворе»…
Нас окружали серые лестницы, нумерованные коридоры, где гуляли сквозняки, и, когда я стараюсь вспомнить первые свои впечатления об отце, прежде всего вижу старого швейцара с цепью на шее, сидящего за маленьким столиком перед обитой кожей дверью.
Наши комнаты всегда были слишком велики, потолки слишком высоки, и, помню, мне постоянно говорили:
– Осторожно, не порви обивку.
Потому что в префектурах стены принято обивать гобеленами или обюссонами. Все вокруг было чужим. И дом тоже нам не принадлежал.
– Тс-с! – говорила мне няня. – У господина префекта прием.
Мир других детей был ограничен домашним кругом: отец, мать, братья, сестры, иногда няня, несколько слуг; меня окружало множество людей, которые, как мне казалось, имели на нас какие-то права, в частности могли в любую минуту нарушить течение нашей жизни ради какого-нибудь срочного дела.
Таким образом, то, что в глазах моих товарищей по лицею являлось преимуществом, в моих глазах было недостатком.
Решительно все, кроме нас, кроме меня, имели право на внимание моего отца, и более других г-н Турнер, управляющий его кабинетом, генеральный секретарь, начальники отделов, а помимо этих четверых еще какие-то люди, влиятельные избиратели, даже просители.
Только два раза в неделю нам удавалось пообедать в семейном кругу, но и тогда отца либо вызывали к телефону, либо он уходил среди обеда, чтобы кого-то принять.
Лет в одиннадцать-двенадцать я даже злился на него за то, что он так безропотно подчиняется этой неволе, и за то, что он не такой, как другие отцы. Мои товарищи по лицею завидовали мне, не подозревая, что я завидую им гораздо больше.
А позднее я стал завидовать им еще по одной причине. Живя в обычных, рядовых семьях, они дольше сохраняли иллюзии.
Вообще-то потом я понял, что заблуждался, но сейчас я стараюсь передать мысли и чувства, которые владели мною в твоем возрасте.
Жить в здании префектуры значило жить за кулисами и волей-неволей видеть все скрытые пружины. Я рассказал тебе, как я получил орден Почетного легиона. Это напомнило мне телефонный разговор, который я слышал в детстве. Мой отец держал трубку около уха, продолжая читать какую-то бумагу, лежавшую перед ним и не имевшую никакого отношения к разговору. Его собеседник говорил громко, я все слышал, хотя сидел далеко от аппарата.
Время от времени отец рассеянно ронял в трубку:
– Так… Так… Понимаю…
Вижу, как сейчас, – слушая, он красным карандашом вычеркивает в машинописном тексте отдельные слова, а потом, когда собеседник умолкает, говорит:
– Вы считаете, что Академического знака ему мало? Да… да… понимаю. Ну что ж, он мой друг, договорились. Я предложу на рассмотрение министру. Раз вы считаете это необходимым, что ж, обещайте ему орден…
Это только один пример из тысячи. То, что, другим представлялось чуть ли не святыней, для нас, даже для меня, святыней не было.
– Да… да… И вы убеждены, что там не было убытков? Сейчас телеграфирую главному уполномоченному. Не волнуйтесь, мой друг… Все уладится.
Вначале все это казалось мне сплошным надувательством, обманом, с которым мой отец мирится, в котором он участвует. И это долгое время отталкивало меня от него.
Даже в лицее я не мог чувствовать себя честным. Мне казалось, что одноклассники только потому хороши со мной, что их родители ищут благосклонности отца, то же я думал и об учителях – одного из них я встретил в коридоре префектуры, а потом за обедом слышал, как отец сказал:
– Вот бедняга! Врачи категорически запрещают ему морской климат, а его назначили сюда! Я обещал поддержать его заявление о переводе в Савойю.
Родители моих товарищей так или иначе зависели от моего отца, ни с кем из них я не чувствовал себя просто. Иногда мне хотелось крикнуть:
– Все это надувательство!
А между тем отец никого не обманывал; он добросовестно делал свое дело. Впоследствии я в этом убедился.
Просто я был еще слишком юн, чтобы мириться с изнанкой некоторых сторон жизни. Поэтому я не могу особенно обвинять сестру. Она-то наше положение приняла как нечто заслуженное нами и сделала отсюда вывод, что есть два сорта людей – те, кто все понимает, и те, кто во все верит, чуть было не сказал – простаки; к простакам она относится с презрением.
Я же, напротив, то ли инстинктивно, то ли из чувства протеста тянулся к простакам. И, обнаружив в Никола такого простака, выбрал его себе в товарищи.
Три года я едва его замечал. В каждом классе всегда есть несколько учеников, которые просто присутствуют на уроках, и даже преподаватели словно не замечают их существования.
Никола был именно таким учеником. Он шел одним из последних – не то медленно соображал, не то был слаб здоровьем, но учился не настолько плохо, чтобы обращать на себя внимание. Он не принадлежал ни к тем мальчикам, которые, едва зазвенит звонок, стремглав бегут к своим велосипедам, чтобы поскорее вернуться в пригород или деревню, ни к тем, которые, разбившись на группы, ожидают друг друга у дверей школы, чтобы вместе идти домой.
Заметил я его лишь в третьем классе, и только потому, что его невзлюбил учитель английского языка. У этого учителя, как я узнал впоследствии, не задалась семейная жизнь, не ладились отношения с коллегами, и он каждый год выбирал себе новую жертву, на которой вымещал все свои беды; класса в целом он боялся и обычно придирался к ученику, казавшемуся наименее опасным.
На каждом уроке английского между ним и Никола разыгрывался своеобразный спектакль, которого Никола ожидал, стоя у своей парты, весь красный, с горящими ушами.
Из намеков и насмешек учителя я узнал, что мать Никола торгует товарами для новорожденных: пеленками, распашонками, игрушками, что и служило поводом для пошлых шуток. Я знал этот магазин на улице Гиттон, между колбасной, где наша семья делала покупки, и сафьяновой мастерской; вскоре я стал почти ежедневно бывать на улице Гиттон. Отец его умер в туберкулезном санатории. Сам Никола, хоть и казался на вид гораздо здоровее меня, тоже провел два года в горном санатории, и его мать пугалась, стоило ему только чихнуть; он слышал столько разговоров о болезнях, что еще в лицее решил изучать медицину.
– Если только сдам на бакалавра, – прибавлял он всякий раз, ибо совершенно не верил в себя.
Рядом с этим детиной, напоминающим великана, мать его казалась маленькой, словно игрушечной. Этой женщине очень подходило быть вдовой и бесшумно скользить среди товаров, предназначенных для детей.
Она была благодарна мне, что я дружу с ее сыном, никогда не забывала, что я сын префекта, и это очень меня стесняло. Когда я приходил к ним с Никола, чтобы вместе заниматься, она сломя голову бросалась в кухню позади магазина и быстро наводила там порядок.
– Может, скушаете чего-нибудь, господин Ален?
Понадобились месяцы – мне пришлось даже прибегнуть к помощи Никола, – прежде чем она перестала называть меня «господин Ален», но просто со мной она никогда себя не чувствовала.
– Давеча тут проходила ваша сестрица, мадемуазель Лефрансуа, с подружкой. Какая красивая барышня! И какая благородная!
Никола не имел никакого отношения к моей внутренней эволюции. Напротив! Как и его мать, он принимал мир таким, каким его видел, отлично знал свое место, и я ни разу не заметил у него хотя бы тени возмущения, даже против учителя английского языка.
Мне кажется, он чувствовал себя счастливым и, должно быть, еще и теперь счастлив у себя в Шаранте, в той деревне, где, как мне сообщили, он работает врачом и куда за ним поехала его мать, чтобы окончить подле него свои дни.
– Разрешите полюбопытствовать, господин Никола, о чем это вы изволите мечтать?
Как сейчас, вижу его сидящим у окна; он вскакивает, сконфуженный:
– Простите, господин учитель!
Он был единственным, кого учитель называл не по фамилии, должно быть, имя Никола ему казалось смешным.
Что за дело мне было до этого! Нам с Никола было хорошо вдвоем, постепенно я отдалился от других компаний – впрочем, ни к одной из них я по-настоящему не принадлежал – и стал дружить только с ним. Мы оставались друзьями долго, до 1928 года, а между тем у меня ни разу не явилось потребности поделиться с ним своими сокровенными мыслями.
В общем, я выбрал себе удобного товарища, но в то же время выбор этот был своего рода протестом.
– Хорошо, мой друг, – говорил мой отец по телефону. – Нет, нет, ради бога, не беспокойтесь. Если вы будете так любезны и пришлете кого-нибудь завтра утром ко мне, бумага будет готова.
Для кого-то все было легко, а между тем в коридорах префектуры я встречал иногда старых крестьянок с корзинами, которые вцеплялись в каждого встречного:
– Простите, добрый господин, не скажете ли вы, куда мне обратиться насчет пенсии по старости?
Перед иными дверьми стояли в очереди какие-то плохо выбритые мужчины, женщины с грудными детьми…
Я не сердился на отца, но и не гордился ни его положением, ни его властью. Скорее, готов был пожалеть его за то, что он вынужден быть любезным с некоторыми людьми, улыбаться им, называть их «мой друг» – эти слова внушали мне отвращение, – приглашать к обеду.
Был в те годы в Ла-Рошели один пользовавшийся огромным влиянием человек, по имени Порель, который сыграл, правда косвенно, некоторую роль в трагедии 1928 года, поэтому мне кажется необходимым упомянуть о нем.
Порель не занимал никакого положения, у него не было ни определенной должности, ни профессии, и тем не менее префекту приходилось с ним считаться; я даже думаю, что отец в некоторых случаях пытался с ним договориться, но тщетно.
Сын рыбака, он сначала был капитаном дальнего плавания и служил у одного предпринимателя, перевозившего английский уголь. Что между ними произошло? В те времена я не очень интересовался подобными вещами, знаю только, что в результате Порель был уволен.
С тех пор этот сорокалетний человек целыми днями околачивался на набережной, на рыбном рынке, на молу Ла-Палисса и в кофейнях порта, чаще всего в ресторанчике «У Эмиля», где у него был свой столик в углу у окна.
Это был уже довольно расплывшийся, неряшливо одетый блондин; когда я впервые увидел его, я был поражен – после всех разговоров о нем у нас дома он показался мне простоватым, чуть ли не безобидным. Было в нем что-то общее с моим другом – те же светлые глаза, – только в отличие от него Порель носил очки с толстыми, как лупа, стеклами.
Трудно определить, не впадая в преувеличения того или иного лагеря, какую, собственно, роль играл Порель в политической жизни города.
С точки зрения блюстителей порядка, правительства, префектуры, судохозяев и, кстати, с точки зрения матери Никола, это был человек без стыда и совести, возмутитель спокойствия, любитель половить рыбку в мутной воде, чуть ли не с наслаждением провоцировавший в городе беспорядки.
Но даже враги его признавали, что под внешним добродушием и простотой Пореля таится поистине дьявольский ум – его тонкое знание законов не раз ставило власти в затруднительное положение.
В глазах другого лагеря он был своего рода героем – человек образованный, он мог бы смотреть на них сверху вниз, а он радушно их встречал, всегда готовый выслушать, подать совет.
Его отец оставил ему пай в двух-трех рыболовецких судах, но на это нельзя было существовать. У него была жена и трое или четверо детей – в тот год, когда я кончил лицей, один из них как раз туда поступал, – жил он в районе Лалу в домишке, вокруг которого простирались пустыри. От кого получал он денежную помощь, если только вообще ее получал? Платил ли ему Союз докеров, чьим едва ли не официальным руководителем он являлся?
В своих руках он держал не только докеров Ла-Палисса и угольного бассейна, но также экипажи больших рыболовецких судов и мог, как уверяли, начать забастовку и в сухом доке.
Я знаю, что незадолго до последних выборов отец несколько раз вечером после ужина тайком принимал его в своем кабинете. Шла ли речь о какой-то мирной сделке? Может быть, отцу, как представителю правительства, необходимо было нейтрализовать Пореля и тот дал уговорить себя?
Обо всем этом, сын, я ничего не знал, как и ты нынче ничего не знаешь о моих служебных делах. Лишь значительно позднее пытаешься в этом разобраться и обнаруживаешь, что жил, не понимая, что вокруг происходит.
В моих воспоминаниях Порель остался личностью легендарной, символом, олицетворяющим бунт, и именно это привлекло меня к нему.
Постарайся меня понять. Я отнюдь не подходил к этому вопросу прямолинейно, как тебе может показаться. С одной стороны, был мой отец, представлявший собой «добровольно принятый порядок», но были и другие, такие, например, как управляющий кабинетом г-н Турнер, а позднее твой дядя Ваше, олицетворявший в моих глазах порядок «принудительный», или, если хочешь, порядок хитрецов и карьеристов.
Между ними и Порелем, олицетворявшим неподчинение этому порядку, существовал еще «добрый народ», роль которого весьма удачно исполняли Никола и его мать в их маленькой квартирке позади детского магазина – те, кто повинуется, не задаваясь никакими вопросами, просто потому, что их воспитали в повиновении.
Как это ни странно, но, хотя я жил в среде, непосредственно связанной с политикой, хотя у нас обедали депутаты, сенаторы, советники и постоянно обсуждались политические вопросы, у меня никогда не было четкого представления о разнице между правыми и левыми, я с трудом разбирался в партиях, всегда испытывал какое-то инстинктивное отвращение к чтению газет.
Я не был противником существующего строя. И вовсе не мечтал о каком-то изменении режима, и все же мои симпатии были скорее на стороне управляемых, нежели управляющих, или, если несколько преувеличить, на стороне тех, кого давят, а не тех, кто давит.
С Никола мне было легко – нам никогда и в голову не приходило разговаривать на подобные темы. Кто знает, может, я потому и выбрал его себе в друзья, что с ним вообще не обязательно было разговаривать. Для него все было просто. Прежде всего сдать экзамены на бакалавра. Если это каким-то чудом удастся, устроиться под Ла-Рошелью, лучше всего в деревне, поскольку мать хочет кончить свои дни на лоне природы.
И людей он определял просто. Чаще всего говорил:
– Этот парень что надо.
Ибо ни в ком не видел дурного. Я иногда думаю, что этот его оптимизм объясняется, вероятно, тем, что, когда его ребенком привезли в санаторий, он не надеялся выйти оттуда живым. Небо, считал он, вторично подарило ему жизнь, – он был ревностным католиком и каждое утро перед лицеем успевал сходить к мессе.
В наших разговорах мы не касались религии, как и политики. Ему просто казалось странным, что я не принимал первого причастия и в церкви бываю только на свадьбах и похоронах.
Мы одновременно надели длинные брюки – тогда их начинали носить позже, чем теперь; мы вместе закурили свою первую сигарету: он – тайком, потому что мать ему запрещала курить, я – открыто, ибо мой отец не видел в этом ничего дурного.
Вместе однажды зимним вечером вошли в некий дом в районе казарм, под крупно выведенным номером, и через час вновь встретились на улице в условленном месте.
И мне и ему было неловко, оба мы испытывали одинаковое разочарование, даже отвращение, но ни словом не обмолвились об этом, и второй раз он отправился в тот дом (я узнал об этом, потому что тоже пошел туда и мне сказали, что он там был) уже один.
В прошлом году у тебя появился товарищ, который чем-то напомнил мне Никола, некий Фердинанд, ты сказал нам, что его отец – колбасник, и это всполошило твою маму. Он был у тебя два или три раза. Вы, очевидно, вместе куда-то ходили, и потом, как это уже бывало не раз, ты больше о нем не вспоминал.
Имел ли мой отец основания тревожиться? Был ли для меня Никола тем, что называют дурной компанией?
Мой отец знал обо мне, о моих делах куда больше, чем я знаю о тебе, хотя я вовсе не собираюсь упрекать тебя в скрытности.
Заметь, он был для меня большим авторитетом, чем я для тебя, иногда я жалел его за то, что ему приходится кривить душой и соблюдать определенные условности, но не сердился на него за то. Напротив, я его жалел, ибо не сомневался, что ему это так же тягостно, как было бы мне.
И еще жалел за то, что в редкие минуты, когда он бывал свободен от служебных дел, его встречали дома лишь остановившиеся глаза моей матери, – жалел и восхищался его терпением.
Я был уверен, что, с тех пор как с матерью случилось это несчастье, между ними уже не было физической близости, это невозможно было себе представить, это было бы чудовищно; я даже едва ли не мечтал, чтобы отец – привлекательный мужчина – завел любовницу.
Была ли у него женщина? Если и была, то я не слышал об этом ни слова, между тем в нашем городе он бы и шагу не сделал незамеченным.
Раз в месяц он отправлялся в Париж, в министерство внутренних дел и другие учреждения, и проводил там два-три дня.
Может быть, в Париже у него была постоянная связь, может, он довольствовался случайными встречами.
Разумеется, я никогда его об этом не спрашивал, хотя теперь уверен, что он откровенно, без всякого стеснения ответил бы мне, как ответил бы я тебе, если бы ты меня об этом спросил.
У нас с ним бывали минуты душевной близости, как у нас с тобой, когда я по вечерам захожу в твою комнату, с той только разницей, что приходил к нему я.
Наша квартира при префектуре была огромной, сестра и до своего замужества и после занимала среднюю часть над задним двором, моя же комната находилась этажом ниже. У нас не было семейной столовой, мы обедали в огромной парадной столовой, примыкавшей к залу с колоннами, где обычно происходили приемы и давались балы.
В те дни, когда мы обедали все вместе, а это случалось два или три раза в неделю, мы впятером – мать, отец, сестра, ее муж и я – сидели вокруг стола, который в нераздвинутом виде был рассчитан на двенадцать персон, так далеко друг от друга, что Валентену, нашему дворецкому, приходилось едва ли не бегать от одного к другому.
Эта столовая – одно из самых мрачных моих воспоминаний тех лет, может быть, потому, что во время обеда огромную парадную люстру с пятьюдесятью рожками в виде свечей обычно не зажигали, горели только электрические канделябры на обоих концах стола.
Стены оставались в тени, я едва различал на выцветшем гобелене за головой сидевшей напротив меня сестры оленей и серн, резвящихся на берегу ручья.
На правой стороне висела картина начала прошлого века, изображавшая пастушку с гусями, и я как сейчас вижу большого, белого как мел гуся, четко выделявшегося на коричневом фоне, он почему-то казался мне вареным.
В нашем доме на авеню Мак-Магон нам тоже прислуживают во время еды. Но хотя бы между переменой блюд мы остаемся одни и можем говорить свободно обо всем, что нам вздумается.
Этой свободы я не знал во времена своего детства; за спиной я всегда ощущал присутствие черно-белой фигуры, видел бесстрастное лицо дворецкого и его руки в нитяных перчатках, подносящие мне блюдо.
Некоторым твоим товарищам, кому случалось у нас обедать, наверное, казалось забавным, а может быть, даже претенциозным то, что, прежде чем сесть, я отодвигаю стул твоей матери и жду, пока она сядет, – но я лишь подражаю своему отцу, который неизменно следовал этому ритуалу. Моя мать в отличие от твоей не благодарила отца улыбкой и движением ресниц, она садилась, словно королева, принимающая услугу своего подданного, и молча принималась есть, совершенно безучастная к общему разговору.
Чаще всего разговаривали сестра и ее муж; иногда, если твой дядюшка долго не умолкал либо становился особенно резким, отец незаметно бросал на меня понимающий взгляд или, дождавшись паузы, спрашивал:
– А ты, сын, что сегодня делал?
Не знаю, как объяснить это, но между нами существовало что-то вроде сообщничества. Иногда мне кажется, что такое сообщничество существует и между мной и тобой, но я в этом не вполне уверен и боюсь, что принимаю желаемое за действительное.
Сейчас у нас за обедом говорит мама, и нам даже не приходится отвечать ей; тогда за родительским столом говорили твои тетя и дядя, и я подозреваю, что нередко их единственной целью было поддразнить нас – меня и отца.
Шла ли речь об искусстве, литературе, философии или музыке, морали или меблировке, даже о праве и вопросах управления, Ваше безапелляционно высказывал свои суждения, почти всегда прямо противоположные мнениям отца, причем ему словно доставляло особое удовольствие вести разговор в самом вызывающем тоне.
Я отнюдь не утверждаю, что он женился на Арлетте из расчета; не знаю даже, где и как они познакомились, – мы не общались со служащими префектуры, кроме Армана Турнера, важного г-на Турнера, управляющего канцелярией Гектора Луазо, главного секретаря, и мадемуазель Боном, личного секретаря отца.